Эберхард Паниц. Исповедь. (Перевод И. Бойковской)

В один из февральских дней 1960 года почтальону села Ферхфельде, близ Люнебурга, пришлось доставлять по адресу письмо, обклеенное пестрыми иностранными марками. На конверте значилось: «Госпоже Хильде Доббертин. Бывший дом паромщика». От села до дома паромщика не более трех километров, но старый письмоносец тащился по заснеженным дорогам добрый час и рад был, когда очутился наконец под крышей убогой лачуги, где можно было немного отдохнуть. Не часто приходилось ему проделывать этот путь. Оно и понятно: казалось, никто на свете не помнит, что здесь, в этом жалком домишке, обитает женщина с сыном, который родился в первый месяц послевоенной весны и теперь, бледный, худой и жалкий на вид, начинал жить самостоятельной жизнью. С того самого дня, как Эльба стала пограничной рекой, никто уже не нуждался в Доббертинах, некогда переправлявших паром с одного берега на другой. Каждый месяц хозяйка домика отправлялась в Ферхфельде за крошечной вдовьей пенсией и каждую неделю ездила в Люнебург за надомной работой.

Были ли у нее другие средства существования? Никто этого не знал. И никого это не интересовало, да и мало кто вообще с ней заговаривал. Вот и почтальон тоже ничего не сказал, когда женщина, взяв конверт, пододвинула ему стул.

Прочитав с каменным лицом всего несколько строк, она спросила:

— Вы могли бы немного подождать? Я хочу с вами же отправить ответ.

Старик почтальон кивнул и при этом подумал: «Ясное дело, вести нерадостные».

Мальчик с изумлением смотрел на мать, как она, закрыв глаза, долгое время сидела перед чистым листком бумаги, а затем принялась что-то поспешно писать.

Протягивая почтальону письмо, она спросила:

— Скажите, можно за одну марку отправить письмо срочной почтой в Африку?

Не получив ответа, она вручила письмоносцу одну марку и еще пятьдесят пфеннигов, а тот, не поблагодарил и не простившись, тут же ушел.

Женщина снова осталась наедине с сыном.

— Это письмо от твоего отца, — сказала она немного погодя. — Из госпиталя, он инвалид. В апреле или мае его выпишут, и вот он спрашивает, примем ли мы его. Я ответила, что мы не желаем его видеть.

Мальчик серьезными, умными глазами смотрел на мать. Подумав, он попросил:

— Пусть отец только на конфирмации побудет. Всего один день. Ведь на конфирмацию все приходят с отцами.

— Нет, — ответила женщина, отрицательно покачав головой. — Нет. Мы больше с ним не увидимся.


Несколько недель спустя мальчик снова заговорил об этом. Мать как раз вынула из шкафа костюм, который ему завтра предстояло надеть на конфирмацию. Это был костюм старинного покроя, сшитый из добротного коричневого сукна в узкую светлую полоску. Время явно наложило на него свой отпечаток — тот, что чаще всего свидетельствует о бедности обладателя: на локтях и коленях пиджак и брюки сильно лоснились, воротник был протерт до дырки, которую непременно заметит священник, когда конфирмующиеся, получая благословение, опустятся перед ним на колени. Об этом со стыдом думала мать, старательно укорачивая чересчур длинные брюки и подшивая рукава. Закончив, она помогла сыну надеть костюм. И когда мальчик напрямик спросил, не отцовский ли это костюм, женщина потеряла самообладание, которое лишь усилием воли ей удавалось сохранить до той минуты. Она порывисто привлекла сына к себе и, обеими руками гладя его по испуганному лицу, поведала то, чего не решилась рассказать раньше, — трагическую историю своей жизни.

Окружающее перестало для нее существовать. Она усадила сына подле себя на скамью в этой лачуге, которая была ее домом с того дня, как она себя помнила. Перед окном, напуганная собакой, с громким кудахтаньем взметнулась курица. Время близилось к полудню, в плите, потрескивая, горели дрова, булькала вода в чугунном котелке.

В этот сумрачный апрельский день солнцу никак не удавалось прорваться сквозь пелену тумана. Низко над землей парили ласточки, с реки доносились пронзительные крики чаек и диких уток. Скрытая кустарниками и деревьями, мимо текла Эльба — спокойно, величаво, и только едва различимые всплески воды выдавали ее близость.

И близость эта таила в себе угрозу. Нередко Эльба, выйдя из берегов здесь, на краю Люнебургской степи, далеко разливалась по всей низменности. Однажды во время паводка избушка Доббертинов совсем ушла под воду, и сейчас еще можно было видеть извилистые полоски на ветхих стенах — это Эльба оставила по себе память. Сарай так и стоял полуразваленный; крышу дома кое-как починили. На дороге перед самыми воротами валялось вырванное с корнем дерево, наглядно показывая, как отгорожены от остального мира обитатели этого домика, мать и сын, которые сейчас сидели на скамейке, тесно прижавшись друг к другу.

— Этот костюм — свидетель всех радостей и печалей в моей жизни, — сказала женщина, дотрагиваясь дрожащей рукой до сукна. — У тех, кто беден, как мы, немного найдется в доме вещей, которые хранили бы воспоминания.

И это, конечно, правильно. Пожалуй, еще правильнее вообще не иметь ничего, что могло бы навеять воспоминания. Но как уничтожить потолок в комнате, или дерево, или небо? Небо, под которым происходило все то, что хочется забыть и никак нельзя. А одежда? Ведь какую-то одежду человек должен иметь на себе, иначе он и вовсе будет походить на зверя. Вот и этот костюм, который ты теперь будешь носить, — только дал бы бог, не слишком долго, — этот костюм таит в себе много воспоминаний. Ты, сынок, еще только наполовину взрослый и, конечно, не поймешь всего. Но я надеюсь, кое-что из рассказанного все-таки задержится у тебя в памяти и поможет тебе, когда ты останешься один… Увы, неизбежно наступит день, и меня возле тебя не будет… с этим уж ничего не поделаешь. Или ты уйдешь от меня, или я уйду из твоей жизни, ведь мне уже больше пятидесяти и перестрадать пришлось немало. Мне хочется только одного — чтобы ты раньше меня познал правду, горькую и прекрасную правду жизни. Не верь, если кто-нибудь будет убеждать тебя, что память превращает печальные события в радостные. Это ложь! То добро, что ты сделал другим или другие сделали тебе, останется добром, а зло всегда будет злом. Есть ли бог на свете или нет, но каждый из нас однажды должен предстать перед судьей. Вот и сейчас, ты — плоть от плоти моей, а я держу перед тобой ответ, чего мне это ни стоит. Я надеялась, что ты попросту наденешь костюм и порадуешься, что он, на худой конец, годится тебе. Но ты задаешь мне вопросы, и я не имею права молчать.

Мальчик растерянно взглянул на мать. Он еще никогда не слышал от нее подобных слов и никогда не видел ее в таком состоянии. Она казалась ему незнакомой, чужой, лицо ее побледнело, покрылось неестественной желтизной, вплоть до поседевших, гладко зачесанных назад волос. А глаза, эти добрые, спокойные материнские глаза странно мерцали, их взгляд то устремлялся вдаль, к чему-то незримому, то вдруг они словно пугались чего-то, и тогда дрожь пробегала по тонким бровям, вздрагивали губы, шея и руки, натруженные материнские руки. Что все это значит? Мальчик силился понять, но безуспешно — слишком ошеломлен и подавлен был он сам. Ему почему-то стало вдруг тесно в этом костюме, его уже больше не интересовало, чей это костюм. Грубая, жесткая ткань взмокла от пота и жгла ему колени. С каким удовольствием он сорвал бы с себя этот наряд! Но он не шелохнулся, он остался сидеть и поспешил с жаром заверить мать, что костюм ему очень нравится, он как раз впору, ни у одного конфирманта в селе не будет такого костюма. Наивный мальчик надеялся, что ему удастся отвлечь мать и она перестанет говорить таким загадочным тоном. Ему хотелось успокоить ее. Пусть она снова будет такой, как обычно: молчаливой и всегда чем-то занятой. Но едва она заговорила, мальчик с замиранием сердца стал прислушиваться к ее словам. Уже давно в его детской душе зародились мрачные предчувствия и не желали его покидать. Восьми лет он пошел в школу, и все эти годы его сторонятся одноклассники. Спрятавшись в вересковых зарослях, они кричат ему вслед: «Твой отец — кровавый убийца!» И в эту минуту ему вновь послышались их голоса…

— Порой моя прошлая жизнь кажется мне дурным сном, — снова заговорила мать, и чувствовалось, с каким трудом дается ей сейчас каждое слово, обращенное к сыну. — Прежде здесь было все иначе. В этом домишке жила семья паромщиков, а вон там, всего в нескольких шагах от ворот, начинались сходни. От одного берега Эльбы к другому ходил паром — его называли «Хильда». Мой отец, всю жизнь проработавший на этом пароме, дал такое же имя мне, своей единственной дочери.

Когда мне исполнилось семнадцать лет, родители стали два-три раза в году пускать меня в Ферхфельде на танцы. Там меня приглашал всегда один и тот же юноша в коричневом костюме — в том самом, который сейчас на тебе. Ни у одного парня в селе не было такого роскошного костюма. Он был тогда новехонький, не то что нынче — потертый и залоснившийся, — только что сшит на заказ, из первосортного сукна и по последней моде, будто для важного господина из города. Помещичьему батраку долго приходилось откладывать по грошам, чтобы купить себе костюм и ботинки к нему. Но мой кавалер, чтобы сделать мне приятное, сумел этого добиться. Он видел, как я, бывало, глаз не свожу с тех, на ком нарядное платье, не то что у нас, бедняков: мы-то ведь и в церковь и на танцы ходили в той же одежде, в какой возились дома, в убогой лачуге да в грязном хлеву. Правда, хозяин поместья был всегда одет с иголочки, и давалось это ему без всякого труда, но он был таким жирным и неуклюжим, что вызывал только отвращение. Завидев его, каждый спешил уйти подобру-поздорову. А с моего парня все просто глаз не сводили. И он в своем новом костюме ходил сияющий в толпе вздыхательниц, которые завидовали мне, потому что танцевать он приглашал только меня. Я боготворила своего милого, а во время танца склоняла голову к самому его плечу — ведь новое сукно так дивно пахло; а когда я дотрагивалась до него, оно казалось мне чем-то необычайно драгоценным. Все равно как бархатный покров с вытканным серебряными нитями крестом, что лежит на церковной кафедре. Я сказала ему о мелькнувшем у меня сравнении и сразу же пожалела об этом, мне подумалось, что парень высмеет меня. Но он только серьезно и молча кивнул. В тот вечер он проводил меня до дому. При ярком свете луны стояли мы там, внизу, возле самой воды. Я мечтательно склонилась над гладкой, как стекло, поверхностью. И тут он впервые поцеловал меня. Я же была совсем еще глупой девчонкой. Меня больше заинтересовало наше отражение в реке, и я крикнула: «Смотри-ка!» Но когда я разглядела, каким поношенным кажется мое старое платьице рядом с его парадным костюмом, мне стало жаль себя, и я со всех ног бросилась к дому.

До следующего праздника было еще далеко, и я прямо-таки сгорала от желания купить себе новое платье! Я стала откладывать каждый пфенниг, который мне перепадал. Ведь я помогала отцу, собирая с пассажиров деньги за перевоз, и иной раз получала «на чай». Незадолго до троицына дня я отправилась в город за покупкой. И велико же было мое разочарование, когда всей накопленной суммы не хватило даже на дешевенькое платьице. У меня пропала всякая охота идти на праздник в село. Парень будто бы все глаза проглядел, высматривая меня в тот вечер.

Только к празднику урожая удалось мне справить себе платье, о каком я мечтала: из настоящего шелка, розовое, с черной вышивкой на воротничке. Я зарделась от радости, когда родители, одобрив покупку, обещали к следующей пасхе купить мне туфли па высоких каблуках. Раньше уж им никак не удастся.

Задолго до начала праздника я чуть не первой была в зале, ловила на себе восхищенные взгляды, но хотела понравиться только одному, которого с нетерпением поджидала… Сколько времени прошло, не знаю, шум вокруг нарастал, вот уж и музыканты поднялись на помост, усыпанный цветами и колосьями, как это принято на праздниках урожая, а я все сидела, глядя на стакан пива, стоявший передо мной. Но каждый раз, как открывалась дверь, я устремляла взгляд навстречу входящему. Когда же начались танцы, я вся словно сжалась, боялась даже дышать — я поняла, что он не придет. И все же твердила себе упрямо: он здесь, он должен быть здесь, он непременно придет, сейчас, сию минуту… И тут мне почудилось, что я слышу его голос, я вскинула голову, готовая броситься навстречу, но это был не он. Незнакомый мужчина что-то говорил мне, наклонившись над столиком. На меня стали поглядывать с усмешкой. Я закрыла глаза, мечтая об одном: уйти, уйти отсюда как можно скорее, покинуть эту шумную толпу. И вдруг меня словно по сердцу резануло. Через весь зал стремительно шел самый молодой из помещичьих батраков, коротышка-конюх, в рваной рабочей одежде. Вокруг меня началось какое-то движение, танцующие пары останавливались… Мне подумалось, что кто-то решил сыграть со мной глупую, злую шутку — парень явно направлялся прямо ко мне. И только когда он остановился передо мной, тяжело дыша, с широко раскрытыми глазами, в которых застыл ужас, я поняла: случилось несчастье, парни послали за мной, чтобы я шла, шла немедля.

