ГЛАВА ПЕРВАЯ ДРУЗА

Позвонил мне как-то один приятель и говорит:

— А ты читал статью Федора Абрамова в «Вопросах литературы»?

— Нет. А что?

— Ну как же?! Там о тебе одно словечко сказано.

— Только одно?

— Представь себе — только одно. Но зато какое!

— А в чем дело? — заинтересовался я.

— Слушай… Подожди, сейчас найду.

В трубку было слышно, как он шелестел листами бумаги и потом стал читать:

— «Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой было немало розовой водицы. Пожалуй, только «Марью» Медынского можно поставить особняком…» Нет, ты чувствуешь? Не косяком, а особняком. А знаешь — это ведь не так плохо.

После этого я отыскал статью Абрамова и проверил: все было так, как прочитал мне приятель. И я подумал: уж если «Марья» удостоилась этого слова, то что же сказать о «Чести», о «Трудной книге», о «Путях и поисках»? Так что же, я вообще оказываюсь «особняком»? Что это — хорошо или плохо? И как это получилось? Почему?

Одним словом, я задумался о себе. Да и пора на подходе к восьмому десятку — самые мемуарные годы, законные. Но законных мемуаров у меня не получится: жизнь моя была несложная, может быть даже неинтересная, без особых происшествий, злоключений и подвигов. Внешняя жизнь… А внутренняя… Вот к внутренней жизни своей я и решил приглядеться — через нее прошла такая величественная и такая сложнейшая эпоха. Как она прошла и как преломилась? Разве это не интересно? Даже самому себе теперь, на последних гранях жизни? А может быть, и не только себе. А потому это будут, видимо, не простые воспоминания и не простая автобиография, это будет нечто вроде автобиографии духа.

Я не хочу начинать с лирических воспоминаний о золотом детстве — это так заманчиво и так ненужно. Я иду от жизни, от тех проблем, которые заставляют порой идти «особняком», а иной раз точат душу и теперь. Я не фанфарон, я не бравирую ни этой тревогой, ни проблемами, я болею ими в глубине души, все время проверяю себя: так ли это? Правильно ли? И откуда, как это пошло? Где корни этих тревог и диссонансов? И в чем их суть? В каких гранях «той» эпохи и «той» среды, из которой я вышел и в которой родился в последний год очень уважаемого мною XIX века?

Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что то время, когда я входил в литературу (1929—1930 годы), заставило меня принять литературный псевдоним, и я уступил ему.

Но это не из страха и приспособленчества. Это было скорее проявление того социального отталкивания, которое проходило в те годы красной разделительной чертой через многие семьи, в разных формах и по разным поводам. Ленин прав, высказав где-то очень мудрую мысль: к социализму каждый идет своим путем. Для меня таким путем и была борьба с религией, как форма социального отталкивания от старого мира и мостик в раскрывающийся на моих глазах новый мир, такой непонятный сначала, но в то же время такой заманчивый и интересный. Сын священника — и, вероятно, именно поэтому — я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию — да! — и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность.

Но, отказавшись от фамилии, о чем ныне, кстати сказать, несколько сожалею, я, как мне теперь представляется, вынес из детства и из родительской, может быть не совсем обычной для своего круга, семьи что-то основополагающее, от чего не отказываюсь и теперь, на склоне лет.

Прежде всего интересным и своеобразным был, конечно, мой отец, Александр Феофилактович, никак не укладывающийся в тот средний и серый стандарт, к которому приучила нас средняя литература и который, пожалуй, действительно господствовал в жизни. Высокий, красивый, с прямым «греческим» носом и большим открытым лбом, он никак не походил на попика. Это был даже не поп, это был «батюшка», отец Александр, а для более близких «батя», а то и просто «Филатыч».

Но о нем дальше, а начать мне хочется с матери, Александры Яковлевны. Я ее меньше знал, она умерла, когда мне, ее первенцу, было одиннадцать лет, и, может, поэтому у меня осталось о ней более общее, зато очень цельное впечатление как об источнике тихого света, ласки, любви и заботливого внимания. На фотографии тех лет, когда родители только поженились, рядом с мужской красотою отца особенно выделялась женственная миловидность мамы: легкая полуулыбка, сохранившаяся и на ее последней фотографии, висевшей в нашем доме до самого конца его существования, приветливый, добрый взгляд и душевная теплота лица. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один раз за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда я от этого подзатыльника так ударился носом в книгу, что у меня пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — ни грубого слова и ни одного наказания.

И вот при всей мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках у отца и покинула нас на несколько месяцев.

Я помню это время, помню момент, когда отец зимним вечером сидел с нами, четырьмя ребятишками, возле топившейся печки, а потом полез закрывать трубу, и я помню, что мамы в это время не было и я знал, что она где-то далеко, но когда-нибудь приедет, обязательно приедет, — память ведь по каким-то своим законам сохраняет иногда на десятилетия самые сущие пустяки, которые на самом деле вовсе не пустяки.

Не было это пустяком и для нас. Мама действительно уезжала в Калугу на акушерские курсы. Две сестры ее и брат, дядя Юра, о котором я дальше расскажу подробнее, были сельскими учителями, демократами, а она оказалась простой попадьей. Но душа у нее оставалась такой же демократической, видимо народнической, во всяком случае живой и благородной.

Память сохранила мне, например, такое впечатление, когда я, вбежав зачем-то в комнату мамы, остановился как вкопанный: она вместе с соседкой-учительницей читает книгу и обе плачут. Тогда я, конечно, ничего не понял — как можно плакать над книгой? — но вопрос запал в душу, и потом, по отдельным штрихам, словам, последующим разговорам, а может быть, по какой-то интуиции, я понял, что это были «Русские женщины» Некрасова.

И еще одно воспоминание: отец потерял голос. Для священника, молодого, голосистого, это жизненная катастрофа. Помню тревоги, грелки, горячее молоко и прочее домашнее лечение. И наконец он поехал в Москву, лечиться, а вернувшись, рассказывал маме о разрушениях на Пресне.

Так вот, видимо, под влиянием всего этого, в том числе и только что прогремевшей грозы 1905 года, мама не захотела быть обыкновенной сельской попадьей, обрастающей детьми и хозяйством, и нашла свою форму служения народу, свой жизненный путь и призвание. Вернулась она акушеркой, и с тех пор, до последнего года ее жизни, я помню это ее служение народу: родильных домов тогда не было, и вот ночь-полночь, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу, возле нашего дома останавливается подвода, мама собирает свой инструментарий и едет куда-то принимать в мир нового человека для прохождения жизни. Вот почему ее образ остался во мне самым светлым, самым святым на всю мою жизнь. И дай бог, чтобы на свете было больше таких людей, как она, моя мама.

Только много позже мне стали известны некоторые детали и обстоятельства этой ее поездки в Калугу, нашедшие свое несомненное отражение в нравственной и идейной атмосфере нашей семьи того времени и, в какой-то степени, коснувшиеся и моего бытия. Это — ее близкое знакомство с многочисленной и очень демократической семьей интереснейшего человека, учителя железнодорожной школы Семена Макаровича Пшенай-Северина, с именем которого связано и развитие революционной мысли в Калуге. Близость этого знакомства подтверждается тем, что семья эта приняла впоследствии самое непосредственное участие в похоронах мамы, которая, по стечению обстоятельств, умерла и была похоронена в Калуге, и именно в этой семье происходили ее так называемые поминки.

С отцом все было сложнее, хотя, может быть, и интересней. С ним связано больше лет жизни, больше возникавших в процессе этой жизни вопросов, осмысливаний и переживаний, больших и маленьких, и острых, доходивших до серьезных споров и даже ссор, и трагических, вплоть до его гибели в огне пожарища при уходе немцев в результате разгрома их под Москвой. Изгнанный в порядке классовой политики из своего дома, разбитый параличом, он жил в это время под присмотром чужой сердобольной женщины в маленькой, из шести домов, деревушке Утешево, прилепившейся на краю красивого оврага, и оттуда примерно в июле сорок первого, когда уже обозначились размеры народного бедствия, я получил от него последнее, писанное карандашом, письмо и до сих пор кляну себя за то, что в сутолоке военного времени не сумел уберечь его, — настолько чисто, без копоти, горел в нем непотухающий огонь русской души, оказавшейся снова перед лицом исторических испытаний. Он знал, что этих испытаний он не переживет, и потому письмо было прощальным, и с нами и с жизнью.

Я не могу восстановить его — не найду для этого ни слов, ни интонаций, а выдумывать не хочу, но в моем сердце осталось от него и живет, как образ, сложный сплав грусти и мудрости, осмысливания исторических судеб народа и веры в еще невидимое тогда, но обязательное его торжество.

Так глухой осенью, глядя на голые, точно проволоки, свисающие ветви берез, вдруг ясно представишь на них весеннюю зелень воскресающей жизни.

Я знаю, найдутся люди, у которых эти строки вызовут кривую усмешку, а может быть, и скрытое «ха-ха»! Ну что ж! «У злой Натальи все люди канальи». Бывают и такие. Бог с ними! А для меня это сущая правда, освященная его мученической смертью. При отступлении немцев от Москвы сюда, в эту тихую безобидную деревушку, пришла зондеркоманда и, один за другим, подожгла все шесть ее домиков. В огне отец смертельно обгорел и через два дня умер.

Женщины — а тогда ведь везде оставались только женщины — не позволили себе закопать его где-то рядом, за огородами, а везли на санках, на себе, два километра в село Пятница-Городня, чтобы похоронить на настоящем церковном кладбище, «по-христиански».

— Кого ж это вы везете? — спросили встретившие их наши солдаты.

— Нашего батюшку, — ответили они.

А может, и не зря приросло к нему это слово.

