Вольфганг Кольхаазе. Персидский для капо. (Перевод В. Милютина)[7]

Десять номеров выкрикнули в громкоговоритель, десятый номер — его. Всё. Ни страха, ни надежды. Страат выходит из строя, бредет между шеренгами узников, между их спинами и лицами, бредет туда, где кончается ряд товарищей по бараку и на помосте с микрофоном и бумагами стоит тот, кто его вызвал.

Апрель 1944 года. Последний из десяти, Страат становится лицом к стене. Он бесконечно устал, хотя день только начинается, хотя сам он еще так молод. Над караульным помещением взору Страата открывается низкое и сырое небо. Мысленно Страат преодолевает расстояние до горизонта и еще немного вокруг Земли. Там — Голландия. Оттуда Страата вместе с пятью другими привезли в этот лагерь сто дней назад. Сто бесконечно долгих дней. Зачем привезли? Чтобы обливался потом, мерз, таскал камни, получал удары и пинки, валялся в грязи, спал на нарах, питался гнилыми овощами и — наконец — перестал жить. Но сначала, покуда еще дышит, еще видит, он обязан забыть, кем был раньше. Да он уже почти и забыл. Не верится, что за горизонтом все еще есть городок, где он когда-то родился, есть земля и вода, живут мать и отец, наступают вечера, совсем по-особенному пахнет в девичьем классе, что за стеклами шкафов по-прежнему стоят приборы, что есть физика. Шесть семестров физики — не верится. Ибо закон сохранения энергии больше не действует. Не действует для узников, от темна до темна таскающих тяжелые камни под ударами дубинок, под прицелами автоматов. Из шести студентов-физиков пятерых уже нет. Уставший до смерти Страат — последний. Сегодня он в каменоломню не пойдет. Недаром ведь назвали его номер.

Куда отправят этих десять? В карцер? В казарму? Нет, капо в белом кителе ведет их на кухню. Каменный пол, внутри — кафель. В шести сверкающих котлах варится вонючая похлебка. Но узников привели сюда не ради похлебки. Им предстоит чистить картошку.

Комендант устраивает товарищеский ужин. За длинный стол уютненько усядутся рядом охранники и убийцы, казначеи и надзиратели, кладовщики и палачи, писари и врач. Успех вечера обеспечивают три вещи: чувство товарищества, пиво и жареная свинина с картофельным салатом. Ради этого на кухню принесли десять скамеечек, рядом с каждой поставили по корзине картошки и таз для очистков, а посредине водрузили металлический чан. На одной из скамеечек, скорчившись, сидит Страат.

В кухне тепло и тихо. Каменоломня осталась где-то далеко. В закутке у двери сидит эсэсовец и читает. Только капо время от времени подходит к узникам и смотрит, как они работают. Никакой злобы, обычный деловой интерес. Но у Страата под взглядом капо пальцы начинают дрожать. Сноровки у него никакой, кожура получается слишком толстой, а в присутствии капо дело идет совсем медленно. Капо отходит и возвращается вновь. Страат пытается работать быстрее, но безуспешно.

— Раньше чем занимался?

— Учился в университете, — отвечает Страат, не поднимая головы и не переставая чистить картошку. Руки трясутся еще сильнее. Страат напрягся в ожидании пинка. Сейчас эсэсовец оторвется от книги. И тогда… Но капо говорит:

— Значит, конец учебе?

На обед каждому дали по миске дымящейся похлебки, да еще зачерпнули сверху, с мясными обрезками. Потом по второй миске, налитой до краев. Страат с полным брюхом вышел во двор и прислонился к стене кухни. Голода как не бывало. Ни каменоломни, ни крика. Вдали, под колючей проволокой, через которую пропущен ток, зеленеет трава. И вдруг Страат вспоминает: апрель. Медленно подходит капо, до этого наблюдавший за Страатом со стороны.

— Ты чему учился, парень?

— Физику изучал.

— Ясно, — понимающе произносит капо.

После обеда Страат уже не так пугается, когда капо останавливается рядом. Скупые солнечные лучи косо падают в кухню, постоянные рабочие в белых куртках режут хлеб на завтра. Трудно себе представить, что где-то рядом, в песках, убивают людей. Капо вновь подходит к Страату, его одолевает потребность выговориться.

— После войны, если жив буду, подамся в Персию.