Люди, толпившиеся в прихожей господского дома, завидев меня, расступались. На каменной лестнице виднелись следы крови. Кто-то сказал, что врач еще не прибыл. Я слышала все, о чем шептались вокруг. «У него нет родителей», — сказал какой-то мужчина. А одна из женщин без конца повторяла: «Что теперь с ним будет? Как ему жить дальше?» Через высокую белую дверь меня провели в комнату. Там стоял сам хозяин поместья. Он сочувственно кивнул мне.

— Пострадавший просил послать за вами, — сказал он.

«Но что же, в конце концов, случилось?» — хотелось мне крикнуть. Какие-то женщины рвали на полосы холстину и склонялись над кроватью. Тут все поплыло у меня перед глазами: и снующие люди, и кровавые пятна на паркете. Помещик подошел ко мне и почти торжественно заявил:

— Раненый останется здесь, в моем доме. Было бы смешно, если бы он не остался здесь.

Наконец я увидела того, кого весь вечер напрасно прождала. Лицо бледное, искаженное болью, подушка вся в крови, а рука, та, что обнимала меня во время танца, обмотана холстиной. Какая-то пожилая женщина шепнула мне:

— Как хорошо, что вы пришли!

Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь ему, облегчить его страдания. Я принялась разматывать пропитавшиеся кровью холщовые полоски и забинтовала руку свежими. Когда я склонилась над ним, мне показалось, что он улыбнулся. Губы его слегка скривились, впрочем, возможно, от боли. И я мысленно стала ругать себя за то, что прикасалась к нему недостаточно бережно.

— Он такой молодец, даже не кричал. Лучше бы он закричал тогда, прямо у машины! — приговаривала одна из женщин.

Не один раз сменила я повязки, пока наконец явился врач. Раньше при виде крови мне всегда становилось дурно, а теперь я стояла возле пострадавшего, не сводя глаз с его искалеченной руки: четырех пальцев на ней не было, а большой палец беспомощно висел окровавленным обрубком. Хозяин клялся и божился, что подобный несчастный случай у него в поместье впервые. Парни очень торопились, им, видите ли, не терпелось попасть на танцы, а он, естественно, не отпустил их. Они резали солому на корм скоту, и закончить надо было непременно в тот день. Да-а. Во время работы это и случилось. Парень-то хоть куда, а вот встал к машине в хорошем костюме. Работать нужно расторопнее… Так оно и случилось…

Мой взгляд упал на коричневый пиджак в светлую полоску. Он валялся на полу. Видимо, кто-то, сняв, небрежно бросил его. Я подняла пиджак и повесила на спинку стула. И хотя пострадавший, стиснув зубы от боли, не сводил глаз с молча орудовавшего над ним врача, от него не укрылось мое движение.

— Пиджак-то я скинул тогда, — сказал он, как будто сейчас это было самым главным. — Я положил его возле машины, иначе бы и ему крышка.

Это были единственные слова, которые он произнес. Я отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы.

Ушла я далеко за полночь; было темно, моросил дождь. С постоялого двора доносилась музыка. «Неужели они еще ничего там не знают?» — мелькнула у меня мысль. Неожиданно ко мне подбежала какая-то девушка. Это оказалась одна из моих соучениц; она поджидала меня и тут же раскрыла надо мной свой зонтик. Мы пошли вместе по дороге. И вдруг она спрашивает меня:

— Ты все равно выйдешь за него замуж?

Не ответив, я опрометью бросилась прочь. Я готова была залепить ей пощечину за такой вопрос — ведь для меня никакого вопроса не было. Дома я тут же выложила родителям свое решение. С этой минуты они не переставали тревожиться за мою судьбу и предрекали мне в будущем нужду еще горше тон, какую я испытала в детстве. «Но нельзя идти против своей совести, — внушали они мне, — поступай так, как она тебе велит. Ведь только одна совесть может тебе повелеть взять в мужья человека бедного, да к тому же калеку».

Вскоре, однако, мне пришлось убедиться, что здесь повелевает не только совесть. Тот самый помещик, что вначале говорил совсем иное, не знал теперь, как поскорее избавиться от батрака-сироты, который уже не годился для работы ни в поле, ни в хлеву. И вот он, не спросившись ни меня, ни моих родителей, разнес слух, что его батрак женится на дочери паромщика, что дело это, мол, уже давно решенное. Как же могла я после этого отступиться? Да и какая девушка на моем месте не сдержала бы своего слова — ведь каждый в селе знал, как боготворила я своего милого, как восхищалась его новым парадным костюмом. Дом, где мы жили, сходни и паром — все это было господское. Вот помещик и решил за нас, что самое правильное будет, если его батрак поселится у нас и будет работать на пароме вместе с отцом. Более подходящую работу для него, для калеки, трудно подыскать.

В один прекрасный день в дверях нашего дома появился двадцатипятилетний молодой человек, высокий, стройный, темноволосый, в том же парадном костюме, не пострадавшем ни чуточки. Я была застигнута врасплох и не знала, радоваться ли мне, я почти забыла, что сама хотела этого… Случилось это в сентябре 1930 года, а на первое октября уж и свадьбу назначили.


Рассказчица умолкла. Поднявшись, подошла к окну, затем вернулась и снова опустилась на скамью рядом с сыном. Под ногами у них лежала соломенная циновка, прикрывавшая только ничтожную часть истоптанного пола. Стены были все в пятнах, а над дверью разбегались в разные стороны извилистые трещинки, словно пучок лучей, правда, отнюдь не похожих на нимб над головой святого. Кроме скамьи, в комнате стояло пять стульев, три кровати, стол, сундук и шкаф. Дверцы шкафа были расписаны пестрыми цветами, однако сам шкаф выглядел таким же обшарпанным и потертым, как и все в этой единственной в доме тесной каморке.

— Вот здесь нам и предстояло сыграть свадьбу, — продолжала женщина, и горькая усмешка мелькнула на ее лице. — Но неожиданно помещик вошел в наше положение и хоть на один день пожелал нам помочь. К нашему дому потянулись телеги, груженные столами, стульями, камчатными скатертями, столовым серебром. У самого переезда был накрыт огромный стол, сходни и паром иллюминированы. «Словно у венецианских государей», — толковали кругом. На свадьбу прибыло все село. Помещик позаботился и об угощении и о вине. И впрямь всего было вволю, для каждого нашлось место за столом. Но уже на следующее утро от всего великолепия не осталось и следа. Все было увезено обратно: и столы, и стулья, и камчатные скатерти, и столовое серебро, и пестрые бумажные фонарики, даже свечные огарки и остатки вина. Как бы между прочим хозяин поместья просил нам передать, что это пиршество недешево обошлось ему, и теперь он находит, что мы квиты. Иначе говоря, он считал, что сполна заплатил за искалеченную руку батрака. До меня, признаюсь, не сразу дошел смысл его слов. Отец разъяснил мне их и в то же утро сказал: «Ну, вот ты и замужняя женщина. Теперь тебе уже придется откладывать не на шелковые платья, а на кусок хлеба». Отец оказался прав. Вместе с именем Доббертин я узнала, что такое голод.

Услышав имя Доббертин, мальчик насторожился.

— Это и есть мой отец? Ты о нем хочешь рассказать, мама?

— Твой отец?.. — Женщина покачала головой и судорожно сжала руки, лежащие на коленях. — Нет, это не твой отец. Но он дал тебе имя. Доббертин — это мое и твое имя, и, несмотря ни на что, честное имя.

Мальчик ничего не понял из этого потока слов. Он повторил свой вопрос, но мать приказала ему молчать и продолжала свой рассказ — голос ее был на удивление резок.

— Парадный костюм был снят и повешен в шкаф. Мой муж Иоганнес — видишь, какое у него было благородное имя, — надел рабочую куртку и сразу вдруг изменился. Изменилась и вся моя жизнь, наша жизнь. Раньше паром кормил родителей и меня. Теперь нас стало четверо, и мы еле сводили концы с концами. С каждого пассажира на пароме мы получали десять пфеннигов. Иной раз за день перевозили до ста пассажиров, иногда же не больше двадцати. За переправу мотоцикла или коровы нам причиталось пятьдесят пфеннигов. По вечерам мы радовались, если в нашей кассе оказывалось семь-восемь марок, больше десяти мы никогда не зарабатывали. Сто марок в конце каждого месяца, будь то зимой или летом, мы обязаны были относить помещику. Он требовал арендную плату даже тогда, когда паром простаивал в течение многих дней. Это случалось чаще всего во время ледохода. Наш «паром-самолет» был наглухо прикреплен к тросу и двигался по течению, без мотора. Им надо было управлять умеючи, а это было нелегкое дело, особенно при ледоходе. Тяжелее всего приходилось моему Иоганнесу — ведь он был совсем неопытен, да и владел только левой рукой. Помнится, однажды трос лопнул, и суденышко понеслось, подхваченное течением. В другой раз я была вместе с Иоганнесом на пароме. К поясу у меня была привязана тяжелая кожаная сумка, хоть и собрала я какие-то гроши. Вдруг мы почувствовали сильный толчок, паром завертелся среди льдин и устремился вниз по реке. Я с трудом сдерживала женщин, которые обезумели от треска ломающихся льдин и норовили прыгнуть с парома в воду. Признаюсь, я тоже похолодела от ужаса, когда наш паром волчком завертелся все быстрее и быстрее.

Та поездка чуть было не стала для нас последней. Но мой Иоганнес и слышать не желал о смерти, не знаю уж, откуда у него была такая воля к жизни. Он бросился в ледяную воду, схватил оборванный конец троса и поплыл к берегу, подтягивая за собой паром. Никто не хотел этому верить, даже мой отец, который на своем веку немало натерпелся страху с паромом. Но хотя паром был спасен, в нем все-таки оказалась пробоина. Пришлось чинить, и почти две недели он не работал. В довершение всего хозяин отказался оплатить покупку нового троса — ведь это был уже второй случай за зиму. Мы истратили последние деньги, и теперь нам оставалось только, как говорится, положить зубы на полку. Да, то была суровая зима, первая зима после нашей женитьбы. Впрочем, самой суровой она не была…

Случалось порой, что мы отбрасывали прочь все заботы и, стоя у мостков, смотрели вслед проплывавшему пароходу. Смотрели и гадали, мимо каких городов и сел лежал его путь и где ему еще предстоит побывать. Мне нравилось мечтать о большом далеком мире… Иной раз мы всходили на паром и, пока не было пассажиров, покачивались на волнах. Эльба, обычно спокойная и доброжелательная, нередко превращалась в коварного врага. Нам приходилось постоянно следить за сменой ее настроений и по возможности приноравливаться к ее капризам. Как крестьянин, когда подходит время жатвы, следит за облаками, так и мы, особенно в период таяния снегов, следили за рекой. Во время паводка уровень воды поднимается с каждым часом.

Мы все выше и выше подтягивали сходни, вплоть до самого порога нашего дома. Стою я, бывало, с кожаной сумкой у плиты, пеку картофельные оладьи и через окошко билеты выдаю. И так каждую весну, дня три или четыре. В любую минуту вода могла перемахнуть через порог, а нам было весело. Во все же остальное время года — льет дождь, светит ли солнце или дует сильный ветер — я постоянно находилась под открытым небом. Как тоскливо было это однообразие! Отец и муж сменили друг друга, меня же сменить было некому. Изо дня в день один и то же: вот мне подают знак, я отматываю канат от столба, последней прыгаю на паром, первой схожу на противоположном берегу и там креплю канат — одно и то же от зари до темноты. Так всю жизнь трудилась и моя мать, а потом она лежала больная и уже не могла помочь мне.

Воздух, насыщенный запахами с реки, постоянная сырость, холодные утренние туманы не каждому могут пойти на пользу. Вода в Эльбе густая, затхлая, с каждым годом все мутнеет. Ее волны несут бесчисленные отбросы, грязное тряпье, пучки волос, бумагу, масляные круги. Все это пропитано ядовитыми щелочами. Течение выбрасывает этот мусор на берег; солнце печет, дохлые рыбы и раки разлагаются, целые тучи мух, жужжа, кружат над этой «выгребной ямой». Постой на берегу минуту, и тебя охватит отвращение.