Это был умный человек, широких интересов, много знавший и разбиравшийся и в житейских, и в больших общественных проблемах. Как сейчас помню — начало лета 1914 года, мы по каким-то делам поехали с ним в Медынь, остановились, как всегда, на знакомом «Рябовском» подворье, и тут, прочитав купленную газету с сообщением о сараевском убийстве австрийского эрцгерцога, он сказал: «Война!» Война началась через две-три недели, и я удивился тогда и, по правде сказать, удивляюсь теперь этой политической прозорливости рядового сельского «бати». Хотя слово «рядовой» я, пожалуй, возьму в кавычки.

Представим себе уютное, как гнездышко, микроскопическое сельцо: церковь и кладбище возле нее. Церковка тоже малюсенькая, деревянная, тесом обшитая, голубой краской крашенная и очень старая, с худым куполом, в котором жили дикие пчелы, и мед оттуда просачивался внутрь церкви, что послужило поводом для моего первого рассказа «Мед».

Достопримечательностью церкви была икона святого Христофора с ослиной головой. Был этот Христофор, по преданию, необыкновенной красоты мужчиной и не знал поэтому никакого покоя от женщин. А душа его была устремлена к богу, и, чтобы избавиться от соблазнов, он взмолился всевышнему о помощи, и господь смилостивился — сменил ему человеческую голову на ослиную, и таким он красовался у нас в церкви на самом видном месте, и перед ним больше всего горело свечей, поставленных умиленными прихожанами.

Другой достопримечательностью церкви была сама Параскева-Пятница, великомученица, давшая название всему селу («Пятница-Городня») и почему-то широко известная по всей округе. Праздновалась эта Параскева, которой был посвящен и престол церкви, не в определенный день или число, а в десятую пятницу после пасхи, по скользящей, как и сама пасха, шкале, и в этот день, который каждый год нужно было рассчитать и высчитать, к нам, в эту нашу микроскопическую Городню, стекались сотни людей со всей округи, иной раз за десятки верст. Почему — я не знаю, тогда этим не интересовался, а теперь уже трудно восстановить историю. Но в одном из номеров интереснейшего международного журнала «Курьер», издаваемого ЮНЕСКО, я нашел большую, во всю страницу, цветную фотографию иконы, относящейся к XV веку, с изображением этой самой Параскевы-Пятницы.

В комментариях сказано, что икона эта, размером 142×69 сантиметров, хранится в Галичском краевом музее, мало известна миру и «отражает дух русского народа», что она заменила древнеславянскую Ладу и является покровительницей женщин, домашнего очага и почему-то, сверх того, ярмарок.

В другом номере того же журнала было краткое упоминание о храме имени Параскевы-Пятницы где-то в Нубии. А потом я как-то читал, что церковь имени Параскевы-Пятницы есть и еще в каком-то селе на юге Украины.

Одним словом, видно, так повелось издавна, и наша городенская «десятая пятница», как она именовалась в народе, была пережитком какого-то древнего обрядового сходбища, вроде календарно близкого к этому дню Ивана Купалы. Это празднество было прочно вкраплено в будничную трудовую жизнь народа и продолжалось до самого конца, когда голубая городенская церквушка была сначала закрыта, а во время войны сломана и использована, старушка, на какие-то военные нужды. Теперь на этом месте буйная заросль молодого березняка, скрывающего в своих недрах остатки каменных ступеней бывшей церковной паперти.

К этому же дню в затерявшуюся среди лесов и оврагов Городню тоже со всей округи съезжались торговцы, разбивали свои палатки с разного рода сладостями, забавами, стеклянными бусами, дудками, куклами. Иногда даже приезжала карусель со своей хрипатой шарманкой, и начиналось гулянье.

Ах, барыня угорела,

Много сахару поела.

Барыня, барыня,

Сударыня барыня!

Ах, барыня с перебором,

Валяется под забором —

Вот и барыня!

Ну, сударыня!

Особенно запомнилась мне игра взрослых парней — рубить пряники. Покупали пряники, клали их на землю в ряд, по десятку, по два, и с расстояния в 10—15 шагов с особым искусством бросали топор так, чтобы он, перевернувшись в воздухе, попал лезвием в эту цель. Перерубленные пряники были добычей игрока и его триумфом.

Проходил этот шумный, праздничный день, и Городня превращалась опять в ту же забытую богом и всем миром точку в необозримом пространстве России — деревянная немудрая церквушка, кладбище, возле них, как говорилось тогда, «поповка» — наш дом, дьячков и сторожка, кругом — поле, за полем лес, могучий, сплошной, без единого просвета в мир, с трех сторон — сосна и ель, а с четвертой, с юга, за красивейшим, заросшим черемухой оврагом — богатое грибами разнолесье. А за всеми этими лесами, оврагами и бездорожьем — «приход», деревни, приписанные к этому, имени Параскевы-Пятницы, «престолу». Глушь!

И в этой глуши, у рядового сельского «бати», я, подрастая, читал Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», Гейне «Германия», Плеханова «К вопросу о монистическом взгляде на историю», Маркса «Революцию и контрреволюцию в Германии», горьковские сборники «Знание» и многое-многое другое. А вообще у моего бати была богатейшая, совсем не подходящая ни к его званию, ни к его занятию библиотека, вплоть до многотомных и ценных изданий — таких, как «Всемирная история», «Вселенная и человечество», «Человек и Земля» Элизе Реклю, «История Земли» Неймайера и так далее!

Я не буду утверждать, что все это он читал и прочитал, и глубоко уверен, что восьмитомной, кажется, «Всемирной истории», например, не коснулся, да и меня это скучнейшее изложение, если не перечисление событий, имен и дат, помню, не привлекло. Но в трехтомной «Истории русской культуры» Милюкова, которую я проштудировал с карандашом в руках, и в ряде других книг были и его пометки.

Выписывал он, кроме официального и обязательного по службе журнальчика «Церковные ведомости», передовые для того времени газеты «Русские ведомости» или «Русское слово», марксистский по своему направлению журнал «Мир Божий» и народническое «Русское богатство».

В зале у нас стоял рояль, на котором начинала учить нас покойная мама, на рояле — граммофон, через никелированную глотку которого мы слушали Шаляпина, Собинова и чью-то речь над могилой погибшего одного из первых наших летчиков, кажется, Васильева: «Пусть будет земля тебе так легка, как была легка поднебесная высь». В семейном альбоме мы видели открытки с фотографиями лучших картин Третьяковской галереи, портреты Веры Холодной и Гельцер, знаменитой балерины того времени, в роли умирающего лебедя. И песни — «Вечерний звон», «Реве та стогне», «По диким степям Забайкалья» и многие другие — мы любили петь «на горке», на краю большого, красивого оврага, а отец любил и разучивал с нами очень сложную и нигде больше не слышанную мною многоголосную песню южных славян:

Что так печален сербский народ?

Слава зовет тебя!

Слава зовет тебя на Косово поле,

Не унывай!

Или:

Между гор и долин

Ехал рыцарь один,

Он задумал найти

Эльдо-ра-до-о.

Одним словом, в этой глуши, в лесу таился небольшой, но для своего времени очень культурный уголок, в атмосфере которого проходило мое детство и закладывались первые почки будущей личности.

Как сейчас помню семейные вечера, когда отец читал то одно, то другое, что ему самому нравилось, и потому читал он всегда «с выражением», и мы любили слушать его.

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает», — горьковского «Буревестника» я впервые услышал в его чтении, так же как и знаменитый рассказ Гаршина «Ателлеа принцепс». И еще чьи-то, не знаю, но по-своему вдохновенные, особенно в его исполнении, строки:

На святой Руси петухи поют,

Скоро день будет на Святой Руси!

«И галушка в зубах? И галушка в зубах», — Гоголь, «Вечера на хуторе близ Диканьки», юмор, который отец любил и сам не был лишен его; «Вот американский павиан. Он выходит только при люна. Но когда нет люна, он выходит и без люна» — эту его байку я помню с тех лет.

«Эй, посылайте на смену, старый звонарь отзвонил», — это Короленко, и его же: «А все-таки впереди огни!»

Или Некрасов:

Идет, гудет зеленый шум,

Зеленый шум, весенний шум…

Как молоком облитые, стоят сады вишневые,

Тихохонько шумят.

Но особенно я помню один день, осенний, слякотный, Я только что поступил в гимназию, и отец приехал навестить меня. Мы шли с ним по улице Калуги, он купил в киоске газету и, заглянув в нее, охнул: «Умер Толстой!» И заплакал.

Нет, я не собираюсь делать из своего отца какую-то исключительность, перекрашивать из одного цвета в другой или подводить под какие-нибудь «измы».

В конце концов, это был обыкновенный «служитель бога на земле», и он выполнял всё, что ему было положено по должности, — крестил, венчал, хоронил, провозглашал многолетие государю императору и всему царствующему дому и кропил святой водой тех, кто в эту воду верил. Но, служа злу в его большом историческом смысле, в жизни он никогда не делал людям зла. Его внешнее, «функциональное» очень резко расходилось с тем внутренним, что составляет подлинную природу человека, — изъян старой государственности. Внешнее и внутреннее.

На самом деле отец принадлежал к той, может быть, редкой, но несомненно существовавшей категории либеральной — да простится мне это замызганное слово, — а вернее, просто умной части духовенства, культурный уровень которой, житейский демократизм и вытекающие отсюда скрытые политические взгляды резко расходились с его официальной ролью в старой России.

Все это я наматывал на свой, не пробивающийся еще ус.

Я не берусь судить в полной мере о его взглядах той поры даже в таком вопросе, как вера в бога, потому что то время, когда сын становится для отца собеседником, оказалось временем великих и решительных размежеваний и мы стали по разные стороны исторического барьера.

Но взгляды ведь выражаются не всегда в декларациях.

Решает другое — чем эти взгляды отражаются в поведении, в деталях жизни. И тогда я вспоминаю, как заехал к отцу урядник, как они выпили, конечно, как отец в шутку написал на внутренней стороне козырька его фуражки «Долой самодержавие!» и как они потом вместе смеялись над этим. Помню, в разговоре об одном из своих коллег, священнике большого и богатого местечка, он назвал его черносотенцем, другого, тех же настроений, он при мне назвал подлецом и не подал руки, кажется за то, что тот провозгласил в своей церкви анафему Льву Толстому.