У капо, оказывается, есть брат в Персии. Этот еще в тридцать девятом успел смыться и заделался там крупным дельцом, а он торчит здесь, как последний идиот.

— Вот, ты голландец, — продолжает капо. — А как думаешь, ничего жизнь в Персии?

— Еще бы, — отвечает Страат. Он продолжает чистить картошку, но уже не торопится. У капо, освещенного мягким послеобеденным солнцем, вид человека, которого наконец-то поняли. Он глубоко вздыхает.

— Времени только жаль, драгоценного времени. Если бы здесь хоть персидский можно было выучить.

Капо около сорока, он упитан — не сравнить со скелетами, сидящими вокруг, — в глазах озабоченность, лицо изрезано морщинами. Видно, испытал в жизни всякое — и взлеты и падения. И замарался не меньше других. Да, ничуть не меньше. И вдруг Страат слышит собственный голос:

— Я знаю персидский.

Капо долго смотрит на Страата, в его выцветших глазах недоверие сменяется сомнением, а сомнение — каким-то подобием нежности.

— Знаешь персидский?

Страат кивает.

— Пойдем.

Капо быстро идет за перегородку. За ним, спотыкаясь, бежит Страат.

— Ну, выкладывай, откуда ты знаешь персидский.

Отступать некуда. С капо шутки плохи, особенно если тебе не хватает только хорошего пинка, чтобы упасть и уже не подняться. Страат не разыгрывает капо, просто ему никак нельзя назад, в каменоломню, где он наверняка сдохнет, он хочет остаться в кухне, хочет по-человечески сидеть на скамье и чистить картошку, а потом досыта есть похлебку. Как бы не отказал голос. Но нет, голос звучит, только тише, чем обычно.

— До войны случилось жить в Персии.

— Ну, парень, берегись, если врешь!

В глазах у Страата столько ужаса, что капо понимает — голландец знает, чем можно поплатиться за вранье.

— Как будет по-персидски «здравствуйте»?

Далам, — произносит Страат.

— А дерьмо?

Страат думает слишком долго, капо теряет терпение:

— Должно же быть у них такое слово.

Тупа, — выдавливает Страат.

— Тупа, — взволнованно вторит капо. Потом говорит: — Смотри, для тебя это вопрос жизни и смерти.

Разговор окончен. Но он имеет важные последствия. Стоило ротенфюреру Рёдеру возвратиться после затянувшегося обеда, как к нему обратился капо Баттенбах. Давно уже Баттенбаху нужен человек в кухонную команду, да все подходящего не было. А теперь вот попался один, очень уж ловкий парень. Рёдер одобрительно кивает. Возражений у него нет, только неплохо бы сначала взглянуть на эдакого умельца. И в сопровождении капо направляется к узникам. Становится возле отощавшего голландца, всматривается в этого бывшего студента-физика, окончившего шесть семестров. Рёдеру до этого дела нет. Главное он видит сразу — этот человек понятия не имеет, как чистить картошку, хоть и старается изо всех сил. Впрочем, не это важно. Два раза в неделю ротенфюрер Рёдер прихватывает с кухни круг колбасы, по воскресеньям — кусок жареного мяса, а иной раз и пачку маргарина. И все это благодаря Баттенбаху. Итак, Рёдер кивает еще раз, возвращается к себе и записывает фамилию и номер. Рапорт ротенфюрера направляется в отдел учета труда, оттуда — к заместителю начальника лагеря. И на следующее утро, которое так же слякотно поднимается над аппель-плацем, Страат, единственный из десяти, возвращается на кухню. Баттенбах дружелюбно хлопает его по плечу.

Отныне Страат — «человек Баттенбаха». Его не сожгут в крематории, он будет получать хлеб и похлебку, наберется сил. Жаль такого смышленого парня, размышляет Баттенбах и самодовольно потирает руки; хоть им и удалось упечь меня в этот паршивый лагерь, правда, не за политику, всего лишь за сутенерство, но уж выучить персидский мне никто не помешает. Первые дни Рёдер крутится вокруг Страата, пытается понять что к чему, но ему невдомек, что сытого капо с голодным голландцем объединяет необыкновенный язык. И где уж ему догадаться, что такого языка вовсе нет. Знает это только Страат. Он один командует словами и правилами. Сколько же слов потребуется для такого множества дней?