Моя мать очень страдала от всего этого. Она часто жаловалась, что с Эльбы тянет землистой сыростью. При этом губы ее подергивались, и я отлично понимала, что она имеет в виду, о какой земле говорит. Конечно же, о могиле, которую нам вскоре и пришлось выкопать для нее километрах в трех от берега.

Она была преданной женой своему мужу, моему отцу, никогда ему не перечила. А у него все думы только и были, что об этих гнилых досках, о пароме, который не был даже его собственностью. Поутру он вставал и вечером ложился спать только с мыслью о пароме. Даже по ночам он не находил себе покоя: нередко ему чудилось, будто кто-то с другого берега вызывает паромщика. Из страха не выполнить вовремя «своего долга», как он это называл, он спал чутко, каждую минуту готов был вскочить. И все же кто-то пожаловался хозяину поместья, что приходится слишком долго ждать парома. С тех пор отец считал, что наше существование под угрозой. Он охал, вздыхал, молился богу и излишним усердием подрывал свое здоровье. Весь свет будто сошелся на пароме, а помещик, которому принадлежал паром, был для него царь и бог. Это стало в нашем доме заповедью. Я тогда была молода и глупа, многое принимала на веру. Мой муж Иоганнес все терпел безропотно: при одной мысли, что нас могут отсюда выгнать, его охватывал страх. Он приложил немало стараний, чтобы стать хорошим паромщиком.

День за днем я только и видела его за работой. Едва он вступал на паром, как сразу же становился мне чужим, далеким. Ухватив левой рукой руль, он искалеченной правой делал мне знак — крепить или отпускать канат. Но это было излишним — я, уже давно выполняла свои обязанности как автомат. Отец любил отдавать мне приказания, и Иоганнес старался ему подражать. Он перенимал даже его манеры, вначале неловко и нерешительно, потом с непостижимой уверенностью. Озлобленный, углубленный в себя, вел он паром, не обращая никакого внимания на пассажиров и только пристально следя за тросом, разрезавшим водную поверхность. Каждый раз, подводя паром к мосткам, он волновался. Причалив, бегло кивал тому или иному из пассажиров, которые обращались к нему во время поездки, и сразу высматривал новых. Бросал он руль лишь в тех случаях, когда надо было что-нибудь починить на пароме или проверить. Ни один пустяк, ни одну мелочь он, бывало, не оставит без внимания. А по вечерам они с отцом только и говорили о пароме да об уровне воды, о скорости течения и о многом другом, что, пожалуй, никому, кроме них двоих, не было интересно. Оба они всю душу вкладывали в свою работу. Право же, трудно представить себе жизнь, более бедную событиями, чем жизнь паромщика. Ведь далеко не каждый день обрывается трос, и всего один раз пришлось прыгнуть Иоганнесу в ледяную воду. Наши будни были такими же серыми и унылыми, как вода в Эльбе. Одни и те же люди снова и снова поджидали паром. Лишь в отпускное время, случалось, появлялись один-два незнакомца и вызывали всеобщее любопытство. Частенько вспоминала я те дни, когда только познакомилась с Иоганнесом, и думала о том, как изменился он с тех пор.

Сняв свой парадный костюм, он распрощался и со своей молодостью. Еще на свадьбе он разгуливал веселым и задорным, хотя каждый, глядя на его искалеченную руку, старался выразить ему сочувствие. Всем своим видом он, казалось, говорил: такого парня, как я, не так-то просто выбить из седла. Он думал, верно, тогда, что и дальше в праздник будет пиво и танцы. Помнится, он нашептывал мне насчет путешествия вверх или вниз по Эльбе, о чем я давно мечтала. Да, возможно, лучше бы мы и в самом деле уехали отсюда, только не на две-три недели, а навсегда. Где-нибудь вдали от Эльбы и парома следовало поискать свое счастье. А здесь, в этом жалком домишке, нам всем было слишком тесно. Моя мама, умирая, сказала: «Ну, вот и ладно, теперь вам будет немного посвободнее». И кто знает, может быть, она умерла не из-за удушливых запахов, шедших с реки, а чтобы освободить место для нас троих и для ребенка, которого я уже носила под сердцем. Мы надрывались из последних сил, зарабатывая себе на кусок хлеба, но нам не хватало даже воздуха, чтобы дышать, и не у каждого была своя постель. Теснота и скученность делали нас бесчувственными и мелочными.

Как это ни было горько, но я с каждым днем убеждалась в том, что Иоганнес больше думает о нашем злополучном пароме, чем обо мне, о моих родителях и даже о себе самом. Такое сразу и не заметишь. Женившись, мы оставались чужими друг другу. И уже через год, когда у меня родился ребенок, я твердо знала, что буду жить с этим человеком только из чувства долга, но счастлива с ним никогда не буду. Я с болью в сердце сознавала, что тогда, в первый год нашего супружества, он прыгнул в ледяную воду Эльбы, только чтобы спасти паром — нашего кормильца. Конечно, он был человек честный, добросовестный, самоотверженный. И вместе с тем он, казалось, слишком крепко усвоил заповеди моего отца. Разве дело в искалеченной руке? Он искалечил себе душу, погубил свое сердце, которое билось теперь только ради денег. Так он погубил и наше счастье…

Когда стоишь на пароме или возле сходней, тебе далеко видны степные просторы в той стороне, куда течет Эльба. Этот мир цветов и кустарников по-своему нов в каждое время года. Изо дня в день здесь, у сходней, собиралось человек по двадцать, а то и целая сотня. Интересно иной раз было послушать их разговоры. Случались, правда, и такие пассажиры: буркнут чуть внятно «спасибо» и сунут мне в руку мелочь «на чай». Это было самое мучительное для меня. В то время я была молода, такая серая, однообразная жизнь не радовала меня. В голове у меня возникали тысячи желаний и планов. Они не оставляли меня и во время работы, и в те часы, когда паром бездействовал. То, в чем Иоганнес нашел смысл жизни, но могло удовлетворить меня.

Седьмого апреля 1930 года здесь, в этом домишке, у меня родилась дочка. Мы назвали ее Аннеле. Мне хотелось отметить ее крестины как можно торжественнее. Я просила и отца и Иоганнеса в этот день оставить паром в покое. Но они и не подумали исполнить мою просьбу. Уже пора было отправляться в церковь, а Иоганнес все не отходил от руля. Наконец его сменил мой отец. Как я ни умоляла мужа сопровождать меня в церковь, он только упрямо тряс головой и твердил, что хозяин никогда нам не простит, если мы нарушим свой долг. Потеряв терпение, я ушла одна с ребенком. Неподалеку от Ферхфельде Иоганнес нагнал меня и, с упреком взглянув на меня, взял из рук дочку. Утро было сумрачное, дождливое. Я даже не удивилась, увидев на Иоганнесе тот самый старый прорезиненный плащ, который только что был на отце, когда он спускался к парому. Лишь в церкви я заметила, что под плащом у Иоганнеса надет его лучший костюм. Я почувствовала себя такой счастливой, что на радостях созвала вдвое больше гостей, чем у нас было стульев. Никто из приглашенных не отказался. И вот мы все вместе отправились по весенней распутице в долгий трехкилометровый путь. Право же, получилось настоящее праздничное шествие. Иоганнес, казалось, радовался не меньше меня. Он был так возбужден, что на обратном пути даже плащ забыл застегнуть, и, когда мы наконец добрались до дома, пиджак его промок насквозь.

Я гордо восседала рядом с мужем на кровати, которую мы придвинули к столу, чтобы всем хватило места. Несмотря на тесноту, у всех было превосходное настроение: то и дело раздавались взрывы смеха, когда кто-нибудь нечаянно толкал соседа. А друзьям моего мужа, молодым батракам из поместья, теснота, видимо, и вовсе пришлась по душе. Они с явным удовольствием, сильнее, чем это было необходимо, прижимались коленями к двум незамужним сестрам-близнецам, Лене и Грете Поппе. Против меня сидел тот коротышка-конюх, который полтора года назад принес мне страшную весть. И хотя я невольно то и дело обращалась мысленно к тому несчастному вечеру, на душе у меня было легко и радостно. Закадычный друг мужа, его звали Руди, все порывался рассказать о том, что в городе он посещает какую-то политическую школу. Но никто не желал его слушать. Как только он принимался за свой рассказ, все дружно колотили ладонями по столу.

Улучив минутку, я выскользнула из комнаты и побежала к отцу, который все еще находился у парома. Я заклинала его хоть теперь присоединиться к общему веселью — ведь у меня такой счастливый день. Он решительно отказывался, и кто знает, может, между нами и вспыхнула бы ссора, не появись в эту минуту на пороге дома Иоганнес. Я поспешила ему навстречу и, взяв щетку, стала чистить его пиджак, который уже почти высох. И вот на глазах у отца и гостей я обняла моего мужа, я оправляла отвороты его пиджака, чистила щеткой материю, которая, правда, уже не пахла шерстью, но казалась новенькой и приятной на ощупь, как и в те вечера, когда я танцевала с этим молодым, сильным мужчиной. Сердце мое переполняла радость, мне так много хотелось сказать ему! Ведь именно сегодня он не только сменил свою рабочую куртку на парадный костюм, он словно сбросил с себя все будничные заботы, все то мелкое и корыстное, что мне так не нравилось в нем. Но я не произнесла ни слова. Иоганнес, казалось, был так же рад гостям, как и я. Сидя за столом, он громче всех колотил ладонями, сыпал остротами, шутил. Вино у нас было только самодельное. И я не переставала удивляться, глядя на мужа, — он опрокидывал стакан за стаканом и вдруг громко объявил, что ни один из гостей не уйдет до тех пор, пока не иссякнут все винные запасы. Он угощал гостей сигаретами и даже закурил сам. Он позаботился и о сластях для женщин, о чем обычно и не подумал бы. На столе всего должно быть вдоволь — и в этом я была с ним согласна. Я с благодарностью крепко пожала ему руку и доверчиво взглянула на него. Но он только сказал:

— Теперь тебе надо идти к гостям.

— А ты? — спросила я недовольно.

Он покачал головой: нет, он не может идти, он должен сменить отца на пароме.

Тут мне показалось, что земля у меня уходит из-под ног. Узенькие светлые полоски на коричневом костюме изогнулись, запрыгали… И с глаз моих спала пелена. Я видела, как Иоганнес прыгнул на паром, схватил руль, и вот он уже весь в работе. Отец поднялся по сходням. Подойдя ко мне, он подмигнул и сказал:

— Ну что ж, давай-ка и я с тобой, мотовка, разопью стаканчик. Муж у тебя — славный парень.

Положив руку мне на плечо, он повел меня к дому, к весело гомонившим гостям. Я снова села на постель против коротышки-конюха. Обе сестрицы-двойняшки так неутомимо ухаживали за ним и так ревновали его друг к другу, что добродушный парень в конце концов не выдержал и взмолился:

— Оставьте меня наконец в покое! Я не желаю превратиться в муженька-калеку!

Эта острота, встреченная новым взрывом хохота, не давала мне долго покоя. Гости ушли, я собрала пустые бутылки со стола, вымыла грязную посуду, а потом лежала в постели, не смыкая глаз. Я была женой человека, который ко всему относился безучастно, его ничто не могло вывести из равновесия. Когда он еще ухаживал за мной, как многие мне завидовали… Так почему же теперь я вся содрогнулась, услышав слова «муженек-калека»? К кому это относилось? К нему? А может быть, этим хотели задеть меня? Снова и снова я спрашивала себя: неужели таким вот, как мы, не уготовано в жизни ничего иного, кроме тупого однообразия проклятых будней? Мы словно топчемся на одном и том же месте. И представилось мне, будто вначале все люди были рассеяны без всякого разбора по земному шару, каждому достался свой клочок земли, который может ему нравиться или нет, но он обязан оставаться только на этом клочке — пока не произойдет чудо. Но я не верила больше в чудо. В тот день мне до боли стало ясно, как безнадежно ожидавшее меня будущее. Вот почему так глубоко запали мне в душу слова конюха, которые он, возможно, и сболтнул-то просто так, хватив лишнего.

У дочки моей были такие же голубые глаза, как и у Иоганнеса. Когда кто-то сказал ему об этом, он радостно засмеялся. Войдя в дом, он всегда тут же снимал шапку и ходил по комнате только на цыпочках. Он был необычайно внимательный и заботливый отец. Он часто брал дочку на руки и нежно нашептывал ей что-то. Даже голос его в эти минуты менялся, на лбу собирались морщинки, которые сразу же исчезали, как только он умолкал. Однажды он долго смотрел на ребенка, затем резко выпрямился и сказал:

— Взгляни на ее ротик!