А для контрастности приведу, пожалуй, воспоминания одного моего теперешнего корреспондента о своем деде, тоже священнике, вернее, протоиерее большого городского собора — это уже начальство.

«Дед был человеком угрюмым, нелюдимым, деспотически строгим. На всех родичей он наводил страх, а мы, мелюзга, боялись его, как смерти. Когда заслышим шелест его шелковой рясы при возвращении из собора, то мигом забивались куда-нибудь в самые темные углы. По дому он обычно следовал один — все старались не попадаться ему на глаза — и скрывался в своей комнате, келье, откуда очень редко выходил. Только по большим религиозным праздникам он появлялся за общим обеденным столом, читал молитву, осенял всех благословением. При этом все крестились и склоняли головы, боясь смотреть ему в глаза. Трапеза, естественно, протекала нудно, тоскливо и в полной тишине.

Бабушка еще в молодости упала при побелке потолка со стола, повредила себе что-то, у нее отнялись руки, ноги, и она потеряла дар речи. Эта несчастная старушка, как сейчас помню, вечно сидела в кресле-каталке и читала библию, которая лежала у нее на подставке, перелистывая ее языком. Дед никогда не удостаивал бабушку своим вниманием и никогда не заходил в ее комнату. При ней находилась моя мать и другие родственники, стараясь, как могли, скрасить ее страшную старость!»

Тоже называется — служитель бога на земле. Нет! Дело не в сане, не в чине и не в звании — дело в человеческих качествах.

Мой отец был, наоборот, человеком широкой натуры и широкой жизни, общительным, с юмором, любившим — да! — и выпить, и угостить, и составить, и оживить компанию и умевшим понять человека, и вникнуть в него, и, в чем можно, помочь. И жил он поэтому не замкнуто, очень открыто, у него было много знакомых, друзей, он умел понимать и привлекать людей, и люди тянулись к нему — кто выпить, кто — поговорить и отвести душу. Его «коллеги» из соседних сел ехали к нему, чтобы составить годовой отчет и написать предстоящую «пастырскую» проповедь с амвона; прихожане шли за советом, решить какой-то семейный или хозяйственный вопрос и просто так «потолковать». Любил потолковать и он сам.

Ехали мы с ним как-то весной Михальчуковским — нашего «прихода» — полем. Кругом — пестрая, раскроенная и перекроенная на разномерные полоски — «душевые наделы» — земля, по которым то там, то здесь елозят на своих тоже разномастных конягах пахари.

— Митрий! — окликает одного из них мой батя. — Ты чего ж сам пашешь?

— А что?

— У тебя ж отец есть.

Это была явная шутка, и Митрий ее понимает как приглашение к разговору. Он останавливает лошадь и идет к нашему тарантасу. Закуривают.

— Отец-то еще так-сяк топчется, — удрученно говорит Митрий. — А вот мать…

— А что?

— Животом мается.

— К доктору-то возил?

— Да что доктор! К нему не успеешь дверь отворить, он уж тебе рецепт сует, почитай — не глядя.

— Давно хворает-то?

— Да уж третью неделю… А тут девка заневестилась.

— Кто сватает-то?

— Серега Парамонов.

— Ничего парень-то.

— Ничего будто.

— Да ведь как говорится — не нами, по родителям. Отец-то справный мужик, самостоятельный?

— Ну, значит, о свадьбе нужно думать, о приданом.

— Из овчин-то принес?

— Не шибко, но все-таки.

«Овчины» — это отхожий промысел в наших местах, когда с покрова, убравшись по хозяйству, мужики трогались кто в Литву, кто в Польшу, на какие-то годами насиженные места, а иные даже и в собственные дома, на выработку овчин, шерсти, валенок, а к весне возвращались домой с деньгами, кто сколько заработал, и тогда, после пасхи, на «красную горку», начинались свадьбы с бубенцами, гармошками, с разукрашенной бумажными цветами сбруей, потом — летние работы и опять «до покрова». Весь этот жизненный круговорот отец знал до тонкости, ну а через него кое-что постигал и я.

Из частых посетителей отца мне особенно запомнился один — лобастый, с умными, острыми глазами, — которого отец звал уважительно «Зосима Петрович», а тот его фамильярно — «батя». Полупролетарий — семья его оставалась в деревне («Город что? Одни отхожие места!» — говорила его непокорливая хозяйка), а сам он работал в Москве кондуктором не то водителем трамвая. В каждый свой приезд домой он обязательно заходил к отцу «потолковать», и у них начинались разговоры о жизни, о политике, о боге — разговоры полусерьезные-полуиронические, напоминающие пробу сил двух знающих себе цену, а потому незлобивых, но прощупывающих друг друга противников.

— Я не какой-нибудь шатун, я человек рабочий, — задиристо говорит Зосима Петрович. — А что есть рабочий человек? Мы терпим, терпим до времени, а потом все скажем.

— А чего терпеть? Говори сразу.

— А чего там говорить? Как русскому с немцем, не договориться. Ваше дело таковское, вы богом живете. Там, мол, получишь, лови журавля в небе. А что «там»? Где «там»? Сдохнешь — сгниешь.

— Лопух вырастет, — подбрасывает отец тургеневский образ.

— Что?.. — не совсем понимает тот. — Ну да! Конечно, лопух вырастет или там лебеда какая. А дух — это… Дух… Это того… Одно слово, брюхо крепче — на сердце легче.

— А куда голова, туда и брюхо — не слышал такого? — отвечает отец. — Ну хорошо, давай без бога…

И он начинает рисовать жизнь без бога — единственный, пожалуй, пункт, где он был тверд в оправдании дела, которому служил: религия нужна как основание нравственности. Во всем остальном я не уверен — он никогда не говорил с нами о боге, не учил нас, своих детей, этому, любил рассказывать анекдоты про архиереев, не ценил как художника Гусева-Оренбургского, писавшего о духовенстве, зато со смаком читал вслух чеховскую «Канитель».

С таким же смаком и легким юмором он любил подмечать все смешное и нелепое, вроде забавного казуса, который произошел с одним его соседом по приходу из ныне снесенного тоже с лица земли села Рождества — на Шани. Это был как раз из тех заурядных и замшелых сельских попиков, которые ничего не читали, ничем не интересовались и ни о чем не думали, кроме выполнения обычных треб и сбора доброхотных даяний, составлявших основу их служебного бытия. Огненно-рыжий, с белесыми, водянистыми глазами, он не мог связать двух слов и писал так, что сам потом не мог разобрать своих писаний, и вообще был настолько никудышным и никчемным человеком, что было непонятно, как он оказался в роли духовного пастыря и как он мог выполнять эти свои обязанности. Но у него была большая семья — восемь человек детей, которыми, да и им самим, управляла тщедушная на вид, но очень оборотистая «матушка», и отец мой его по-человечески жалел и, в чем можно, старался помочь ему.

И вдруг над этим отцом Василием нависла беда.

В его приходе, на берегу красивейшего пруда, до удивления напоминавшего левитановскую картину «У омута», стояло имение генерала Роговского. В имении этом генерал почти не бывал и вдруг приехал и — мало того — пожелал навестить свой приходский храм. И отец Василий примчался к моему бате, всклоченный и перепуганный — как быть и что делать? Отец попытался его успокоить — но тот, настроенный своей всемогущей «матушкой», решил «закатить» торжественную литургию со звоном во все колокола, с многолетием и пастырской проповедью: генерал-то какой! — придворный из царственного Петербурга, он, поди, самого Иоанна Кронштадтского слушал. Вот и приехал отец Василий к моему отцу, потому что сам он ничего путного не мог придумать, кроме вводной, и то, вероятно, где-то вычитанной фразы: «Дорогие братья во Христе! Куда мы обратим взоры в нашей юдоли?»

Отец помог, вернее, написал ему проповедь попроще, без всякой «юдоли», и велел выучить ее наизусть. А вообще советовал ему провести все без выкрутас — пусть идет служба как служба, как всегда, по-деревенски, — в этом будет своя привлекательность.

Но отец Василий со своей матушкой этих советов не послушались — вместо будничного, довольно потрепанного облачения достали пасхальное, сверкающее золотом и серебром, на скорую руку организовали хор, поставили на колокольню звонаря, чтобы встретить генерала колокольным звоном, и стали ждать. Ждут час, другой, обедню давно пора было и начать и кончить, а генерала нет — он так и не приехал.

Об этом конфузе отец любил рассказывать при каждом удобном случае, особенно когда встречал понимающего и созвучного ему собеседника. Одним из таких собеседников был дядя Юра, родной брат покойной мамы, и дни его приезда были всегда интересны и памятны для меня, да, пожалуй, и для всего нашего дома.

Это был прелюбопытнейший и прекраснейший по своей внутренней сущности человек. Невысокий, коренастый силач, делавший зарядку двумя двухпудовыми гирями, громогласный, подвижный, жизнерадостный, он не боялся никакого дела и никаких опасностей. Когда-то он учился в Томском, известном своими революционными традициями, университете, был исключен за политику, женился на очень сдержанной, в противоположность себе, даже суровой женщине, Анне Георгиевне, и они оба уехали в деревню учительствовать.

Перед поступлением в гимназию я прожил у них целую зиму и им, их знаниям, их требовательности, выдержке обязан тем, что вступительные экзамены сдал на круглые пятерки — в гимназию принимали тогда по экзамену.

В своих требованиях они были непреклонны, и бывало так, что они ложатся спать, а я сижу над какими-то задачками, которые не успел сделать в течение дня.