Как только Рёдер отправляется обедать, Баттенбах, готовый овладеть всеми трудностями персидского языка, усаживается у себя за перегородкой рядом со Страатом. На столе — огрызок карандаша и измятый клочок бумаги.

В первый день он хочет получить общие сведения о Персии. Страат разглагольствует: в Персии жарко, женщины там красивы, бедные бедны, а богатые богаты. Баттенбах удовлетворен, он себе все это так и представлял. Сам он специалист по увеселительным заведениям и хочет знать, имеется ли там что-либо подобное? Публичные дома, к примеру? Страат не сразу соображает, о чем речь. Баттенбах терпеливо объясняет. Да, конечно, отвечает Страат. Баттенбах кивает, так он и думал. А теперь ему не терпится выучить несколько наиважнейших слов: водка, полиция, спасибо, пожалуйста, стол, стул, кровать, пивная, котлета. Страату нельзя запинаться, тем более в первый день. И он называет по порядку: алан, монато, лапс, нам, токи, сол, олток, рунидам, котлет. Это международное слово, поясняет Страат. Баттенбах тщательно записывает.

Ночью под драным одеялом, бок о бок с соседом по нарам, с глазами, слипающимися от усталости, Страат ищет новые слова, а главное — систему, которая помогла бы их запомнить. Вокруг тяжело дышат измотанные непосильным трудом люди, стонет во сне сосед, а губы Страата шепчут слова, которые никто никогда не слышал: ор, тал, мел, мет, меб, что значит: я, ты, он, она, оно.

Удар кулаком в переносицу, ногой в бедро — Страат отлетает к стене, а Баттенбах дрожит от ярости и разочарования. И все из-за рунидама, что по-персидски должно означать пивную. Страат придумал это слово в самый первый день, а теперь, когда Баттенбах спросил, он не смог вспомнить. Страат знал, что всех слов в памяти не удержать, но Баттенбах ни разу не позволил заглянуть в бумажку; два дня он выжидал, записывал новые слова, просил произносить их по слогам, внимательно следя, чтобы Страат не заглядывал ему через плечо. Теперь он изобличит эту голландскую свинью, еще до конца обеденного перерыва выбьет из него правду, Страат в отчаянии кричит, что прошло уже десять лет, что в Персии он был ребенком, а рунидам слово редкое, пришло ему в голову случайно, пивная называется мардам, и если он и сейчас не получит бумагу и карандаш, то ничего толком вспомнить не сможет.

— Сгною! — рычит Баттенбах. Потом оба умолкают. Страат прижался к степе и с ужасом смотрит на капо, а тот смотрит, как бьется жилка на виске юноши, обтянутом землистого цвета кожей. Черт подери, если бы он мог заглянуть в башку этого парня. Он начинает сомневаться в справедливости своего недоверия, охотно поддается этому сомнению. Ибо за последние несколько дней персидский язык крепко засел в душу, заполнил пустые вечера, которые он просиживал перед окном, взирая на плац, снедаемый немой яростью на весь свет и раздираемый воспоминаниями о женщинах. Благодаря неимоверно трудным персидским словам он вдруг снова стал ценить время, и у него появились свои собственные, далеко идущие планы.

— Парень, если только ты врешь… Если не знаешь персидского… — произносит Баттенбах, и его голос зловеще дрожит.

— Я знаю персидский, — выдавливает из себя Страат. — Просто очень много времени прошло.

Отныне у него будут бумага и карандаш, богатство, за которое можно угодить в карцер. Если его накроют, Баттенбах ни при чем. Страат прячет карандаш в ботинок, бумагу — в шапку. Персидский язык сберегается за подкладкой шапки, над коротко остриженными волосами. Нужно быть осторожным на плацу, особенно при команде: «Шапки долой!» Записи могут выпасть, их обнаружат и отберут. И тогда Страату конец, охранники или сам ученик забьют его до смерти. Каждый вечер Страат припрятывает кусок хлеба или две-три картофелины и несет все это товарищу по нарам, электрику из Гронингена, работающему в каменоломне: он весит всего сорок пять килограммов!

Страат работает над языком ночами. Он переставляет слоги и буквы, так возникают слова. В свой язык он включает и дьявольские устройства, придуманные немцами специально для лагерей. Сообщая им новое звучание, он уносится, пусть не в Персию, но в другой, тихий мир; в такие минуты он удирает от их жуткого смысла.