Я поняла его. Рот у дочки был как две капли воды похож на отцовский. Стоило мне неожиданно войти в дом, и я нередко заставала удивительные сценки. Иногда Иоганнес, серьезный и молчаливый, застывал на корточках перед кроваткой, другой раз он квакал, подобно лягушке, хватал дочку за ножки или мурлыкал под нос какую-нибудь песню.

Как-то вечером я стояла с отцом у сходней, и до меня долетели обрывки фраз, произнесенных Иоганнесом. То, что я уловила, настолько поразило меня, что я поспешила к дому и стала у двери, прислушиваясь. Иоганнес разговаривал с ребенком, словно со взрослым. Он, казалось, изливал перед дочкой свою душу, чего прежде не делал ни перед кем.

— Так дальше нельзя жить, — говорил он. — Но что я могу изменить? Ничего! Я в этом убежден. Я не принес в этот дом счастья, я виноват во всем, я обуза для всех. Мы не останемся вместе, твоя мать и я. Но что будет тогда с тобой, моя дочурка? Ведь я больше всего беспокоюсь о тебе.

Я колебалась. Что делать: убежать или остаться, ждать и молчать покуда? А может быть, до разрыва дело не дойдет?.. В эту минуту дверь открылась — передо мной стоял мой муж.

— Ты все слышала? — спросил он.

Я кивнула. Какой смысл лгать? У меня было такое же чувство, как тогда, во время ледохода, будто я мчусь среди льдин, вниз по реке, все быстрее и быстрее, каждый миг ожидая, что случится самое страшное… Но ничего не случилось. Возбуждение улеглось. Я видела голубые глаза на спокойном, так хорошо знакомом мне лице, темные, тщательно расчесанные на пробор волосы и несколько большие розоватые уши. Он стоял передо мной, прислонившись к низкому дверному косяку, склонив голову набок, прижав руки к похудевшему телу, покусывая нижнюю губу.

И я поняла, что он страдает больше меня.

— Откуда у тебя такие мысли, Иоганнес? — примирительно заговорила я. — Зачем нам расставаться? Об этом не может быть и речи. Разве мы поссорились?

И тут его словно прорвало:

— Поссорились?.. Это было бы в тысячу раз лучше, если бы мы поссорились. Я по крайней мере знал бы, за что ты меня презираешь!

Он снова закусил нижнюю губу, по-видимому пораженный своими же словами.

— Послушай, — почти умоляюще сказала я. — Нам надо обо всем поговорить, нам давно надо было поговорить. Я тебя вовсе не презираю, правда, кое-что мне в тебе не нравится. А ты все принимаешь слишком близко к сердцу.

И тут я выложила ему начистоту все, что накипело у меня на душе. Наш разговор и впрямь мог вылиться в ссору, я уже представила себе, как, вконец разочарованная нашей жизнью, я швыряю к его ногам кожаную сумку со звенящими монетами… Выложив все, что наболело, я умолкла. Как же все это изменить, как изменить опостылевшую мне жизнь, я не знала. Оказалось, что все мои желания, все мечты ничего не стоят, едва только я собралась их высказать вслух. Я стояла растерянная, не находя ответа на волновавшие меня вопросы. Как бы то ни было, а кусок хлеба надо зарабатывать, и здесь, на пароме, нам это удавалось. Остальные возможности были слишком сомнительны. Особенно для калеки — ведь в то время в Германии было пять миллионов безработных. «Надо напрячь все силы, пусть хоть ребенок наш не знает нужды», — так мы решили и почувствовали облегчение. Наше существование обретало смысл.

Дни снова потекли своей чередой. Правда, мы с Иоганнесом стали немного ближе друг другу. Мы вместе радовались, глядя, как подрастает наша дочка. Время от времени, принарядившись, мы отправлялись в село в гости. Мой Иоганнес стал менее замкнутым, порой вел откровенные разговоры и уже не стучал ладонями по столу, когда его друг заводил речь о политике. Он начал посещать какие-то собрания и даже те, куда его заманивал сам помещик. Это были собрания нацистов, их в то время было много повсюду. Нацисты хотели, чтобы Иоганнес вступил в их партию, они считали, что на него можно положиться, и намерены были избрать его своим кассиром. Но он и слышать об этом не хотел. На этих сборищах слишком много говорилось о войне, кроме того, его закадычный друг решительно отсоветовал ему вступать в нацистскую партию — она, мол, не для бедняков. Я, признаюсь, ничего в этом не смыслила; как мне было понять, на чьей стороне правда? Только однажды, в тридцать третьем году, когда Гитлер уже стоял у власти, я услышала, как кто-то сказал моему мужу: «Что ж ты упустил случай, теперь бы ты выбрался из дерьма». И тут меня снова одолели глупые мысли, и я принялась осыпать Иоганнеса упреками. Но его нелегко было сбить с толку. Он все повторял мне слова своего друга: Руди пророчил и Гитлеру и войне, которую тот готовит, печальный конец.

Похоже было, что война и в самом деле не за горами. Вскоре мы перестали узнавать нашу долину. Повсюду раздавались треск, грохот, выстрелы. Многие дороги были разворочены, по другим проезд ввиду опасности для жизни закрыт. Рассказывали, что решено было сровнять с землей двадцать четыре деревни — они якобы мешали солдатам и танкам проводить маневры. А чтобы готовиться к войне, требовалось много места. Однако село Ферхфельде и наш домик каким-то чудом уцелели. Паром продолжал все так же ходить от одного берега к другому, только пассажиров стало куда больше. Сотни, тысячи новобранцев, что жили неподалеку в казармах, получив увольнение или отпуск, рвались подальше от офицеров, им хотелось повидать что-нибудь другое, кроме голых казарменных стен и учебных полигонов. Отец и муж между тем смастерили шлюпку. Почти каждый день за приличную плату мы стали ее давать напрокат солдатам. Им нравилось вместе с девушками поплавать по реке и погрести, а для нас это был хороший приработок.

Я умела ладить с молодыми солдатами и даже нравилась некоторым из них, они совали мне любовные записки, дарили разные безделушки и приглашали на свидание. Я, конечно, отказывалась, но в душе была рада такому вниманию и нередко заливалась краской, словно молоденькая влюбленная девушка. Мой муж все видел и только усмехался — он не находил в этом ничего дурного. Но однажды он все-таки вышел из себя. Случилось это под вечер на пароме. Ко мне привязался какой-то унтер-офицер и настойчиво уговаривал выпить с ним из одной бутылки шнапсу. Недолго думая, Иоганнес опрокинул ведро с водой на голову этому кавалеру-неудачнику и с такой яростью отчитал его, что я боялась, как бы он его, чего доброго, за борт не выбросил. Позднее я спросила:

— Скажи, Ганнес, почему ты так рассвирепел? Потому что он был пьян?

Он потряс головой.

— Мне эти мерзавцы и трезвые противны. Пусть они оставят нас в покое. Что общего между их и нашей жизнью?

Время тогда было неспокойное. Днем и ночью беспрерывно гудели моторы, скрежетали гусеницы танков, слышались отрывистые слова команды, топот сапог и пение, напоминающее звериный рев. А в дни маневров начинался сущий ад, кругом грохотало и скрежетало так, будто война уже в разгаре. По ночам, когда особенно оглушительно дребезжали оконные стекла, дочка в испуге просыпалась и громко вскрикивала. Мы же, взрослые, вскоре привыкли к этому шуму и грохоту и не замечали проносившихся со свистом снарядов и сигнальных ракет.

Когда Аннеле исполнилось шесть лет и пришла пора идти ей в школу, мы забеспокоились — ведь танковый полигон находился у той дороги, что ведет в Ферхфельде. Эти громадины подминали под себя не только кустарники, но и целые сосны, они, маневрируя, сновали во все стороны, так что такой беспомощной малышке было очень небезопасно ходить по дороге. Пока не перестанут скрежетать гусеницы, мы решили не пускать Аннеле в школу одну. Иоганнес, пренебрегая своим «долгом», сопровождал дочку и волновался даже тогда, когда мчавшаяся мимо военная машина обдавала девочку всего лишь брызгами грязи.

Он носился со своей дочкой сверх всякой меры, и в конце концов по его вине ребенок стал баловнем семьи. Бывало, хочет он мне что-нибудь предложить, так непременно сделает вид, будто обращается только к дочке. «Сегодня чудесная погода, возьмем у нас самих лодку напрокат». Мне бы он не решился это сказать. Со временем я поняла, что частенько дочка служила ему «мостиком», который связывал его со мной. И это вполне естественно, ведь и остались-то мы вместе ради ребенка.

Аннеле была уже во втором классе, когда разразилась война. Один эсэсовский офицер, который казался нам человеком рассудительным, пришел сообщить эту новость как раз в то время, когда у нас в гостях был друг Иоганнеса. Получилось так, что мужчины заспорили, а часа два спустя в нашем доме уже была полиция. Полицейские желали знать каждое слово, которое было произнесено во время спора. «Оставьте меня в покое», — твердил Иоганнес. Это было его любимое выражение. Но полиция не оставила нас в покое, ведь шла война, и они увели Руди. Пусть он, дескать, на досуге поразмыслит над тем, какое серьезное время началось первого сентября — время «священной войны».

А вскоре нам пришлось и вовсе несладко. Английские самолеты сбрасывали бомбы на какой-то завод, замаскированный в долине. Мы прежде о нем ничего не слыхали и узнали о его существовании впервые, когда он вдруг запылал ярким пламенем. На наше несчастье, после каждого налета его вновь восстанавливали, и снова прилетали бомбардировщики и сбрасывали свои смертоносный груз. Сидя у себя в убогой лачуге, мы ожидали конца света. Мой муж из-за руки был освобожден от военной службы. Впрочем, возможно, на фронте ему и не пришлось бы испытать всего того, что выпало на его долю здесь. Как-то раз несколько девушек потребовали, чтобы их переправили через Эльбу — на свидание к офицерам или солдатам. И хотя была объявлена воздушная тревога, Иоганнес не смог отказать и повез их. Только паром достиг середины реки, как налетел штурмовик и, подобно тяжелым градинам, по воде зашлепали пули. Иоганнес пытался маневрировать паромом, но суденышко было прочно прикреплено к тросу.

Трудно представить себе более удобную мишень! В эти страшные минуты у Иоганнеса поседели волосы. Паром был пробит в шести местах, но только одна из девушек получила легкое ранение.

Переживания такого рода заслонили все мелочные заботы и печали. То будничное, что казалось нам раньше очень важным, теперь отошло на задний план. Нас почти не интересовали те мосты, которые саперные роты время от времени наводили через Эльбу, хотя в этих случаях надобность в пароме явно исчезала. Деньги для нас уже не играли никакой роли. Тех грошей, что мы зарабатывали, с избытком хватало, чтобы отоварить карточки. И кроме того, ведь мы в любой момент могли найти работу и в другом месте: на замаскированном заводе или на солдатской кухне — повсюду требовались рабочие руки, брали стариков, женщин и даже инвалидов. Впрочем, хозяин поместья, который к этому времени стал бургомистром и местным руководителем штурмовиков, не желал и слышать об этом. Он заявил, что наличие парома, единственного на всю округу, имеет военное значение.

— «Военное значение» — перевозить девок к солдатам, — язвил Иоганнес.

Вообще со для ареста своего друга он очень изменился, многие его речи удивляли меня и пугали. Он даже отказывался давать солдатам шлюпку, которую и мастерил-то специально для них. Почему? Он и сам, наверно, затруднился бы дать ответ.

Однажды, шел последний год войны, погожим сентябрьским утром Иоганнес отправился вместе с дочкой в школу. У самого дома он сказал ей, чтобы я слышала: «Война не продлится вечно, тогда здесь все станет по-иному». Как обычно, я долго смотрела им вслед. Не прошло и получаса — я почти не обратила внимания на три или четыре самолета в небе и на несколько облачков от разрыва снарядов, — как моя дочка была мертва. Иоганнес вернулся с мертвым ребенком на руках. Несколько зенитчиков, выслуживая себе, видимо, награды, стреляли по одиночным самолетам, и осколки снарядов градом сыпались на дорогу. Иоганнес не находил себе места от горя и во всем винил себя: как это он не предотвратил несчастья, как мог он допустить, что у него на глазах было убито самое дорогое для него существо? Не дождавшись похорон, он уехал. Уехал куда глаза глядят, а через несколько недель написал из Ганновера, что никогда больше не вернется. Ведь других связующих нитей, кроме ребенка, между нами не было.

Женщина со вздохом откинулась назад и сказала:

— Нашей Аннеле было двенадцать лет, почти столько же, сколько тебе, мой мальчик. А сейчас ей было бы уже двадцать восемь, подумай только, двадцать восемь, если бы солдаты не стреляли…

Она закрыла глаза. Вода булькала в котелке и то и дело с шипением выплескивалась на горячую плиту. Но ни женщина, ушедшая в свое горе, ни мальчик, захваченный рассказом, не замечали этого.