Я уверен, что сказалась на мне и та нравственная атмосфера, которая царила в их небольшой, но дружной и чистой семье. В отличие от отцовского дома с его открытой, широкой, иногда, может быть, безалаберной жизнью, здесь царила атмосфера долга и дела, строгости и целеустремленности, а если говорить о широте, то это была широта натуры. Дядя Юра завел там себе быка, по кличке «Бек», и по утрам, тоже для зарядки, схватив его за рога, мерился с ним силою на равных — кто кого сдвинет с места. На нем же он возил воду для школы и вывозил нечистоты — не гнушаться никакой работы было его принципом.

Позднее, в июльские дни 1914 года, мы провожали его уже как офицера, прапорщика, и, точно сейчас помню, такого же бодрого, улыбающегося, на фронт. Там он оказался в печально известной самсоновской армии, разгромленной среди мазурских озер, и попал в плен, о чем мы узнали из газет, где полностью публиковались тогда фамилии всех погибших или пропавших без вести офицеров. После революции он вернулся, пошел в Красную Армию и погиб где-то на колчаковском фронте.

Когда дядя Юра приезжал к нам, в доме поднимался шум-гам, он всегда выискивал что-то сделать, починить, подремонтировать или заводил с отцом, которого очень любил, бесконечные разговоры о разных вещах, и прежде всего, конечно, о политике. Содержания их я, разумеется, не помню, но один разговор врезался мне в память.

Отец со своим тонким юмором, помню, подсмеивался над ним, над его марксизмом и над его горячностью, а дядя Юра кипятился и что-то громогласно и напористо говорил о революции.

— А потом? — хитровато улыбаясь, перебил его отец и, получив какой-то ответ, спросил снова: — А потом?

— А потом? А потом экспроприация экспроприаторов! — на мгновение запнувшись, ответил дядя Юра и в такт этим словам два раза стукнул своим увесистым кулаком по столу, точно вгоняя осиновый кол в могилу всех экспроприаторов мира.

— А потом? — не унимался отец.

— А потом сияющее царство справедливости! — прогремел в ответ дядя Юра, победно глядя на своего противника.

Что стало «потом», мы знаем, и знаменитая Марксова формула в дальнейшей нашей жизни обросла и плотью и кровью, но тогда эти слова были для меня новы и непонятны и, вероятно поэтому, запомнились.

Так совершаются процессы кристаллизации, в том числе и кристаллизации личности: происходит одно, другое, третье, хотя маленькое, мельчайшее, не очень как будто бы важное, но чем-то цепляющее сознание; зарождаются зерна этого сознания, они обрастают чем-то еще, завязываются какие-то узлы, зачатки будущих кристаллов, из которых когда-то потом, впоследствии, сформируется «друза» личности.

Так, видно, формировалась и моя «друза» — из разных элементов, из разных событий, влияний, условий и обстоятельств, прошедших через какую-то внутреннюю лабораторию, химию души.


Из них, прежде всего, я хочу еще раз упомянуть самую Городню, этот поистине чудесный, своего рода уникальный уголок, заполненный смоляными запахами, красотою и тишиной. Чего стоит один овраг, который ранней весною, где-то около Егория, точно молоком, заполняется цветущей черемухой, или осенью, когда всё — та же черемуха, и клены, осины, — все горело и пылало всеми переливами всех огненных и огнистых красок. А когда, бывало, стоишь на краю этого оврага и спросишь: «Кто была первая дева?» — лес с той стороны неизменно и безошибочно отвечал: «Е-ева-а!»

Или сосны, нависающие над этим оврагом, могучие, толстокожие, как крокодилы, недоступные, кажется, никакому топору, да и самая мысль о топоре применительно к этим красавицам представлялась кощунственной: то высокие, как уходящие в небо золотистые мачты, то, наоборот, корявые и толстые, в два обхвата, сукастые, рукастые, замахнувшиеся чуть не на полсвета. Там, в этих «Соснах» — они так и звались у нас, — мы собирали грибы, ягоды, летними вечерами жгли костры, пели песни, туда я уходил с книгой, думал, мечтал, там осенью восемнадцатого года, закутавшись в овчинный тулуп, отец отсиживался ночами, боясь ареста.

И труд… За это я тоже благодарен отцу.

Ехали мы как-то с ним поездом, и вдруг, вместо обычных по тому времени стеариновых свечей, в вагоне вспыхивает электричество.

— Какое удобство! — восхитился я.

— А это удобство нужно заработать, — наставительно заметил отец, и я помню и слова и интонацию этого замечания сейчас, больше чем через шестьдесят лет.

Но он не только наставлял, он и приучал меня к этому. Да, у нас был и работник, и по необходимости была кухарка; но, когда нужно, сам отец снимал свой нелепый подрясник и брал топор или вилы, отбивал косу или чинил грабли.

А то вдруг задаст чисто плотницкую головоломку: «По одной тяпке топором десять тяпок сделаешь?» Я долго думал, но в конце концов разгадал эту очень несложную, как оказалось, задачу и сделал пятнадцать тяпок. Я возил навоз, пахал, боронил и знал, сколько борон нужно «положить» под рожь, под овес или под лен (до сих пор помню — двенадцать борон по одному следу). Знал и мужицкие приметы вроде: «овес сей в грязь — будешь князь, а рожь хоть в зо́лу, да в пору».

Я очень любил косить, особенно в утреннюю зорю, когда приходилось вставать раным-рано, еще до солнышка, когда все блестит и сверкает, словно в алмазной россыпи, и косить во весь размах, по-мужицки, оставляя за собой параллельные, точно рельсы, два следа твоих собственных пяток и чувствуя, как за этими пятками, чуть не подрезая их, идет коса отца или работника, добрейшего старикана Тимофея Афанасьевича. А потом ты берешь горсть росной, только что скошенной, живой еще травы, вытираешь косу и точишь ее — жвык-жвык, жвык-жвык; в руках приятная усталость, в душе радость и ощущение полноты жизни, а впереди завтрак — ржаные лепешки с творогом. И я очень понимал Левина, когда потом читал толстовскую «Анну Каренину».

Или жарким днем, в предгрозовье, когда сено вот-вот дойдет, еще бы чуточку, совсем чуть-чуть, а небо вдруг заволакивает, из-за леса выползает какая-то хмарь, и тебе, как хозяину, мужику, нужно решить — сгребать сено или не сгребать? Ты щупаешь его, прислушиваешься, как шуршит оно, чем дышит, к оттенкам, к запахам, к звукам, а сам следишь за движением облаков, туч, угадываешь — дождевые, не дождевые? — и ловишь какие-то неуловимые признаки — дуновение ветра, ощущение воздуха, точно сливаясь с природой, с вихрями, бушующими где-то там, в высоте, с громоздящимися облаками, причудливо наплывающими друг на друга, со всеми таинствами, совершающимися вокруг, в этом огромном и величественном мире.

Хорошо!

И одиночество. Да, и одиночество. Его я считаю тоже одним из кристаллов, из которых сложилась «друза» моей личности.

На дне любимого нами оврага протекала безымянная речушка, по сути дела ручей, который мы прозвали «Бежетка» и который то перебегал с ласковым лепетом с камушка на камушек, то образовывал довольно глубокие заводи и плёсы. В одном из них, в самой гуще черемуховых зарослей, было место моих ребячьих забав — здесь я строил плотины и крепости, здесь расстреливал камнями неприятельские флотилии или, скача верхом на палочке, рубил головы обступавших меня врагов.

В этих играх и занятиях я был одинок — младший брат мой, Борис, рано умер от дизентерии, а сестры в мальчишеских забавах были плохими компаньонами. Чего больше — плохого или хорошего — было в этом одиночестве, я затрудняюсь сказать. Но когда современная молодежь ищет развлечений, а мы в своей заботе о ней изыскиваем и изобретаем для нее разного рода массовые мероприятия, усматривая в этой массовости и непременной коллективности панацею от всех зол, я думаю о роли одиночества. Мне кажется, что здесь-то и начинается личность — когда человек живет не тем, что ему дают, во что его тянут, вовлекают и приучают, а тем, что он, оставшись наедине, находит сам, и в себе, и в окружающем его, таком богатом и, в конце концов, таком прекрасном мире, и в потребности, собственной, внутренней потребности подумать, послушать, ощутить и небо, и землю, и гнущиеся на ветру вершины берез, и легкомысленный лепет сплетницы осины, и глухой, непримиримый шум сосны или дуба в осеннюю темень, и сказочную пушкинскую красоту разгулявшейся вьюги — и принять, и вместить все это в свою душу, и спрятать до времени, в каком-то затаеннейшем ее уголке, и потом получить из всего этого что-то свое. Разве такое одиночество или, может быть, вернее, уединение — не источник и условие внутреннего богатства человека? И разве не с этого начинается личность, когда человек находит в себе силы и уверенность творить мир, в котором он живет?

Уже взрослым, женатым, уже пробовавшим и сладость и горечь пера, я приехал как-то проведать тяжело заболевшего отца и, спустившись в «свой» овраг, вспомнил всю эту детскую прелесть, и она неожиданно вылилась в стихотворные строчки:

Я вновь в родных краях.

Как будто бы совсем на днях

Мальчишкой я играл на дне оврага.

Где тень черемухи, речной песок и влага.

Овраг все тот же.

Его боков такая ж крутизна,

Ковра из одуванчиков такая ж желтизна,

И поросль по бокам такая же густая,

А надо мной все та же высота

Лазорево-пустая.

Все то же. Один лишь я не тот…

Тряхнул черемуху, и стая лепестков

Метелью белою, кружась, легла у ног.

Вот точно так же жизнь:

Летит так день за днем,

Неуловимым чередом,

И в голове одна лишь мысль,

Одно лишь я б хотел —

Чтоб каждый мой денек,

Чтоб жизни каждый лепесток

Не зря летел.

А когда оглядываешься теперь назад, на прожитую жизнь, — сколько этих деньков-лепестков пущено по ветру, попусту, сколько не продумано, сколько недоделано, сколько растрачено сил, совершено глупостей и ошибок. До обидного много. А ветер времени рвет и рвет оставшиеся лепестки и уносит в недоступную и непроглядную даль вечности. Только сто́ят они теперь дороже, много дороже, и я все делаю, чтобы улетали они не зря. А потому, и стараешься смотреть шире и видеть глубже, сквозь шелуху жизни и поверхность явлений.