Торий, рема, матори, кемато, икре, тали, ротам, орите, мекор, кумо, кату, мери, територа. Новые слова берут начало от крематория, от ареста и барака, каменоломни и колючей проволоки. В дело идет даже фамилия капо. Страат заставляет его учиться, так сказать, на себе самом. Жирный черный дым Страат превращает в мыд, что по-персидски должно означать ветер.

В темноте мельчайшим почерком записывает Страат новые слова. Бумажку прячет в шапку, а шапку — под соломенный матрац. Ему не удается придумать больше пяти слов за ночь, тридцати — в неделю, но для Баттенбаха и этого достаточно. В воскресенье занятий нет. Каждый день Страат съедает по две тарелки похлебки, он крепнет, замечает, что пришло лето, что с далеких полей доносится аромат цветущего люпина.

Однажды в отхожем месте с ним заговорил голландец из отдела учета труда:

— Чем это вы с капо каждый день занимаетесь?

— А тебе что? — В голосе Страата недоверие.

Тот испытующе смотрит на Страата:

— На кухню ты попал не случайно. Мы тебя записали, ведь ты был последний из студентов. Хотели, чтобы передохнул денек.

Мгновение он молчит, затем продолжает:

— А потом капо тебя затребовал. С какой стати?

В тишине слышно, как гудят зеленоватые мухи. В глазах голландца Страат видит не только подозрение, не только страх и сочувствие, но и твердость и неумолимость. В этот миг он понимает, что изобретенный им персидский язык может не только защитить его, но и погубить, возвышая его над ему подобными. Этот соотечественник мог бы стать его другом, но и ему боится Страат раскрыть свою тайну. Кого можно сегодня считать истинным другом? Парня из Гронингена, соседа по нарам, которому он приносит хлеб, картофель и заодно мужество? Но и ему Страат не рассказывает ни о чем.

Наступило лето сорок четвертого года.

Серебряные нити бомбардировщиков прочертили немецкое небо. Страат придумал слово, означающее жизнь, — сабал. И слово, означающее яблоню, — поллимолли. Не для Баттенбаха. Тот заучивает цифры и обороты из области увеселений, они ему ближе. Если Баттенбах капризничает, Страат мстит ему особенно трудными словами. Одно из них — зулидуладорнатлам. Баттенбах выходит из себя, не желает запоминать это слово, ему ведь нужны только обиходные слова. Страат объясняет, что это приветствие и что в Персии порога не переступишь без зулидуладорнатлам.

Тупа! — кричит Баттенбах, словно старый перс.

В то время как тренированный ум студента-физика, не иссушаемый более голодом и страхом, создает остов нового языка, вокруг гибнут люди, по пятьдесят человек каждый день, неделя за неделей; их тела сгорают, их разум гаснет, их души возносятся к небу, а их последнее слово, если хватило сил проговорить его, свершает долгий путь от человека к человеку, от страны к стране, чтобы в конце пути, если суждено, добраться до тех, кто этого слова ждет.

Язык Страата служит одному Баттенбаху. Никому он не принесет ни доброй, ни злой вести. Создан он ради спасения от смерти своего творца, а заодно и того, кто с таким трудом его зубрит, — измордованного жизнью пса, не успевшего еще превратиться в изверга. Язык делает его мягче. Иначе все это — бессмыслица. От Страата язык требует фантазии великих открытий, отваги великих гипотез, труда великих поисков. А от капо Баттенбаха, кухонного царька и сутенера из Гамбурга, — прилежания школьника средних способностей, каким он был много лет назад.

Шел август. Утром, во время переклички, Страат свалился без чувств: лицо покрылось пятнами, язык вывалился. Его снесли в лазарет. Три дня Страат провалялся в беспамятстве на соломе. Санитары слышали, как он что-то бормотал по-голландски и еще на каком-то непонятном языке. Он выживет, он крепче других, но не лишился ли он рассудка? Лагерный врач идет по лазарету, в руках — шприц, наполненный воздухом, укол — и пациенты избавлены от боли. Мертвым не больно. Нельзя ему услышать бормотание Страата. Тогда он объявит его сумасшедшим, запишет номер, засучит рукав и сделает укол в вену. Санитар выволакивает Страата в соседний отсек, покойницкую, там мертвецы, там его никто не услышит и искать не станет. К Страату возвращается сознание. В лучах теплого летнего солнца он видит себе подобных, застывших в смехотворных позах последнего мгновения — неподвижные зрачки, рты, разинутые в немом крике. А сам он жив? Голос есть, он может взвыть, точно волк, может выговаривать слова, которые покажутся дикими всем, за исключением этих молчаливых соседей. Может быть, и он сам один из них?