— Отцу одному трудно стало управляться с паромом. Он частенько прихварывал, силы покидали его, и вскоре он превратился в настоящую развалину. Все происшедшее совсем пришибло его. Не возьмись я иной раз за руль, паром так бы и простоял на приколе — наш паром «военного значения». Саперы не наводили больше мостов через Эльбу, видимо, они готовили теперь мосты для отступления — через Вислу или Рейн. У нас снова было много работы. Как ни странно, по-прежнему было немало улыбающихся солдат, которые, получив увольнение, весело прогуливались со своими девушками.

Однажды к нам пожаловал помещик.

— Твой муж обязан вернуться, — заявил он. — Работа на пароме для него все равно что трудовая повинность. Ради собственных прихотей ни один из нас не имеет права все бросить в эти решающие часы.

Должно быть, он договорился бы и до «борьбы» и «смерти за отечество»… Однако и этих слов оказалось достаточно — они произвели впечатление на отца. Как я ни отговаривала его. отец твердо решил ехать к зятю и вернуть его обратно. И отцу повезло. Иоганнеса невзлюбили на новом месте — у него нередко происходили стычки с солдатами. норовившими по фальшивым бумажкам получить продукты со склада, которым теперь заведовал Иоганнес. Один, с искалеченной рукой, он всегда оказывался побежденным. Однажды солдаты, жестоко избив его, разграбили склад, в первую очередь запасы сигарет и шнапса. А вину свалили на Иоганнеса, представив его запойным пьяницей. После этой истории Иоганнес был просто вне себя.

Вскоре после рождества отца не стало. Тело его почти целую неделю пролежало в доме: не было ни повозки, ни телеги, чтобы отвезти его на кладбище. И в довершение нам самим пришлось рыть могилу в мерзлой земле. Мне казалось, что я больше не выдержу, сердце перестанет биться и придет конец всем мучениям. Но сердце продолжало стучать, и мы продолжали по-прежнему жить в нашей лачуге, той самой, что раньше была нам слишком тесной, а теперь казалась мне голой и неживой, как мертвецкая… Было так холодно, что слова застывали у меня на губах. А муж мой сидел, мрачно уставившись в одну точку, словно ждал чего-то, сам не зная чего.

Когда мы наконец более или менее пришли в себя, на дворе уже была весна, шел апрель 1945 года. Повсюду в долине видны были дымовые завесы, самолеты так низко проносились над нашим домиком, будто хотели сорвать с него крышу. Грохот пушек был, пожалуй, такой же, как при маневрах, однако беженцы, которые метались с одного берега Эльбы на другой, о многом говорили нам. На западе были американцы и англичане, на востоке — русские. Поначалу поток беженцев хлынул на восток. Матери с плачущими детьми, коровы и козы, бесконечные грузовики, колонны солдат, раненые — все это запрудило берег. И если бы солдаты не наводили порядок, толпа ринулась бы на паром и утонула вместе со своим скарбом.

Из Ферхфельде был угнан весь скот, а затем оттуда эвакуировали и женщин с детьми. Те немногие мужчины, которые еще оставались в селе, были использованы для укрепления позиций: они выкапывали узкие противотанковые щели, сооружали лабиринты окопов, делали различные укрытия, рыли ямы. Я видела, как они под наблюдением эсэсовцев что-то поспешно копали рядом с нашим домом на берегу Эльбы. Но однажды утром этой суматохе пришел конец, ни один солдат не успел даже забраться в укрытие. Фронт, казалось, распался. На берегу появлялись лишь отбившиеся от своих воинские подразделения, облепленные грязью фольксштурмисты. Они страшно торопились перебраться на другой берег и, не раздумывая, бросали в воду противогазы, вещевые мешки, ранцы. Бесполезно было спрашивать их о делах на фронте. Безучастные ко всему, стояли они у реки, а затем на пароме, устремив жадный взгляд к противоположному берегу, спасительному берегу, как они думали. Однажды офицеры поднесли к переезду убитого генерала и потребовали, чтобы он был переправлен один и с подобающими воинскими почестями. Не хватало только музыкантов. Проклятия истомившихся в ожидании парома солдат заменили ему погребальное пение.

Скольких людей мы переправили в эти дни через Эльбу, даже не счесть! Старики и старухи метались с берега на берег, не зная, где лучше и безопаснее. Мне так хотелось крикнуть им: «Не все ли равно, здесь ли, там ли, сегодня или завтра — один конец!» От нас требовалось, чтобы мы всегда были наготове, не зная ни минуты покоя, не зная сна, не получая вознаграждения. Большинство беженцев бросали на берегу свой бесполезный скарб: матрацы, детские ванночки, вазы, лампы. А однажды кто-то, улучив момент, привязал к ручке нашей двери огромную овчарку. Она скулила и лаяла, а мы не могли урвать ни минуты, чтобы накормить ее.

Как-то под вечер к нашему дому с громким тарахтением подкатил на мотоциклах эсэсовский патруль. Не приглушая моторов, эсэсовцы вкатывали свои мотоциклы с колясками в сарай.

— А ну, выметайтесь отсюда! — кричали они нам. У них, мол, приказ. Я принялась с ними спорить. Собака залилась неистовым лаем, шерсть у нее на загривке встала дыбом, она металась на привязи до тех пор, пока один молодой светловолосый солдат не подошел к ней и не сказал дружелюбно:

— Ну-ну, малыш! Успокойся! А то натравишь на нас «томми»!

И собака, словно послушавшись, успокоилась, хотя моторы еще бешенее загрохотали в сарае; из всех щелей и даже с крыши несло бензином. Подкатывали все новые мотоциклы, а один из солдат флажком указывал им дорогу в сарай. Под конец подъехала машина с офицером.

— Тысячу чертей! — загремел офицер, выскакивая из машины. — Что здесь за суматоха!

Тут овчарка снова принялась лаять еще неистовее, чем прежде. Дружелюбный солдат на этот раз не решился успокаивать ее, он не спускал глаз с автомата, который офицер держал в руках. Я и мой муж тоже уставились на офицера. Узкое дуло автомата было направлено прямо в голову овчарке. Выстрел рассек воздух. Животное дернулось на привязи в последний раз и, вытянувшись, затихло под окном. Я боялась, что муж бросится на офицера, но он стоял, сжав кулак, с широко раскрытыми глазами и не шевелился.

Я все пыталась понять, что принесли нам эти солдаты, что может означать это бряцание оружием, выкрики на швабском диалекте, суета. У бочки с дождевой водой я заметила того самого молодого дружелюбного солдата. Он был обнажен по пояс, все лицо в мыльной пене. Позади него из конца в конец двора сновали остальные эсэсовцы.

Солдат, подойдя ко мне, зашептал:

— Хотите заработать сотню марок? Мне позарез нужна гражданская одежда, любое старье.

Он стер рукой мыло со лба, и тут я разглядела его: у него было красивое, мужественное лицо, светлые волнистые волосы, которые сейчас намокли и прядями спадали на лоб. Глаза темные, несколько холодные. Его взгляд беспокойно перебегал с меня на его дружков и снова на меня.

— Ваше тряпье я уложил бы в коляску! — Он говорил быстро, требовательно и слишком уж самоуверенно, для юноши в двадцать лет. — Через пять минут мы уезжаем. Помогите мне!

— Вы все уезжаете? — спросила я.

Если бы они решили окопаться здесь, на берегу, нам ничего бы не осталось, как бежать.

— Да, все! На тот берег Эльбы! А там русские! Вы должны мне помочь!

А я, вспомнив убитую дочку, да и вообще всю нашу жизнь, ответила:

— Я должна вам помочь? А кто поможет нам? Кто вообще помогал нам?

Солдат вынул три банкнота по пятьдесят марок и протянул их мне.

— Даю даже сто пятьдесят. Но ждать не могу ни минуты!

Мимо, чуть не задев нас, пронесся мотоцикл, за ним машина с офицером. Кто-то крикнул: «Внимание!» Молодой солдат, выругавшись, бросился к бочке и в один миг надел мундир. В петлицах и на пряжке пояса блестели буквы «СС», на фуражке — изображение черепа. В правой, выброшенной для приветствия руке солдат зажал деньги.

— Хайль Гитлер! — молодцевато выкрикнул он и тут же прошептал мне: — Несите же наконец ваше тряпье! Черт побери, еще секунда проволочки, и на нас обратят внимание!

Ничего не ответив, я вошла в дом. Но мысли мои все вертелись вокруг этого молодого солдата, который так боялся за свою жизнь. Из окошка мне было видно, что он не пошел в сарай, где стоял его мотоцикл, а направился к моему мужу. Сунув ему в руку деньги, он что-то прошептал.

В следующую минуту поднялся оглушающий грохот моторов, который все нарастал: это солдаты подкатывали машины к воротам сарая. Их плащи развевались на ветру. Затем они вскочили на сиденья. Один из них крикнул: «Эй, паромщик, живее!» Это был тот молодой светловолосый солдат. Спускаясь вниз, к парому, он обернулся, ища меня взглядом. Только теперь я заметила, что офицер по дороге бросил свою машину. Из нее острым языком вырвалось пламя, колеса соскользнули в воду.

На другом берегу эсэсовский патруль сначала стремительно понесся на север, затем повернул к югу и в мгновение ока, подобно облаку пыли, растворился вдали. Когда мой муж вернулся, я сказала:

— Даже эсэсовцы не знают, куда деваться.

— Пусть убираются ко всем чертям! — ответил он злобно. Вынув три пятидесятимарковых банкнота, он протянул их мне.

— Что это ты с ними затеяла? Солдат уверял, что он о чем-то условился с тобой и скоро, мол, вернется.

Иоганнес не отставал от меня с расспросами до тех пор, пока не выяснил всего. И тогда он дал волю своему гневу:

— Ага, теперь они кланяются нам в ножки! Ничего не выйдет! За свои поганые деньги они не получат даже грязного лоскута.

И он поклялся мне больше не перевозить ни одного эсэсовца через Эльбу. Теперь уж ни одному из них не удастся переодеться здесь в гражданское платье и уйти от наказания и расплаты!..

С востока и запада, подобно грому, доносился глухой рокот. Когда смерилось, долину ярко осветили огни пожаров, вспышки взрывов. На обагренном горизонте темными тенями вырастали буки, ольховые деревья, кустарники. Молча закопали мы убитую овчарку неподалеку от дома.

В ту же ночь англичане заняли село Ферхфельде. Эту новость принесли нам перепутанные насмерть ребята — члены гитлерюгенда. Они якобы видели не то тридцать, не то сорок танков и умоляли нас переправить их на восточный берег.

— Только в случае, если вы бросите свои фаустпатроны в воду, — сказал им мой муж.

И они сделали это. Пареньки срывали с себя ремни, ножи, винтовки, стаскивали каски, и все это летело в воду. Я стояла у сходней и смотрела, как паром скользит по воде, этот некогда ненавистный мне паром. Незадолго до своей кончины отец заново покрыл его лаком. Как только паром причалил, все эти пятнадцати- и шестнадцатилетние парнишки выскочили мигом на берег. Я надеялась, что нам удалось спасти их от бессмысленной гибели. Я долго смотрела им вслед, а когда муж вернулся, благодарно пожала ему руку.

Но война на этом не кончилась. Советская Армия приближалась к Эльбе, и те, кто еще недавно бежал на восток, теперь хлынули на запад. И опять паром сновал от одного берега до другого. Кто-то из пассажиров случайно обмолвился, что неподалеку от берега эсэсовский патруль схватил группу ребят — безоружных членов гитлерюгенда — и повесил их на деревьях, что растут вдоль шоссе. В тот же день мой муж потребовал те три пятидесятимарковые бумажки, которые я надежно схоронила, разорвал их на мелкие пестрые клочки, бросил в печку и долго потом смотрел на огонь.

Ночью с того берега неслись крики. Иоганнес, казалось, не замечал их. Когда вопли стали нестерпимыми, он спокойно сказал: «Это эсэсовцы». Вдруг раздался резкий стук в нашу дверь. Иоганнес вскочил и схватил кочергу. Он как будто наперед знал, что ему грозит. Несколько эсэсовцев, перебравшихся вплавь через Эльбу, мокрые до нитки, ворвались в дом и стали бить Иоганнеса по лицу. И снова он оказался побежденным. Что мог он сделать одной здоровой рукой? Они выбили у него из руки кочергу и, подталкивая, погнали к парому. Всю ночь перевозил Иоганнес с того берега эсэсовцев. Среди его ночных пассажиров были и помещики с семьями, и городские франты; и опять паром был забит чемоданами, сундуками, коврами и картинами.