…Нет, море не шумит.

Нет, нет!

Оно о чем-то говорит.

Это — первое впечатление от первой встречи с морем в дни моей молодости.

…В нем слышен говор. Но какой?

Его услышишь лишь душой.

С душой живое море — не шумит,

Нет! — море говорит.

Это не совсем стихи — я знаю. Это скорее стихия, стихийные, как протуберанцы, и потому неожиданные для самого себя всплески поэтического чувствования, опусы полувековой давности, о которых я сам в конце концов забыл и которые только теперь всплыли в памяти на волне заключительного самоанализа. И только законы и требования этого самоанализа заставляют меня вчитаться в эти опусы и, отойдя на расстояние, как это делают любители при рассматривании музейных картин «через кулак», всмотреться и вдуматься в них, словно во что-то стороннее, и проникнуть своим внутренним зрением в окружающие меня явления жизни.

Я речь чужую рад подслушать —

Ведь в ней горят живые души,

Их радости, горя́ и беды,

И часто в час приятельской беседы

Вы вдруг узнаете такое

Красивое, могучее, живое,

Что в следующий час

Уж скроется от вас

В житейском ворохе забот.

Это — еще из одного моего стихотворного опуса тех же ранних лет, как по стилю видно, времен Демьяна Бедного. А когда я, в порыве откровенности, прочитал некоторые из этих опусов одному своему приятелю, он спросил:

— А вы их печатали?

— Нет.

— Почему? В них есть углубленность. Это не декламация… Кстати, скажите, а вы «о ней» писали? Я ведь тоже баловался в молодости, но я писал только «о ней». А вы?

— Нет. С «ней» у меня получилось как-то сразу и без стихов, с первого для нас обоих поцелуя. И на всю жизнь, вплоть до золотой свадьбы и дальше, теперь уже, как видно, до последних дней.

— Ну это и понятно — вы человек мыслительный.

Эти слова как-то повернули меня к самому себе.

Нет, я не переоцениваю себя, не обеляю и не очерняю, я знаю себе цену, не очень большую и не совсем маленькую. Да не сочтут это люди за нескромность, это не позволяют мои годы, прожитая жизнь длиною в три четверти века и моя совесть. Я просто хочу разобраться во всем искренне и честно, в том числе и в самом себе.

Я, например, не знаю, как и почему я стал писателем-беллетристом и правомерно ли, да и стал ли им по-настоящему? Мне кажется, у меня для этого многого не хватает — зоркости, цепкости глаз, памяти на слова и детали, на обворожительные и завораживающие подробности бытия, которые как будто бы мелки, ничтожны, а на самом деле из них, как из цветных стекляшек, складывается чарующая мозаика жизни. Это я с завистью увидел в «Разбитой жизни» Валентина Катаева, несомненно талантливой, сверкающей переливами, кажется, всех цветов радуги, из-за которых в то же время теряются очертания самой радуги. У меня, пожалуй, наоборот — преобладают очертания, линии связи, закономерности и процессы развития, — одним словом, та самая «мыслительность», которую подметил мой приятель. Иногда мне кажется, что я больше исследователь, чем художник, и кто знает: если бы иначе сложилась моя жизнь, я мог быть чем-то вроде Тимирязева или Ферсмана, если не исследователем, то популяризатором каких-то достижений разума.

Может, я действительно, как Чацкий, «шел в комнату, попал в другую», а может, наоборот, это и есть та «комната», которая предназначена мне судьбою, природой и ходом моего развития? Может, действительно, моя «мыслительность», углубленность, зародившаяся в городенском одиночестве, и вытекающее отсюда стремление подслушать и понять «сокровенный шепот» и «откровенный ропот» жизни и всю ее, по Пушкину, «мышью беготню» и составили психологическую основу той публицистичности, того стремления, говоря словами Бориса Пастернака, дойти «до самой сути», «до корней, до сердцевины», которое завело меня в конце концов в омуты жизни и такие же бездонные омуты мысли.

Ну, до этих омутов нужно было еще дожить. А пока хочется додумать до конца то, как сформировалась «друза».

Гимназия. Вернее — я в гимназии, без ее описательства и бытописательства. У нас был, конечно, «закон божий», была латынь с Титом Ливием и Юлием Цезарем, длиннющие записки которых о галльской войне и других событиях того далекого латинского времени мы переводили в течение многих лет. Факультативно был даже древнегреческий язык, который, по крайней мере в нашем классе, никто, кажется, не изучал. Были два чудаковатых преподавателя, и то в младших классах. Одного из них мы беззлобно прозвали «Почва́», уловив как-то неправильно поставленное им ударение; другого, математика, за крайней древностью лет, по-моему, просто жалели. И был инспектор, кривой на один глаз и потому получивший кличку «Циклоп», хотя, в отличие от могучего мифического героя, он был мал ростом и тщедушен. Это была самая нелюбимая нами фигура — он был тих, зол, хитер и беспощаден, одним словом, в подлинном смысле антипедагог. В частности, он «влепил» мне тройку по поведению за то, что я, не зная еще физики, вызвал короткое замыкание, неумело прикоснувшись к неисправной, обнаженной розетке. Больше, насколько мне помнится, никто из учителей кличек не носил, кроме директора.

Директора за небольшую клинышком бородку звали Козел, хотя, на мой взгляд, необоснованно. По-настоящему козлиная — длинная и редкая — бороденка была у Циклопа, а у директора, высокого и стройного, как говорится, представительного мужчины, была настоящая, густая, но аккуратно всегда подстриженная «чеховская бородка». Никак не оправдывал данную ему кличку и весь внутренний облик директора, который мы, ученики, инстинктивно чувствовали. Если Циклопа мы боялись и ненавидели, то его, Щербакова Сергея Васильевича, мы боялись, но уважали, да и боязнь-то наша была какого-то другого качества и свойства.

Учебный день у нас всегда начинался с краткого молебна. Актовый зал с огромными, во всю стену портретами двух царей — Александра I и Николая II — и досками из серого мрамора, на которых золотом были высечены фамилии окончивших гимназию с золотой медалью за все годы ее существования, свободно превращался в церковь, когда раздвигалась легкая перегородка, отделявшая его от небольшого алтаря. В зале, строго по классам, от первого до восьмого, выстраивались ученики, а впереди, в центре, на виду у всех стоял директор, высокий и горделивый. По окончании молебна он круто поворачивался лицом к нам и, высоко держа голову с этой самой чеховской бородкой, пропускал всех нас мимо себя, и мы проходили, класс за классом, кланялись ему, и каждому из нас казалось, что именно его провожает своим зорким взглядом этот неприступный, рябой с лица человек, казавшийся нам воплощением порядка и строгости.

В старших классах мы узнали его как отличнейшего преподавателя физики и космографии, дававшего нам на лето интересные практические задания, организовавшего для нас экскурсии на заводы и фабрики. Кроме того, он был автором учебника по космографии и атласа звездного неба, а много позднее, из публикаций журнала «Наука и жизнь», я узнал, что Сергей Васильевич, нижегородец по происхождению, был другом еще одного нижегородца — Алексея Максимовича Горького, имел с ним длительную переписку и был даже на «ты». Так что уважали мы его, по-видимому, не зря.

Но тем не менее он, конечно, стоял на своем, ответственном для своего времени, месте директора казенной, в отличие от ряда частных учебных заведений, «николаевской» гимназии и делал свое дело. Хотя, судя по установившемуся даже в то время мнению, во главе народного просвещения в те предреволюционные годы стоял один из самых реакционнейших министров — Кассо, но мы этого как-то не чувствовали, ни какого-то особого давления, ни каких-либо особых зверств в смысле режима. Мне кажется, здесь и сказалась амортизирующая роль С. В. Щербакова, директора по обязанности и друга М. Горького по взглядам и настроению, — та обязательная, как в примере с моим отцом, двойственность, которая неизменно и закономерно порождается всяким самодержавием.

Особенно это было заметно на примере «закона божия», первого предмета, стоявшего в наших дневниках, официального предмета, определяющего общий дух школы. Если даже в так называемом «реальном училище», которое, в отличие от нашей «классической» гимназии, по самой сути своей должно было быть более реалистичным, если в нем, повторяю, этот предмет был жупелом для всех учеников, то у нас его вел отец Иоанн Остроглазов, которого мы переименовали на Милоглазова, — милейший батя с ласковыми, добрыми глазами и такой же доброй улыбочкой. Поверх рясы он носил отличительный, особой формы серебряный крестик, знак об окончании духовной академии, но, несмотря на высшее богословское образование, он вел свой предмет на удивление, как сказали бы теперь, низком идейном уровне.

Каждый урок он начинал с вопроса: «Кто сегодня не готов к ответу?» И во время опроса так умел поправить, а то и пропустить мимо ушей неудачный ответ, что почти все ученики у него были круглые пятерочники, а тройка была самой низкой и очень редкой оценкой. А когда проходили щекотливый вопрос о происхождении человека и вообще эволюционную теорию, которая в учебнике, кстати сказать, излагалась довольно основательно, мы позволяли себе «порезвиться» и задавали самые каверзные вопросы. Но отец Иоанн никогда нас не обрывал, не снижал отметки и находил не всегда убедительные, но достаточно дипломатичные ответы.

Во всем этом я тоже усматриваю несомненную амортизирующую роль нашего директора.

Сказалось это, на мой взгляд, и на подборе учителей и, тем самым, на общем духе преподавания. Так, вместо замшелого математика пришел молодой и очень живой и по обличию и по настроению новый преподаватель, Н. Н. Флеров, вдунувший в математическую сушь какую-то свою свежесть. Таким же свежим по духу, хотя на вид и несколько флегматичным, был тоже молодой преподаватель естествознания Н. Л. Дмитриев, взявшийся за организацию Калужского музея и втянувший нас, своих учеников, в эту работу. Историю преподавал добродушнейший и талантливый рассказчик, говорун, строивший урок на живых, порой анекдотических мифах, преданиях, былях и небылях прошлого, но в конечном счете дававший все-таки некоторые исторические закономерности и обобщения.