Но нет. И прежде чем за трупами приехала обитая цинком повозка, которую загружают прямо через окна, Страата, лихорадочно колотящего вокруг себя руками, перенесли на койку. Прошел еще день. Страат успокоился. Немец-санитар смотрит на него и качает головой:

— Ну и околесицу же ты нес, парень. Думали, рехнулся.

И стучит себе по лбу. Страат очень ослаб, он забыл об осторожности.

— Это персидский, — говорит он. — Но не настоящий. Я сам его выдумываю.

— Что выдумываешь?

— Язык.

Выходит, спасли сумасшедшего, думает санитар. Судьба слепа — великие люди гибнут, а вот голландцу повезло. Капо, используя свои связи, нет-нет и подбросит ему в лазарет ломоть хлеба. Страат поправляется и, когда санитар вновь спрашивает о его языке, отвечает уклончиво, говорит, что ничего не помнит. И еще одно скрывает Страат. Скрывает страх, что потерял шапку. Восставший из мертвых возвращается в свой барак и видит новые лица. Новичок расположился и на его нарах. Подходит староста блока и крепко жмет ему руку:

— Идем, у меня есть кое-что для тебя.

В своей каморке староста извлекает из-под половицы какой-то грязный лоскут. Страат узнает свою шапку.

— Электрик, твой сосед по нарам, принес с аппель-плаца.

— Что с ним?

— После тебя заболел. Не вернется.

Староста дышит с присвистом, как-будто у него перебит нос.

— Из кухни продолжай носить. Это многим на пользу.

Все идет своим чередом. Страат возвращается в кухонную команду, водянисто-голубые глаза Баттенбаха светятся удовлетворением. Баттенбах никому не дает погибнуть. В обед, когда ушел Рёдер, он вновь уселся за стол. В руке — огрызок карандаша, на лице — смирение ученика. Учиться — по-персидски лифу. Под рев надзирателей на утренних поверках Страат продолжает проносить бумагу и карандаш, хлеб и картошку, а ночью, лежа рядом с новым соседом, выдумывает предложения и речевые обороты, изобретает спряжения и склонения. И уже не только для Баттенбаха, с того хватит и пройденного. Теперь сам язык подстегивает Страата. Однажды он снова оказался в опасности. Баттенбах прослышал, что в лагерь привезли перса. Надо же, настоящего перса. Два дня Баттенбах рыскал по лагерю, прибегая ко всевозможным уловкам, чтобы отыскать его. Наконец ему это удалось, но перс оказался индусом. Весь день Баттенбах ругался:

— Дерьмо, а не лагерь. Ни единого перса среди этого сброда.

— До них фюрер пока еще не добрался, — утешал его Страат. А про себя думал: трудно индусу, бедняга совсем одинок в лагере.

Наступает осень, а за ней зима. Над аппельплацем бесчинствует ледяной ветер и гонит жидкий снег по промерзшей земле. Медленно, едва волоча ноги, движутся через ворота люди в лохмотьях — узники из других лагерей. Они пережили этот марш и теперь размещаются в окруженных колючей проволокой палатках, чтобы тихо умереть здесь. Ночью, под звездами, мерцающими высоко в небе, или днем, под быстро бегущими облаками, через которые изредка проглядывает солнце.

На кухне тепло. Страат репетирует с Баттенбахом.

— Я иностранец. Я коммерсант. Разрешите пригласить даму на танец? Та му ли аса оказир. Та му ли лем базармелко. Нели та рамадамда донга?

Весенним майским днем распахнутся лагерные ворота. На улицах будут цвести каштаны. Каждый выживший пойдет куда захочет. Страат отправится в Голландию доучивать физику. Станет учителем. До конца дней своих он будет быстро уставать. И никогда уже не сотворит ничего подобного тому, что сотворил однажды. Он изобрел новый язык и теперь постепенно его забывает.

Баттенбах поедет в Персию, в Иран, и будет удивляться странному языку, на котором там говорят.

Загрузка...