Под утро началась страшная сумятица. Я стояла на берегу неподалеку от дома. С реки доносились выстрелы, шум моторов, пронзительные крики. В предрассветных сумерках я видела, как, покачиваясь на волнах, медленно, слишком медленно к берегу приближался луч света. Вот паром подошел к сходням, раздался обычный скрежет досок. Схватив брошенный мне канат, я обмотала его вокруг столба. Пассажиры были знакомые — мотоциклисты, эсэсовский патруль. Солдаты вкатывали свои грохочущие мотоциклы вверх по мосткам — светловолосого среди них не было. Стараясь пробраться к своему мужу, я чувствовала, что задыхаюсь от выхлопных газов. Иоганнес стоял перед эсэсовским офицером, тем самым, что два дня назад убил нашу собаку, и кричал:

— Ведь это были совсем еще дети! Зачем вы убили детей? Отвечайте, зачем вы это сделали?

Между тем солдаты перетаскивали с парома ящики и сваливали их на берегу. Затем, достав из мотоциклетных колясок ручные гранаты, они перенесли их на паром. Мой муж ничего не видел, ничего не замечал. Не отпуская от себя офицера, он все твердил ему одно и то же. Вдруг вспыхнула пропитанная бензином тряпка. Меня и Иоганнеса с силой толкнули и потащили куда-то, и наконец мы очутились в одной из ям на берегу. В то же мгновение раздался взрыв, взметнув в небо фонтан брызг и тучу щепок, которые тут же шлепались в воду.

— Прочь отсюда! Скорее! Русские! — орали эсэсовцы.

Их плащи развевались; они вскакивали на мотоциклы в с громким тарахтением уносились прочь.

Мы вышли из укрытия. Паром был потоплен, сходни разбило вдребезги, течение мчало щепки и обломки досок. Из воды торчал нос парома, на нем виднелась надпись: «Хильда» — мое имя. Мне больно было смотреть на это, хотя я раньше нередко проклинала свою судьбу, привязавшую меня к парому. Мы вернулись в дом и прилегли прямо в одежде. На нас было надето все самое лучшее — ведь мы каждую минуту ожидали, что нас заставят «спасаться бегством». А сейчас было одно желание: уснуть, ни о чем не думать, только спать. И все-таки мне хотелось поговорить с Иоганнесом. Впервые за столько лет я положила ему голову на плечо, а он гладил мои волосы. С языка просились ласковые слова, хотелось сказать что-нибудь утешительное, о том, что войне скоро конец и тогда мы начнем все заново… Но тут Иоганнес заговорил сам. Он ругал себя за то, что покорялся кому угодно, был подобен обломку дерева, которое отдается на волю волн. У других в жизни есть какая-то цель, у него же ее никогда не было.

— А почему? — спросила я.

— Одному никогда ничего не добиться.

— Это верно. В особенности если живешь так, как мы, топчешься изо дня в день на одном месте. У нас нет ни друзей, ни знакомых, и даже друг другу мы чужие.

Он кивнул. Я слышала, как тяжело он дышит. Затем он заговорил снова:

— У меня был друг. Когда он выйдет на свободу, я пойду к нему. Мы вместе пойдем к нему. Мы и раньше должны были чаще ходить к нему.

Я снова слышала его тяжелое дыхание. И хотя лица в темноте не было видно, я отчетливо, как днем, видела его перед собой: поседевшие волосы, изборожденный морщинами лоб, весь он полон какого-то непонятного беспокойства. Да, Иоганнес очень изменился за последние годы! Внезапно он вскочил.

— Ты слышала? — воскликнул он.

Да, я слышала, как с того берега кто-то кричал: «Паромщик! Паромщик!» Этот хорошо знакомый крик нередко поднимал нас со сна.

— Мы больше не паромщики! — сказала я. — Мы ничего не слышим. Парома больше нет!

Но наш короткий задушевный разговор размягчил очерствевшее сердце Иоганнеса, разбудил его прежнюю отзывчивость. Он вдруг стал поспешно застегивать пиджак, тот самый, коричневый в светлую полоску. В эти тревожные дни он почти не снимал своего выходного костюма.

— У нас есть шлюпка, — сказал он. — Не могу слышать, когда так кричат. Наверно, какой-нибудь парень, голос совсем молодой.

Я слышала его скорые шаги, затем удары весел, ровные всплески воды, дальше — тише, и наконец все умолкло. И орудия прекратили свой разговор. Не слышно было даже лязга гусениц, под чей аккомпанемент мы жили последнее время. Неделями не знала я ни часа отдыха, и вот сейчас, лежа неподвижно в тишине и ожидая мужа, я вдруг почувствовала, как все беспокойные мысли улетучиваются, уносятся куда-то вдаль… и сон сковал меня.

Меня разбудили чьи-то шаги за дверью. По-прежнему было темно и тихо, но время не стояло на месте. Сколько часов или минут прошло, я, наверное, так никогда и не узнаю. Не узнать мне и того, что произошло на другом берегу, пока я спала. Все до сих пор окутано непроницаемым покровом тайны. Мне кажется, ничто и никогда не разорвет этот покров…

У дверей стоял не кто иной, как молодой светловолосый солдат, тот, что оставил у нас деньги. В первую минуту я ужаснулась при мысли, что все его деньги мы сожгли и у нас не найдется и половины той суммы, которую мы должны вернуть. Но, вспомнив крик о помощи с того берега, я спросила:

— Так, значит, это вы так громко звали паромщика?

Нет-нет, это не он, уверил меня светловолосый солдат, он переплыл Эльбу в надувной лодке совсем в другом месте, четыре, а может, и все пять километров выше по течению. Ему нужно переодеться в гражданское платье и пробыть здесь несколько дней, пока все успокоится.

— А где мой муж? — спросила я простодушно, еще не вполне очнувшись от сна.

В ответ он только пожал плечами. Расстегнув мундир, он направился к бочке с дождевой водой и, несмотря на темноту, сразу нашел ее.

— Зажгите же свет, прошу вас! — крикнул он мне, и я послушно принесла керосиновую лампу и посветила ему. Лампа дрожала у меня в руке и бросала дрожащий луч света в темноту. От этого все вокруг казалось еще призрачнее, неправдоподобнее. Я смотрела, как играют упругие мускулы на его крепкой шее, видела рубцы от ран на плече и свежую, но уже пропитавшуюся кровью повязку. Мыльная пена шлепалась на землю, брызги попадали на мундир, который лежал возле бочки.

— Не беда, — сказал он. — Дерьмо пусть в дерьме и валяется. — И отшвырнул носком сапога свой мундир.

Я терялась в догадках, что он за человек. Мысль о том, что мы уничтожили его деньги, не давала мне покоя. Я чувствовала себя обязанной оказать ему помощь. Открыв шкаф, я достала костюм моего отца и отнесла молодому солдату. Но пиджак оказался слишком тесным. Ничего другого не оставалось, как отдать ему рабочую одежду мужа — синюю куртку и зеленые вельветовые брюки.

С недобрым предчувствием смотрела я на воду Эльбы. Было тихо, все вокруг казалось таким мирным: и водная гладь, и нависший над рекой темный небесный свод, и широкая долина со светлыми полосками дорог, деревьями и брошенными обгорелыми автомашинами. Почти беззвучно вспыхивали вдали одиночные взрывы, и от этого еще острее ощущалось, каким покинутым и одичалым стал наш край после сумбура последних недель.

Где же мой муж? Будто сквозь землю провалился человек, бок о бок с которым я прожила столько лет. А у этого эсэсовского солдата, что спокойно сжег свою военную форму, имелось в запасе сколько угодно объяснений. Я слушала его и верила, и надежда не покидала меня. Я сделала для него все, что он просил, и в свою очередь просила его помочь мне в поисках. С чего начать? Ведь не осталось никакого следа, исчезла даже шлюпка, это небольшое, на скорую руку сколоченное суденышко с веслами, удары которых о воду отчетливо сохранились в моей памяти…

Прошло несколько дней. Я отправилась в Ферхфельде и умоляла помещика, который по-прежнему был бургомистром, дать мне совет и помочь. «Видимо, русские угнали твоего мужа в Сибирь. Ему не следовало плыть на тот берег», — сказал помещик и в качестве утешения дал мне талон на три килограмма белого хлеба. Кроме хлеба, я купила масла и мяса — всего на семьдесят марок. Натруженная покупками, отправилась я домой. Дорога проходила как раз мимо гигантского лагеря, который английские солдаты соорудили посреди долины. Солдаты отпускали мне вслед шуточки, а некоторые даже увязались за мной. Но, увидев в дверях дома ожидавшего меня молодого, сильного мужчину, тотчас повернули вспять. Я была очень взволнованна. Готовя обед израсходовала почтя все продукты, на которые затратила такую уйму денег. Но ведь своему гостю я задолжала в два раза больше. Мне хотелось задобрить его и дать понять, как я благодарна ему — ведь одна, без него, я, пожалуй, не смогла бы выдержать эти ужасные дни.

В какую-то из следующих ночей пьяные английские солдаты горланили на прибрежном лугу, все еще празднуя победу. Я обрадовалась, когда он пришел ко мне в дом, хотя я строго-настрого запретила ему это, разрешив спать только в сарае. И когда пьяные солдаты забарабанили кулаками в дверь и стены, я чувствовала себя возле него в безопасности. Моему телохранителю был двадцать один год, мне — тридцать пять. Он был трудолюбив, валил деревья, продавал английским солдатам дрова и заботился, чтобы в доме всегда были деньги. А когда он принимался рассказывать, я с восхищением смотрела на него. Чего только он не повидал за свою короткую жизнь! Меня так захватил его рассказ, что я верила каждому слову. Поверила я и его клятве, что он никогда не покинет меня. Я забыла все: ненавистную войну, и солдат, и свою погибшую дочку, и своего мужа. Да, это все горькая правда. Пробыв всего несколько недель с этим юношей, я уже ни о ком другом не могла думать. Он прожил со мной только один год. Вскоре после того, как он меня покинул, появился на свет ты. Ты его сын, Йорг. С тех пор я твоего отца не видела. Это письмо — первая весточка от него.

Женщина умолкла и отвернулась. Бросив затем робкий взгляд на сына, она достала из кармана платья конверт, оклеенный пестрыми иностранными марками.

— Он хочет вернуться, — сказала она. Ее пальцы нервно распрямляли и разглаживали убористо исписанный листок бумаги. В нескольких местах чернила расплылись, превратив слова в синие пятна. Но женщина не замечала этого — она на память помнила каждую строчку письма.

— А почему ты не хочешь, мама, чтобы он вернулся? — спросил мальчик.

— Он слишком долго отсутствовал. Он тебе и мне чужой. Он не смел тогда уходить от нас…

Она говорила торопливо, глотая слова, словно хотела отогнать от себя мысли, вдруг нахлынувшие на нее. Многое она сказала, но о многом и умолчала. Она видела перед собой лицо сына, его серьезные, пытливые глаза и узкие губы, видела, как бьются под бледной кожей на висках тоненькие жилки, и снова в ее сознании смешалось прошлое и настоящее, она снова отчетливо вспомнила ту ночь, наполненную пьяными криками солдат, дубасивших кулаками в дверь и стены, и юношу, который схватил ее в объятия, как будто это было чем-то вполне естественным. Он целовал ее, он клялся ей в любви и верности. И она прошептала ему в ответ: «Я счастлива. Я никогда не была так счастлива».

— Почему он уехал? Скажи, почему? — допытывался мальчик. Голос его вдруг стал требовательным, настойчивым, очень похожим на голос отца.

Мать опустила глаза. Разве ты поймешь? — хотелось ей сказать.

— Позже, позже я расскажу тебе все…

Сколько раз она мысленно отодвигала этот час признания… Разве есть большая мука, чем обнажать перед собственным сыном все тайное и сокровенное, всю свою интимную жизнь? Она снова положила в карман письмо, клочок бумаги, который неожиданно и с такой силой вызвал в ее памяти прошлое.

— Ты все узнаешь, все, что я знаю сама, — сказала женщина. — А знаю я немало страшного.

Стремительно поднявшись, она подошла к плите. Вода в котелке почти вся выкипела.

— Сколько же я болтаю? Как быстро бежит время. Ты чего хочешь, кофе или чаю?

— Мне не хочется пить, — ответил мальчик.

— А есть хочешь?

— Да.

Он Всегда хочет есть, как и его отец. Отрезав хлеба, она густо намазала его маслом и домашней ливерной колбасой, которую привезла из села. Ее не очень приветливо встречали жители Ферхфельде, однако купить она могла там все, чего желала. А желала она всегда самого лучшего для своего сына. Она кормила его прямо-таки на убой, но он оставался хилым и болезненным, с отцом у него не было даже отдаленного сходства.

Проглотив кусок, мальчик хотел было вытереть рот рукавом, но в замешательстве опустил руку и, озадаченный, уставился на мать.