Но особенно мы любили «литератора», Н. С. Семеновского, серьезного и умного человека, не только ясно и последовательно укладывавшего в наши головы историю русской литературы со всеми ее типами и проблемами, но и заставлявшего думать и осмысливать все эти проблемы и типы.

Вот я перелистываю учебник тех лет для восьмого класса гимназии — Саводник, «Очерки по истории русской литературы XIX века». Аксаков, Григорович, Тургенев, Гончаров, Н. А. Островский, Лев Толстой, Достоевский. Поэты: Тютчев, Фет, Майков, Полонский, А. К. Толстой, Некрасов. В основном тексте — достаточно глубокие анализы таких шедевров, как «Война и мир», «Преступление и наказание», а в комментариях, правда, мелким шрифтом — дополнительные, но очень важные, особенно для того времени, вещи, например довольно подробный обзор на нескольких страницах: «Крестьянский вопрос в русской литературе» и «Отношение литературы к народу». Здесь и «ложноклассическая школа», аристократическая по духу, вовсе игнорировавшая простой, или, как тогда выражались, «подлый народ», и сентиментализм с его «Бедной Лизой» Карамзина, и романтизм с его интересом к старине, к народному быту и творчеству, и славянофильство, и герценовская «Сорока-воровка», и смелое обобщение.

«Тяжелые цензурные условия в николаевскую эпоху не позволяли русской литературе касаться многих темных сторон современной действительности, в том числе и крепостного права. Однако и в эту эпоху появилось несколько произведений, в которых этот вопрос был так или иначе затронут».

И как пример — «Антон-Горемыка» Григоровича, роман посредственных художественных качеств, но очень интересный в общественном плане.

Все это было интересно, будило мысль, перекликаясь с духом того, предреволюционного времени, и я литературу любил, что не мешало, конечно, получить иной раз и двойку, сопровождаемую строгой сентенцией: «Кому много дано, с того много и спросится».

Большой интерес вызывал у нас хроменький «французик из Бордо», входивший всегда в класс с милой, обворожительной улыбкой и сочетавший преподавание своего языка с беседами на разные темы довольно широкого культурного диапазона. В частности, он рассказывал нам о своей работе, ставившей нас в тупик, — о том, что «Демон» Лермонтова тематически очень связан с аналогичной поэмой французского поэта Альфреда де Виньи. Мы спорили с ним, но доказать ничего не могли, потому что не знали этого самого Альфреда де Виньи.

Гимназия была одна на всю губернию, так же как и женская, которую на год раньше закончила моя будущая жена. Гимназия казенная, классически-гуманитарная, с четырьмя языками, с логикой, психологией и законоведением, в противоположность так называемому реальному училищу с техническим уклоном. А кроме того, в Калуге было тоже реальное, но частное училище Шахмагонова и две тоже частные женские гимназии.

Особняком стояли духовное училище, духовная семинария и так называемое епархиальное женское училище, в котором, кстати сказать, преподавал К. Э. Циолковский, а у него училась моя сестра Тоня. Это были закрытые учебные заведения епархиального, духовного ведомства, предназначенные для подготовки губернского духовенства и его детей. И я безгранично благодарен своему отцу за то, что он, когда подошло мое время учиться, не направил меня по этому своему профессиональному, богомолященскому пути. И все шло хорошо вплоть до седьмого класса, который оказался для меня критическим, когда в течение года я получил две тройки в четверти по поведению. Одну из них можно считать заслуженной: не знаю, ради ли какого-то эксперимента или из простого баловства, но я бляхой от собственного форменного ремня соединил два оголенных конца электропровода, в результате чего получилось короткое замыкание и чуть ли не во всей гимназии погас свет. Но во второй тройке лично я был совсем невиновен, а результаты ее могли оказаться для меня совершенно катастрофическими. Получилось это так.

Как я уже говорил, гимназия обслуживала всю губернию, и для иногородних при ней был пансионат, по теперешней терминологии интернат. Но при желании можно было жить и на частных квартирах у добропорядочных и заранее, видимо, проверенных хозяев. Мне пришлось жить у нескольких таких хозяев, вернее, хозяек, вдов или жен отставных чиновников. Но в седьмом, предпоследнем классе отец определил меня в ту самую семью Пшенай-Севериных, с которой он когда-то познакомился в связи со смертью и похоронами моей мамы. Он назвал эту опальную, как оказалось, семью своей родней, и поэтому я почти весь учебный год прожил в ней, впитывая ее дружественный, трудовой и вольнолюбивый дух.

И вдруг меня на перемене, в коридоре, останавливает директор, ведет в свой кабинет и начинает допрос: с кем я дружу, где я живу, у кого, а когда я назвал своих нареченных «родственников», он резко обрывает:

— Так вот, жить вы у них больше не будете. Я вызвал телеграммой вашего отца, и вам придется этих родственников забыть навсегда.

И действительно, кажется, на другой же день приехал отец и в срочном порядке перевел меня на другую, указанную ему, квартиру у какого-то отставного чиновника и его больной, по крайней мере вечно охающей, жены.

Впоследствии по рассказам и документам я проследил всю историю семьи Пшенай-Севериных, особенно ее главы и вдохновителя, бородатого, мужиковатого на вид крепыша Семена Макаровича, историю, достойную особого описания, даже исследования, по внутренней чистоте и возвышенности духа, по своим связям с деятелями революционного движения в Калуге, которых он сначала воспитывал в руководимом им железнодорожном училище, а потом всемерно поддерживал в полной тревог жизни, давал им приют при побегах с каторги и даже прятал оружие, за что сам отсидел в тюрьме два года и был лишен учительского звания.

Я почти уверен, что отец не знал все эти факты и подробности, когда определял меня на квартиру в такую семью, но дух ее был, конечно, известен и в какой-то мере симпатичен ему, хотя бы со слов покойной мамы. Ну, а в последнем, предреволюционном, шестнадцатом году этот дух, а вероятно, уже не дух, но и факты стали известны и в гимназии. При другом директоре это могло кончиться для меня несомненной катастрофой, а кончилось, как говорится, сухой грозой — директор наш, как я уже говорил, близкий друг А. М. Горького, каким-то образом сумел амортизировать этот удар, и я отделался второй тройкой по поведению и строгим предупреждением.

— И больше к своей этой самой родне — ни шагу. Понятно?

…Одним словом, серьезных претензий я к своей гимназии не имел и не имею — она дала мне необходимый и, видимо, не совсем минимальный минимум не только знаний, но и мыслительных навыков, а главное — интересов и интеллектуальных потребностей, что позволило мне потом, без высшего образования, в котором мне в дальнейшем, по моему социальному происхождению, было отказано, собственными силами и усилиями подняться на какой-то, доступный мне, уровень культуры и мысли.


Итак, о «друзе».

Писать об этом теперь, с вершины жизни, и легко и трудно. Легко потому, что она вся на виду, как друза горного хрусталя, со всеми ее и крупными и мелкими кристаллами, трудно — потому что во всем этом нужно разобраться и отделить бытовую мелочь от главного, что определяет дальнейшие судьбы человека и пути его развития.

На это толкает меня и сама жизнь, и ее требования.

Много позже, в дни моего 75-летия, я получил большое и откровенное письмо от подростков, воспитанников трудовой колонии. Осознавая теперь свои былые ошибки, они хотят «взвесить свою прошлую жизнь и, выйдя на волю, начать жить сначала» и в то же время признают, что «мы многому не верим, что внушают нам учителя и воспитатели, нам кажется, что нам туманят головы».

И вот после таких признаний они обращаются ко мне:

«Вы прожили трудную долгую жизнь, захватили жизнь и при царской власти. Как Вам удалось и что Вам помогло не потерять себя в жизни, а стать человеком, да еще каким известным писателем? Если сможете, Григорий Александрович, то, пожалуйста, ответьте, как же все-таки выйти на правильный путь жизни?

С уважением к Вам» — 16 подписей.

Вопрос трогательный в своей интимности и в то же время наивный — ведь жизнь-то была другая, совсем-совсем другая — и общая и моя личная, — и я не знаю, в какой степени она может быть поучительной для современного поколения. Но в конце концов все поучительно, было бы желание учиться.

Так я примерно и сказал своим юным друзьям — и об ошибках своих и их преодолении, о формировании характера и вообще о кристаллизации. Было, конечно, по-разному: были и глупости, были ошибки и были соблазны, обыкновенные ребячьи соблазны.

Я, например, не курю, но не по святости, а потому, что накурился один раз на всю жизнь. Было это так.

Я жил на частной квартире вместе с тремя другими подобными мне ребятами. И однажды — мне тогда было 11—12 лет — мы, четыре друга, решили курить. Ну, курить так курить. Я купил пачку папирос, как сейчас помню — «Трезвон», и закурил, сжигая одну папиросу за другой. Получилось отравление; я потерял сознание, меня рвало, меня отливали водой — и все, с курением было покончено на всю жизнь.

Я, можно сказать, не пью, если не считать двух рюмок в каких-то торжественных случаях. Но с этим дело было сложнее.

В народе живет правило: о мертвых плохо не говорят. Об отце тем более. Но ради благой цели я это правило нарушу. Пусть он простит меня.

Отец мой, рано овдовев, второй раз не женился, и его личная жизнь пошла кувырком — он стал все больше и больше пить и по поводам и без оных.

Все это сначала огорчало меня, потом возмущало и вызывало протесты и все больше и больше обострявшиеся и углублявшиеся, переходившие на другую, уже идейную почву конфликты. Нет, за это я не мог быть благодарен отцу. А из своего дальнейшего (уже писательского) опыта я заметил, что эта зараза действует двояко: одних она затягивает, других отталкивает, и я счастлив, что на меня это подействовало именно так — мне становится от всего хмельного в конце концов так противно, что я с трудом переношу сам сивушный запах.