— А костюм? Скажи, как же костюм оказался здесь, если…

Женщина усталыми шагами подошла к окну, несколько минут молча смотрела в пустоту, потом снова опустилась на скамью рядом с сыном, который, так и не доев бутерброда, отодвинул его от себя.

— Да, костюм… — помолчав, заговорила женщина. — Костюм многое помог мне понять. Представь себе, мой мальчик, вызывает меня однажды к себе английский комендант нашего села. У меня на глазах он развертывает пакет — и я вижу костюм, в котором последний раз ушел из дому мой муж. Три месяца о нем ничего не было известно. И вот под Бойценбургом русские обнаружили на берегу выброшенную течением шлюпку и в ней этот костюм. Так объяснил мне комендант. Я в свое время заявила о пропаже и подробным образом описала коричневый костюм в светлую полоску, поэтому находка была направлена прямо в село вместе с длинным протоколом на нескольких языках. Все это, правда, страшно затянулось — ведь царил послевоенный хаос, да к тому же страна была разбита на зоны.

— Это костюм вашего мужа или нет? — спросил меня комендант через переводчицу. Я долго ощупывала ткань и затем кивнула. Тут английский офицер схватил мою руку, а переводчица пояснила, что господин лейтенант выражает мне сочувствие — в лодке был найден труп мужчины с изуродованной рукой. Теперь у них нет сомнении в отношении личности покойного. Я узнала также, что муж мой похоронен в Бойценбурге, и получила разрешение посетить на той же неделе его могилу. На могиле не было ни креста, ни надгробной плиты. Я отдала кладбищенскому сторожу все деньги, которые у меня были с собой, и он обещал посадить несколько кустиков вереска — последний привет из родных краев.

По дороге домой меня одолевали странные мысли. Смерть человека, с которым ты прожила долгие годы, не может оставить тебя равнодушной. Даже если у тебя с мужем не было душевной близости, у вас все равно было много общего, и прошлое вдруг предстает перед тобой в новом свете — примиренном или даже лучезарном — и тебя одолевают грустные думы: почему ты недостаточно старалась облегчить ушедшему жизнь, доставить ему радость хотя бы на час?

В таком покаянном настроении предстала я перед юношей, который прочно занял место покойного. Он встретил меня у порога. Желая, очевидно, сделать мне сюрприз, он почистил, отутюжил и надел на себя коричневый костюм. А я, увидев его в этом наряде, громко вскрикнула и лишилась чувств. Трудно было придумать более жестокую шутку. С этого времени будто пропасть пролегла между нами, и ни один из нас не был в силах перешагнуть через нее. Во мне родилось страшное подозрение. Кто-то убил моего мужа. Убийцей был, видимо, тот человек, что взывал с другого берега о помощи.

Но сердце мое противилось такому подозрению. Нет, этого не может быть! — кричало во мне все. Ведь я уже знала, что ношу под сердцем тебя, мой мальчик. В те дни я жила, как в бреду, мучилась сомнениями и, оставаясь одна, часто и подолгу плакала. Когда же появлялся он, я встречала его улыбкой и никому не решалась довериться — люди и так уже пальцем на меня указывали, заметив, что я беременна… Вскоре среди жителей села стали ходить невообразимые слухи. Некоторые говорили, что я сама задушила мужа — ночью, в непогоду, на середине реки — и лодку с мертвецом пустила по течению. Крики несчастного якобы слышны были даже в селе. Теперь всем, мол, ясно, что сделала я это, без памяти влюбившись в молодого парня.

В конце концов возле нашего дома остановилась машина, и меня отвезли в город, в следственную тюрьму. Заперли меня в одиночную камеру с откидной койкой и невыносимо вонючей парашей. Я хотела вычистить ее. Но мне этого не разрешили. Не один месяц провела я там, ожидая своей судьбы. Уныло и однообразно тянулись дни. Лишь время от времени меня водили к пожилому сердитому господину, и каждый раз повторялось одно я то же.

— Я знаю, что вы невиновны, — говорил он, — но друг вашего покойного супруга, бывший узник концлагеря, настаивает на расследовании. Отвечайте честно на мои вопросы.

Прежде всего господина интересовало, были ли у моего мужа враги.

— Да, были — эсэсовцы, — отвечала я.

— Почему?

— Эсэсовцы безобразно вели себя и под конец взорвали наш паром, хотя, право же, в этом не было смысла.

— Гм, не вам судить об этом. Значит, ваш муж был очень зол на эсэсовцев. Так?

Я утвердительно кивнула. Но какую цель преследовали все эти вопросы, я поняла много позже. Я робела от страха при виде этого пожилого господина, при виде его очков с толстыми стеклами, за которыми глаза его казались неестественно выпуклыми, бесцветными, загадочными. Он дал мне понять, что мой муж сам виноват во всем.

— Ведь он не желал помочь отступавшим солдатам, отказывался переправить их через Эльбу, — доказывал пожилой господин. — А это был его долг как человека и как немца.

При вскрытии трупа было установлено, что убийству предшествовала ожесточенная рукопашная схватка, один на один.

В конце концов, выяснив мою полную невиновность, меня отпустили на все четыре стороны, предварительно потребовав расписку, что я не буду настаивать на дальнейшем расследовании.

Это произошло незадолго до твоего рождения, мой мальчик. Почти четыре месяца провела я в мрачной камере. И вот я вернулась сюда и вскоре снова была одна, замурованная в этих четырех голых стенах. Во время следствия я ни словом не обмолвилась о молодом солдате, а между тем его тоже несколько раз допрашивали. На том берегу Эльбы был, кажется, найден мотоцикл или же только номерной знак; кто-то донес, что водитель этого мотоцикла якобы прятался здесь неподалеку и принадлежал к той группе эсэсовцев, которые незадолго до конца войны повесили десять безоружных членов гитлерюгенда. Русские власти, расследовавшие этот случай, требовали выдачи бывшего эсэсовца. Но прежде чем русские успели договориться с англичанами, солдат исчез, всего несколько дней спустя после моего возвращения домой. И когда за ним явились полицейские, я обрадовалась, что он исчез и им не удастся его схватить. Может, он был всего лишь жертвой наговора — ведь меня тоже подозревали в убийстве мужа и долго еще сплетничали после того, как я вернулась. К тому же я совсем не была уверена, что в ту страшную ночь именно этот эсэсовский солдат звал паромщика. Что бы ни говорили люди, я не желала прислушиваться к сплетням.

Твой отец, мой мальчик, прожил в этом доме без малого год. Он никогда не видел тебя. Пробудь он еще несколько дней — два, три дня, — и он увидел бы тебя. Вел он себя так, словно совесть его была чиста. И все-таки страх выгнал его из дому — страх перед русскими. С англичанами он был на короткой ноге, он доставал для них все, в чем они нуждались. Взгляни, вокруг ни одного дерева — это его работа. В иные дни он валил по двадцать сосен и распиливал их на метровые бревна. Он поставлял англичанам и столбы и бревна, кубометрами возил дрова. Сил у него было хоть отбавляй. Он много зарабатывал, так что я долгое время и после его ухода могла жить, не зная забот.

Твой отец ушел из дому в коричневом костюме. За время моего отсутствия он его порядком износил. Три месяца спустя я получила по почте посылку — там был только этот костюм, обтрепанный на рукавах, потертый на коленях. Ни письма, ни обратного адреса, чтобы я могла ответить. Лишь рассмотрев почтовый штамп, я поняла, что посылка пришла из Марселя. Сейчас-то я знаю, что в том городе был огромный сборный пункт Иностранного легиона. Большинство легионеров, прежде чем отправиться в дальний путь, продавали свою гражданскую одежду. Некоторые отсылали ее домой.

Много лет ждала я весточки от него. Может быть, мне удалось перенести все муки и страдания одиночества только потому, что я не переставала надеяться. Я осталась здесь, в этой убогой лачуге, среди людей, которые презирают меня, осталась только ради того, чтобы он всегда мог меня найти, чтобы не затерялось письмо, если он вздумает написать. А когда я устала ждать, у меня и сил не хватило куда-либо перебираться. Я осталась здесь жить по привычке, с годами я сердцем прилепилась к этому жалкому клочку родины. Теперь же я и вовсе не хочу уходить отсюда, но не хочу и видеть того человека, которого столько лет ждала. Зачем мне, чтобы все повторилось сначала?

Люди говорят, на том берегу до сих пор лежит мотоцикл или обломки от него. Но я не верю этому. Ведь молодой солдат совсем в другом месте переправился через реку. Он не раз повторял, что переплыл Эльбу в надувной лодке вместе с другими солдатами километрах в трех выше по течению. Перед тем он облил мотоцикл бензином и поджег его. Может быть, еще сыщется один из тех солдат и подтвердит это. Я хочу в этом увериться ради тебя, мой мальчик. Ты должен знать, что твой отец — не убийца. Это единственное желание, которое у меня осталось. Как много желании раньше было у меня, а теперь осталось одно: я должна добиться этой уверенности.

Я написала твоему отцу — пусть не возвращается до тех пор, пока не найдется свидетель, который сможет подтвердить его рассказ. Он столько стран изъездил за эти годы, неужели ему не повстречался ни один из тех солдат? Почему он не занялся этим в первую очередь? Когда он уехал, я решила, что он отправился разыскивать свидетеля…

Женщина неожиданно умолкла. Котелок на плите раскалился, воды в нем не осталось и капли. Женщина заметила это, но долго еще сидела неподвижно подле сына, а затем, встав, принялась хлопотать по хозяйству, как в самый обычный день.

— Итак, решено, завтра мы празднуем твою конфирмацию, — проговорила она, отвернувшись и стараясь подавить волнение. — Еще я написала твоему отцу, что ты найдешь в жизни правильный путь. Кто столько времени, как ты, не видел своего отца, больше не нуждается в нем.

Она пригласила всех своих давних знакомых, друзей покойного мужа, человек пятнадцать-шестнадцать. Поднялась она чуть свет, варила, жарила и наконец, накрыв стол и поставив бутылки с вином, принялась со счастливой улыбкой развертывать кулечки и пакетики из целлофана, доставая оттуда конфеты, печенье, сигареты. Ни в чем не должно быть недостатка. Она с гордостью вспомнила, что в день крестин ее дочки на столе было также всего вдоволь.

Она будит сына и подает ему заранее приготовленную белую рубашку, галстук, костюм.

— Уже пора, — напоминает она.

После того как сын оделся, она озабоченно осматривает его и говорит:

— Не смогла я купить тебе новый костюм. Но ты должен понять, угощение обошлось недешево. Приходится рассчитывать, что к нам сегодня придет не меньше десяти человек. Сын понимающе кивает. Ему тоже очень хотелось устроить этот праздник — ничего, что ушли все накопленные деньги. Ведь во всех домах так отмечается конфирмация, главное — богатый стол. Но сегодня у него нерадостное настроение. После всех тех ужасов, о которых рассказала мать, ему не по себе в коричневом костюме в светлую полоску. Напрасно он себя убеждает, что это случилось давно, костюм потом чистили и даже лицевали! Воротник трет ему шею, душит его. А увидев себя в зеркале, мальчик в испуге закрывает глаза.

В Ферхфельде церквушка маленькая, без всяких украшений. На стенах висят дощечки с именами убитых в первую и вторую мировую войну. Но имени Иоганнеса Доббертина там нет. Орган загремел, когда конфирманты опустились на колени. Священник, благословляя их, воздел руки. До мальчика из одинокой хижины на берегу реки донеслись обращенные к нему слова благословения: «…глаза гордеца, лживый язык и руки, проливающие невинную кровь…»

На обратном пути мать была расстроена. Большинство знакомых уклонились от встречи с ней, и только четверо приняли приглашение. Они молча шли рядом: коротышка-конюх, тот, что много лет назад привел ее к пострадавшему Иоганнесу, сестры-близнецы Грета и Лена Поппе, все еще пребывавшие в девицах. Близкий друг ее мужа тоже шел с ними. Красный — прозвали его в селе, потому что он сидел в концлагере, а после войны оказался на той стороне Эльбы.

— Вы все еще здесь ютитесь? — поразились толстощекие девицы, закачали головами в белокурых локонах и захихикали. Им не терпелось поскорее сесть за стол. Получив приглашение, они тут же набросились на еду, с жадностью уничтожали курицу с отварным рисом и под конец набили до отказа свое чрево сладким пирогом.

Конюх-коротышка спросил: «Можно?» Вынул из кармана перочинный нож, открыл штопор и потянулся за бутылкой вина. В мгновение ока бутылка была пуста. Девицы Поппе не сводили с коротышки восхищенного взора — ведь он так залихватски пил. Они были безнадежно влюблены в него. Ревниво следили друг за другом, из-за малейшего пустяка затевали ссору и переругивались, не стесняясь в выражениях.

Друг покойного паромщика отвел конфирманта в сторону и спросил:

— Кем же ты хочешь стать?

Мальчик смутился и, заикаясь, пояснил, что ему не удалось нигде устроиться в учение. Лицо мужчины помрачнело. Он понимающе кивнул и проговорил, указывая на реку.

— Хотя бы вплавь, но переберись на ту сторону. Здесь ты ничто, ты пропадешь, да-да. А на том берегу из тебя может человек выйти, ты будешь учиться, пойдешь в институт. Здесь для этого надо иметь отца-нациста. Но у тебя, слава богу, отец нацистом не был.

У мальчика на лбу выступил пот. Он смотрит на мать, но по ее лицу непонятно, слышит ли она их разговор или нет. Слишком много всего свалилось на него в один день!

— Пей! — кричит ему конюх. — Это пир в твою честь. — И подносит стакан к его сухим, горячим губам.

Уже несколько часов длится веселье. Стемнело, в окно потянуло с Эльбы затхлой водой. Внезапно мать с сыном и гости насторожились. Возле дома как будто затормозила машина. Вдова открывает дверь и замирает на месте. Перед ней стоит отец ее сына.

Прибрежный косогор ярко освещен огнями фар. Шофер такси преувеличенно громко благодарит за чаевые. Между тем мужчина неуверенными шагами приближается к фрау Дообертин. Он почти не изменился, думает она, вот только взгляд стал еще более неподвижным и холодным. И только когда он спотыкается о порог, все вдруг понимают, что он слепой. У него искусственные стеклянные глаза. Мотор автомашины взревел, и там, где некогда были мостки, машина разворачивается. Луч света скользит по реке, освещает двух людей, стоящих у порога дома, а затем рассекает голую пологую пустошь.

— Хорошо бы умыться, — говорит слепой. — Я уже два дня в пути.

Он поворачивается в сторону бочки, но женщина удерживает его и приносит таз с теплой водой. Она снимает с него пальто, пиджак и пристально рассматривает его лицо, сплошь усеянное мелкими серыми точками.

— Фронтовое ранение, — деловито поясняет он, словно почувствовав ее взгляд. — В Алжире. Невероятно — мины разорвались прямо в помещении штаба.

Коротышка-конюх, схватив свои стакан, залпом осушает его. Он уже основательно захмелел. Вот он неосторожно задел бутылку с вином, и она, громыхая, катится по столу.

— Тьфу, свинья! — бормочет конюх и, спотыкаясь, пытается пробраться к двери. Сестры, хихикая, вскакивают со своих мест и громко восклицают:

— Еще рано, еще рано!

— Кто это? — спрашивает слепой, выпрямляясь. Мыльная пена шлепается на землю. Он еще раз ополаскивает водой свои мускулистые руки, и вдова с готовностью протягивает ему полотенце.

— Где мой сын? — Словно ища, слепой поворачивает голову то в одну, то в другую сторону. Две худенькие руки протягиваются ему навстречу, он хватает их, привлекает к себе сына и крепко обнимает. Рот его кривит улыбка. Мертвые глаза несколько мгновений прикрыты веками, черты лица смягчились.

— Все-таки успел, — говорит он, и голос его на удивление мягок. — Попал на конфирмацию. Отец обязательно должен быть на конфирмации.

Снаружи раздается выкрик пьяного конюха:

— Тьфу, свинья!

Сестры успокаивают его, но он, оттолкнув их, принимается кулаками дубасить в дверь.

— Эсэсовская свинья! Подлый убийца!

Друг покойного паромщика оттаскивает конюха к реке и погружает его голову в воду.

— Успокойся, дружище! — убеждает он коротышку. — Пропадешь не за понюшку табака. Так же нелепо, как чуть не пропал я.

Тут пьяный выпрямляется, в возмущении машет руками, но затем сникает, и подоспевшие сестрицы заботливо подхватывают его. В промокшем до нитки пиджаке он являет собой жалкое зрелище.

— Домой! Домой! — лопочет он дрожащими губами и неуверенным шагом направляется прочь. Он стонет, его, видимо, мутит, но постепенно до его сознания как будто начинает доходить, что произошло, и он растерянно говорит: — Ну, ясное дело, опять я нализался.

Гости, не прощаясь, покидают дом Доббертинов.

— Проходимцы! — злобно шепчет слепой.

Сын выскальзывает из его объятий. Женщина говорит сухо:

— А теперь уходи! Я написала тебе, чтобы ты не являлся сюда.

Она подает ему пиджак и пальто. Слепой не успевает их схватить, они падают на землю, он наклоняется и шарит рукой. Но женщина не испытывает сострадания. Она повторяет:

— Уходи. Я не могу жить с тобой.

Он только пожимает плечами и после минутного молчания спрашивает:

— Где мой чемодан?

«Видимо, он все-таки решил уйти. Да, пожалуй, так-то оно лучше всего, без лишних слов», — думает фрау Доббертин. Поспешно поставив чемодан к его ногам, она следит за каждым его движением. Но странное дело, он, кажется, вовсе не намерен уходить. Вынув из пиджака ключ, он просит сына открыть чемодан.

— Там для тебя подарок.

Чемодан кожаный, большой, тяжелый. На нем наклеено множество ярких картинок, гербы разных городов, снимки отелей, иностранные надписи — как на том письме, что она получила несколько недель назад. С письма все и началось, а теперь настал решающий момент, и пути назад у нее нет. Вот о чем думает женщина, глядя, как ловкие пальцы сына послушно открывают замок чемодана. Она и сама должна добиться уверенности и внушить уверенность сыну, что его отец не убийца. И сделать это надо сейчас, сию минуту.

В чемодане лежит отрез серого сукна на костюм, рубашка, ручные часы и что-то серебряное, блестящее, сразу привлекшее внимание мальчика. И вот уже в его руках сверкает и блестит изогнутый клинок арабского ножа с чеканной рукояткой. Он не может оторвать от подарка горящих глаз, и слепой знает это. Он поясняет, что такие ножи применяются на охоте и в бою.

— Я нашел этот нож в одной деревне, снял его с пояса убитого вьетнамца.

— Вьетнамца? А кто такой вьетнамец? — спрашивает мальчик.

— Вьетнамец? — Слепой солдат трясет головой. — Одного вьетнамца на свете не существует. Их всегда много — десятки, тысячи. Это красные, они упорны, выносливы, и они ненавидят нас.

И он начал рассказывать. Голос ого становился все увереннее, он, видимо, знал, что может произвести впечатление. Женщина вспоминала, что однажды она слышала уже подобные рассказы. Да-да, это было пятнадцать лет назад… Он много изъездил, многое повидал. Он был в горах, о которых она даже понятия не имеет. Он умелый рассказчик. Она словно воочию видит перед собой дома, реки, горы, ущелья.

— Во Вьетнаме, — продолжал рассказывать слепой, — встречаются папоротники с двухэтажный дом, а камыши — в пять метров высотой. Насекомые визжат так пронзительно, как пила стонет. А пиявки бросаются прямо на людей. В джунглях надо быть всегда настороже; от неумолчного рычания зверей пробирает дрожь…

Мальчик слушал, затаив дыхание. Перед ним открывался новый мир, полный чудес. Как все интересно! Он не спускал глаз с отца. Мать заметила это, она увидела жадный блеск в глазах сына и поняла, какие мысли и желания вспыхнули вдруг в мальчишеской голове, за бледным лбом. Но, увы, она слишком хорошо на собственном опыте познала, что такое война. Надо во что бы то ни стало отвлечь мальчика от этих манящих картин.

Не придумав ничего лучшего, она зовет сына и отца к столу. Немного риса и жаркого еще стоит на плите. Она просит извинения, что осталось всего полбутылки вина. Пододвигает стул к столу, и слепой садится, берет в руки нож и вилку.

— Ах, рис, — оживляется он. — Помнится, в пятьдесят первом в дельте реки Сонг-Ка мы с землей сровняли рисовые поля. Крестьяне, видите ли, несмотря на строжайший запрет, мешками таскали красным рис. Пришлось их наказать, вот мы и проехались танками по полям. В два счета рисовых полей по всей дельте как не бывало.

— Не стало больше полей? — спрашивает потрясенный мальчик.

— Такова тактика ведения войны, — поясняет отец и наклоняется над тарелкой. Ест он с жадностью и не замечает, что слишком далеко зашел в своем бахвальстве. — Существует немало способов ослабить врага, — продолжает он. — На войне не приходится быть разборчивым.

— И риса больше не стало?

— Конечно, мы почти уморили голодом красных и чуть не победили их. Но крестьяне, мерзавцы, все-таки припрятали рис и тайком доставляли его своим. Тем, кого мы выловили, пришлось несладко. Пусть теперь любуются на свои поля из-под земли.

Мальчик вдруг отдергивает руку от чеканной рукоятки ножа и кладет его обратно в чемодан.

— И этот нож был на поясе убитого крестьянина? — спрашивает он изменившимся голосом.

— Да нет же, думаешь, у рисового батрака? — Со звоном падает вилка в пустую тарелку. — Нож я добыл два года спустя, в дикой местности. Один из наших дезертировал и скрылся в деревне. Крестьяне заявили: «Он под нашей защитой». Только мы собрались обыскивать хижины, как вся деревня заполыхала. Мы ничего не видели в море огня и стреляли куда попало. А дезертир как в воду канул. Обыскали всех убитых, оказались сплошь крестьяне. У одного я и снял нож.

Слепой поворачивает голову в сторону сына, на мальчика смотрят мертвые, неподвижные глаза.

— Арабский нож я дарю тебе. Я все дарю тебе.

Но сын не благодарит, он лишь испуганно смотрит на отца. С каждой секундой молчание становится все мучительнее.

Наконец мать, придя в себя, встает, кладет руку на плечо сына и просит:

— Сбегай в село, принеси пива или вина.

Мальчик кивает, берет деньги, и дверь за ним захлопывается. Женщина остается наедине со своим бывшим мужем, ничто уже не связывает ее с ним.

— Напрасно ты отослала мальчишку, — говорит слепой.

— Так надо. Я хочу спросить тебя…

— Меня не о чем спрашивать. А этот пьяница еще ответит мне за свою болтовню. Я постою за свою честь. Уж я разыщу тех, кто предал меня, пожалуй, я и сейчас знаю, кто на меня донес: это немецкие красные, их я ненавижу больше всего. Это они выгнали меня из дому, они превратили меня в калеку.

Он вскакивает, устремляется к женщине, но по дороге наталкивается на чемодан. Губы его дрожат, дергаются веки его мертвых глаз.

— Не так я представлял себе свое возвращение, — жалуется он. — У меня нет никого, кроме вас. А мальчишка ведь он же наш сын.

Женщина судорожно глотает подступивший к горлу комок, но тут же снова берет себя в руки.

— Это не твой сын. Несколько минут назад я поняла, что воспитала его совсем иначе. У него не может быть такого отца, как ты. Пока мальчик не вернулся, забирай свои вещи, свой нож и уходи.

— Послушай. — Он в нерешительности стоит перед женщиной. — Думаешь, я все это делал охотно?

— Ты это делал. Сколько же всего крестьян вы убили?

— Сколько? — Он пытается увильнуть от ответа, но она настойчиво повторяет свой вопрос. — Да, пожалуй, немало! — Лицо его снова ожесточается. — Не я тебя, так ты меня — таков закон жизни!

— Нет, не таков!.. — Женщина вдруг бледнеет и отворачивается. — Ты убийца! Ты убил моего мужа!

Мальчик открывает дверь. Он не пошел в село, а остался у двери и все слышал. Он решительно стаскивает с себя коричневый костюм в светлую полоску.

В ту же ночь он отвел слепого в Ферхфельде, не обменявшись с ним за всю дорогу ни словом. Под утро он вернулся. В лучах восходящего солнца справа и слева от дороги вихрем вздымался песок. Снова танки были здесь, снова маршировали солдаты, а на горизонте виднелись силуэты пушек. Казалось, будто у этой самой реки не было кровавой развязки войны — повсюду слышался лязг гусениц, тарахтение моторов, раздавались резкие выкрики команд и пулеметы отбивали ритм. Только берег совсем осиротел: Эльба теперь пограничная река, а там, на другом берегу, лежала незнакомая Йоргу Доббертину страна…


Скоро в суде будет слушаться дело. Обвиняются те, кто убийцу посмел назвать убийцей. Пожилой сердитый судья, знакомясь с материалами, неожиданно обнаружил там свое имя. Право же, он лично никогда бы не стал ворошить прошлое. Однако история эта получила слишком широкую огласку, и виновные в конце концов должны быть найдены. Искать их надо среди тех, кто предал эту историю огласке. В числе обвиняемых четырнадцатилетний мальчик, сын вернувшегося домой легионера. Мальчика этого довольно часто видят в обществе человека, который в округе слывет за красного.

Загрузка...