Ну, а уж если я не пощадил отца, не пощажу и себя: был грех, я украл у него пять рублей, я их сейчас помню — маленький золотой кружочек чуть побольше теперешней «двушки» (дело было давно, до революции, и наряду с бумажными тогда ходили и золотые). Было мне тогда лет пятнадцать-шестнадцать. Как это получилось, я и сам в точности объяснить не могу. Ну конечно, соблазны, желание шикнуть, блеснуть, прокатиться на извозчике-«лихаче» с дутыми резиновыми шинами, сходить лишний раз в кино (по-тогдашнему: синематограф), взять билеты в театр, обязательно в первый ряд, угостить девочек. В общем — чепуха. А деньгами отец меня не баловал, давал на завтраки, на баню и еще кое-что по мелочи, и потерянный перочинный ножичек или разорванные штаны я переживал как трагедию. И мне, кстати сказать, рано пришлось давать уроки вплоть до начальника полицейской части, которому, видите ли, нужно было сдавать геометрию для получения очередного чина.

И вот захотелось шикнуть по-большому. Обычные ребячьи бредни.

Но главное было не в этом. Главное в том, что отец заметил пропажу и спросил меня:

— Ты не брал у меня деньги?

— Нет, что ты! — ответил я с захолонувшим сердцем.

Отец ничего не сказал на это. Он только посмотрел мне прямо в глаза и отвернулся. И я до сих пор помню и этот поворот головы, и этот взгляд.

И еще раз я запомнил такой взгляд, когда, при переходе в какой-то класс, получил переэкзаменовку на осень по злосчастной латыни с ее Титом Ливием, будь он неладен, и, забыв об этом, радостный приехал домой, радостный оттого, что кончился год и я опять в своей Городне. Но когда я, вспомнив, признался в этой переэкзаменовке, отец опять посмотрел на меня и опять ничего не сказал. И эти безмолвные взгляды его я помню лучше, чем те два подзатыльника, которые я получил от него когда-то. За это я благодарен ему.

Я благодарен ему за то, что он не сделал меня барчуком, за то, что он не сделал меня потомственным поповичем и, вместо своего «ведомственного» духовного училища, отдал в светскую «казенную» гимназию. Я благодарен ему за то, что он никогда не натаскивал меня в «божественных» вопросах, за то, что привил мне широту взгляда и способность мыслить. «А почему ты так легко соглашаешься со мной? — подзадоривал он меня в наших разговорах. — Ты спорь, спорь!» Я благодарен ему за разные мудрые сентенции то из Некрасова («Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано»), то из священного писания («Если ты будешь не горяч и не холоден, а тёпел — изрину тебя из уст моих»).

Из украденных пяти рублей я прокутил рубля полтора, не больше, на остальные накупил книг.

Теперь о книгах и о всем прочем, что, как теперь представляется, и помогло мне «не потерять себя в жизни». Если сказать обобщенно, это интересы, духовные интересы, которые, постепенно углубляясь, приглушали и не давали развиваться разного рода соблазнам и низменным склонностям, присущим человеческой натуре.

Я не хочу впадать в преувеличения и приукрашивать себя, было, конечно, разное — и удовольствия и развлечения, были танцы — и вальс и огненная мазурка, которым обучал нас стройный, и «кавалеристый», и даже «ухажористый», как мы о нем говорили, старичок, был Нат Пинкертон и Ник Картер, «гений» американского детектива, был городской сад с военным оркестром и разношерстной гуляющей публикой, и, конечно, были гимназистки, предмет тайных, хотя и не очень ясных мечтаний.

Но внутри всей этой гущи, а то и шелухи жизни продолжали расти те основные, определяющие «кристаллы», которые завершали формирование «друзы» — накапливание знаний, возникновение проблем, диктуемых возрастом, жизнью и временем, и какие-то попытки их самостоятельных решений и поисков жизненных путей.

Нет, я никак не думал тогда о писательстве, хотя скрытые ростки этого греха прорывались сами собой. Для рукописного ученического журнала я написал, например, рассказ «Муха» — о чем, не знаю и, кроме заглавия, ничего не помню. Знаю только, что среди гимназисток мои акции тогда основательно поднялись. А среди товарищей, даже из других классов, они поднялись из-за моих сочинений, и классных, и особенно домашних, на вольные, свободно выбранные темы, которые любил нам задавать наш учитель литературы Н. С. Семеновский. Из этих сочинений мне запомнились два, в которые я действительно, как помнится, вложил много пыла души. Одно из них на тему: «Западничество и славянофильство, как выражение русского самосознания». Получилось оно у меня — это видно из самого заглавия — не в меру углубленным и большим — на двух сшитых вместе тетрадях, и, когда Николай Семенович, после проверки, раздал эти сочинения в классе, он сказал:

— За это сочинение я мог бы поставить пять с плюсом. Но сейчас идет война (это была еще первая империалистическая война), керосина нет, и такие большие сочинения читать трудно. Поэтому плюс я снимаю и оставляю просто пять.

Второе сочинение было тоже на непомерно широкую, вытекавшую из тогдашнего круга моего чтения тему: «Личность (не то «человек», сейчас уже не помню) у Достоевского, Ницше и Горького».

Это было в 7—8-м классе, то есть в 1916—1917 году.

А вот так называемая общая в 132 страницы тетрадь в потрепанном от времени коленкоровом переплете. На титульном листе ее начертано: «Полное собрание сочинений Г. А. Покровского. Том первый». (А поверх этого — позднейшая ироническая надпись карандашом: «А вы говорите!») На обратной стороне листа оглавление: 1. «Не все коту масленица», пиеса в 5 действиях (еще с «ятем»); 2. «Принял гостей», комедия; 3. «Тише едешь, дальше будешь», тоже комедия, и 4. (самому не верится!). «1812 год», пиеса тоже в 5 действиях с Кутузовым («А будут они у меня лошадиное мясо есть!»), Бородинской битвой, столетие которой только что было отпраздновано всей Россией, и с Наполеоном, тщетно ожидающим на Поклонной горе депутацию с ключами от Москвы. Датировано все это 1913 годом, то есть когда мне было 14 лет от роду.

А вы говорите!

А потом я купил на толкучке, у знакомого букиниста, иллюстрированный журнал «Нива» за 1904 год и на этой основе хотел писать тоже пиесу о русско-японской войне.

Чистейшее нахальство!

Но ни о каком писательстве как профессии или жизненной перспективе, повторяю, я тогда не думал, и получалось это у меня «просто так», само собой, как игра. Время от времени вскипало, видимо, что-то в душе и искало выхода куда-то наружу, в мир, в жизнь.

А вообще-то я жил и рос, как теперь вижу, и вширь и вглубь, интересуясь и впитывая в себя и то, и другое, и третье. Я любил астрономию, составил для себя таблицу максимума и минимума солнечных пятен, неплохо, помню, изучил карту звездного неба, выпущенную под редакцией нашего директора С. В. Щербакова, и привил эту любовь к звездам своей младшей сестре Ирине, а по «Определителю цветов» Маевского разбирался в многоцветии наших городенских лугов. На камушках, рассеянных по берегам нашей речушки, я находил отпечатки каких-то древнейших из древних ракушек, а по двухтомной «Истории Земли» Неймайера, бывшей в библиотеке моего отца, изучал историю и жизнь нашего «шарика». До сих пор помню приведенные там яркие описания извержения вулкана Кракатау в Индонезии и возникновения среди моря, у берегов Италии, Монте Нуово, что значит — Новая Гора.

Шахмагонов — это некто вроде московского Шанявского — в своем «частном» реальном училище организовал народный университет с очень широкой и интересной программой. Там я слушал лекции об античном искусстве, по русской истории и по древнерусскому языку, от преподавателя которого получил в подарок его книгу «Дело об убийстве царевича Димитрия».

На толкучке я сдружился с букинистом, довольно интересным человеком, любителем и знатоком книг, и был его постоянным покупателем. У него я купил и «Жизнь растения» Тимирязева, и Ницше — «Так говорит Заратустра» и «По ту сторону добра и зла», и собрание сочинений Дарвина с «Происхождением видов», «Происхождением человека», с дополнительной статьей «Мое мировоззрение», и многое-многое другое. Вот передо мной лежит небольшая — «для иностранных слов» — тетрадочка с вензелем «Г. П.» и в ней каталог моей библиотеки того времени с таким пестрым букетом заглавий, как «Жизнь Иисуса» и «Антихрист» Ренана, как «Записки Екатерины II» и «Записки Сен-Симона», Лев Толстой «О жизни» и Маркс «Либералы у власти», Фламмарион «Популярная астрономия» и Каутский «Экономическое учение К. Маркса», Кареев «Письма к учащейся молодежи», Бюхнер «Сила и материя», Густав Леббон «Психология народов и масс», М. Бакунин «Бог и государство», П. Лавров «Исторические письма» и так далее и тому подобное.

Что это? Поверхностность? Непостоянство? Разбросанность? Может быть. Но в этом не было другого греха, куда более тяжкого, — лености духа. Наоборот, в этом была неутолимая жажда души, стремящейся охватить и впитать в себя все, из чего потом что-то когда-то получится. Это была работа впрок, для себя, рост «друзы».

Так я понимаю себя тех дней с вершин нашего и моего теперешнего времени.

Это была как бы смутная, если употребить астрономическую аналогию, психологическая туманность, из которой постепенно как-то и почему-то вырисовывалось и формировалось некое уже явно идейное ядро. Это — вопросы религии.

Как и почему так получилось — я, при всех своих аналитических усилиях, в точности сказать не могу. Очевидно, и здесь сказывались какие-то процессы кристаллизации.

Я уже говорил, что отец никак и никогда не натаскивал ни меня, ни моих сестер ни на какие «божественные» темы. Тем более ничего подобного я не видел от покойной мамы. И сначала, в раннем детстве, колокольный звон, церковная служба и зажженная по праздникам зеленая лампадка перед киотом с двумя иконами (голова Христа в терновом венце и фамильное, сделанное по специальному заказу изображение святых Александра и Александры) — все это, повторяю, сначала воспринималось как нечто обыденное, как деталь сложившегося быта! И я никак не могу понять ту странную для самого меня вспышку религиозной экзальтированности, которая захватила меня где-то около тринадцати-четырнадцати лет.

В Калуге была своя, особо чтимая часовня, почти круглосуточно открытая для моления и поклонения. И я на какое-то время стал постоянным и усердным ее посетителем, особенно, конечно, в пору экзаменов. Почему? — не знаю. Очевидно, сказались и прорвались какие-то биологические и психологические процессы возраста — почти неизбежные для него устремления к чему-то светлому, к высшему, к идеалу, не знаю. Или классические строки Державина, поразившие глубиной мое начавшее формироваться сознание:

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог.

Впрочем, может быть, и эти, действительно величественные, строки прошли бы мимо меня, если бы не одна случайная встреча с немного чудаковатой, но умной старухой пророческого склада, которая подняла их чуть ли не на предельную высоту человеческой мысли, и если бы не ее не по возрасту живые, даже горячие глаза и назидательный узловатый палец:

— Удивляйся, восхищайся и благоговей!

Это, может быть, и было толчком для той кратковременной вспышки религиозной экзальтации, которая охватила меня тогда на какое-то время. Потом так же сразу как началось, так и кончилось.

Вероятно, тут тоже сказались какие-то, уже новые кризисные моменты возраста, связанные с неизбежной и обязательной для внутреннего роста переоценкой ценностей.

Может быть, это было обостренное восприятие контрастностей жизни, так ранящих молодую душу и в то же время пробуждающих и обостряющих мысль. Ведь я близко, слишком близко видел оборотную сторону религии, ее фальшивую мишуру и внутреннюю ложь, и чувство совести и справедливости, неизменно тоже живущее в юных сердцах, не позволяло, видимо, с этим мириться.

Торжественность пасхальной ночи, крестный ход вокруг церкви с зажженными свечами, таинственно мерцающими во тьме, и артистически радостный возглас отца перед закрытыми церковными дверями «Христос воскресе!», — и многоголосый ответный хор верующих «Воистину воскресе!», и точно по мановению свыше открывающиеся двери церкви, олицетворяющие какое-то обновление души и жизни, — и то, как все это потом оборачивается в так называемом хождении по приходу: еле держащийся на ногах, оплывший от обильных угощений, лохматый попик, перевернутая вверх ногами икона божьей матери и валяющийся под крыльцом в стельку пьяный «крестоносец» — все, что с поразительной точностью изображено в знаменитой картине Перова и что так живо напоминает мне знакомые картины нашей «приходской» былой жизни. Все это составляло ту контрастность, из которой вырастал протест. Это — первое.

А может быть — война, еще «та», полузабытая теперь война четырнадцатого года. Она была далеко, но добралась и сюда, на мирное городенское кладбище, где хоронили солдата, который пришел после ранения домой и умер от этого ранения в своей избе, на своей лавке, под своею божницей. И над его могилой кричала и причитала теперь жена, охватившая руками двух своих малых детей. Я все это видел и слышал и спросил себя и господа бога, который тоже все это должен был видеть: как он допустил, он, которого называют всемудрым, всеблагим и всесильным? Зачем? Почему?

Вопрос детский до наивности, но, видимо, глубинный, как вера в этого самого, ответственного за судьбы мира, бога. Так, у Альберта Швейцера я вычитал, что такие настроения широко распространились в народе после грандиозного землетрясения 1755 года, стершего с лица земли весь Лиссабон. Даже у Канта, по его утверждению, возникали подобные сомнения.

Возникли они и у меня. «Самодержец мира, ты не прав!» — сказал я тогда себе словами очень популярного в те годы стихотворения Мережковского «Саккья-Муни».

Это уже было началом роста, зарождением мысли.

Рост этот питала и сама эпоха, все переживаемое тогда время — война 1914 года, долгая, трудная и оскорбительная, с поражениями, изменами и предательствами даже со стороны самого военного министра Сухомлинова, с гнилью и зловонием распутинской клоаки, с убийством этого Распутина и циничным оплакиванием его царицей, с бесконечной министерской чехардой и вызываемой всем этим тревогой за судьбы страны. «Горемыкали мы прежде, горемыкаем теперь» — так ответило народное остроумие на повторное назначение председателем совета министров древнего и обесславившего себя старца Горемыкина.

«Что это? Глупость или измена?» — эти слова, прозвучавшие с трибуны Государственной думы тревожным набатом, отзывались в сердце и заставляли думать и думать. Это было преддверие революции, Февральской революции, народной революции, сковырнувшей труп самодержавия, как болячку, и ставшей предвестием революции Октябрьской.

Ну и конечно — литература, наша великая, бессмертная, русская литература.

Откровенно сказать, меня удивляет и даже тревожит поверхностное, а то и пренебрежительное отношение к ней со стороны какой-то части современной молодежи: «А зачем это нам?»… Зачем Базаров? Зачем Раскольников или Иван Карамазов? Зачем Достоевский? Зачем Толстой или Чехов? А эти гиганты ставили вопросы, на которых росло и народное и революционное, даже партийное сознание и которые не все еще решены и в наши дни.

А тогда ведь не было радио, телевидения, не было футбола и хоккея, главной нашей утехой была книга, и мы, юноши того времени, учились на ней мысли и углубленному пониманию жизни — и смысла нашего существования, и патриотизму, и любви к правде, и ненависти к злу и лжи жизни, и вообще всей гамме высоких человеческих чувств.

А для меня это имело и свое особое значение. Представим жизнь, которая официально зиждется на религии, на этом всемудром и всеблагом боге: он, бог, идея бога, утверждает и освящает и царя, и Распутина, и войну, и убитого отца двух детей, и все прочие мерзости жизни, — и всему этому служит мой отец.

И вот в «Воскресении» Льва Толстого, в его описании богослужения, я читаю разоблачение того, что я видел в натуре, его показную сторону, мишуру и фальшь.

Или: «Я не бога не принимаю, я мира им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Это Достоевский, Иван Карамазов. И вот в желтой, уже обтрепанной теперь, но каким-то чудом через полстолетие сохранившейся записной книжечке тех лет я читаю сейчас свою запись:

«Ну, а если ты сознаешь, что этот «всемудрый» и «всеблагий» есть только твоя фантазия, камень, за который ты прячешь свою голову? Если ты, веря, или желая верить в эту иллюзию, знаешь, что это ложь, выдумка, опять тот же проклятый камень? Тогда-то как же?»

А если ты читаешь к тому же купленную у твоего приятеля букиниста книгу Ренана «Апостолы», то вся евангельская мифология начинает трещать и шататься, а за нею и все, что на ней построено.

И я делаю об этом доклад на нашем тайном ученическом кружке: «Есть ли бог?»

Первым ощутимым результатом этого доклада было то, что одна маленькая, как милый, очаровательный воробушек, гимназисточка из Тарусы сначала набросилась на меня, доказывая, что все это чушь, чепуха и что я все это где-то у кого-то «содрал», затем, видимо влюбившись в меня, подарила мне свою фотокарточку, а потом, сразу же по окончании гимназии, вышла замуж за кого-то другого, своего, тарусского.

А в результате всех своих сомнений, аргументов и контраргументов я кидаю прямой вызов небу: беру в одну руку икону, в другую — топор и раскалываю икону пополам. Про всякий случай я закрываю глаза в ожидании грома небесного, но… небо молчало, и, как в свое время с табаком, так теперь с богом у меня было покончено раз и навсегда.

Забегая вперед, я скажу, что над этой, своей, кровной темой я продолжал работать и дальше много лет. Сначала, уже после Октября, она получила другое название: «Человек или божество?» — и эмблему — гора Голгофа, на которой когда-то был распят Христос, над нею пятиконечная звезда, из нее молния ударяет в стоящий на Голгофе крест, он падает, и на его место водворяется красное знамя. А еще через несколько лет на эту тему появилась сначала рукопись, а потом книга, моя первая книга «Буржуазия и религия», изданная в издательстве «Атеист» в 1928 году.

А рассказываю я эту историю, чтобы со всей возможной искренностью ответить на столь же искренний вопрос тех «шестнадцати» продирающихся сквозь тернии жизни ребячьих душ: «Что помогло вам не терять себя в жизни?»

Отвечаю: три «И» — интересы, идеи и идеалы. Не «выпить и закусить», не «провести время», а нечто другое, более высокое и благородное, достойное человека, духовное. Это мне хочется сказать, кстати, и вообще нашему молодому незнакомому «племени» словами замечательного педагога В. А. Сухомлинского: «Пустая душа подростка — это большая беда». Но у каждого поколения есть свои проблемы, свои задачи, которые оно призвано решать, и решать «на высоком уровне», на уровне своего века. А это поможет, всегда поможет и каждому «не потерять себя в жизни».

Помните, как сказано у Герцена:

«По мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей».

И все это зависит от того, как смотреть на человека и что в нем — и, следовательно, в себе — видеть.

Человек не губка. Если губку опустить в воду, она впитывает воду, если опустить в керосин, она впитает керосин. Но человек — творящее начало. Порождение слепой природы, он внес в нее и силу познания, и чистоту понятий чести и совести, и при желании и при каких-то усилиях он может и должен облагородить и одухотворить и свою собственную жизнь, даже победить в ней «керосин».

Как великолепно сказал тот же В. А. Сухомлинский:

«Моральный облик человека, перед которым открываются горизонты жизни, зависит от того, каким вышел он от встречи со злом».

Так росла «друза». Хотя расти она продолжала всю жизнь.

Загрузка...