Глава 11. España


«Подожди, Уильям, — сказала мне мисс Фрост. — Время читать „Госпожу Бовари“ наступает, когда твои романтические надежды и стремления рушатся, и тебе кажется, что все твои отношения в будущем принесут только разочарование — и даже опустошение».

«Тогда я подожду такого случая», — сказал я ей.

Удивительно ли, что именно этот роман я взял с собой в Европу летом 1961 года, когда отправился путешествовать с Томом Аткинсом?

Я только начал читать «Госпожу Бовари», когда Аткинс спросил меня: «Кто она, Билл?». По его тону и жалобному виду, с которым Том закусил нижнюю губу, я сообразил, что он ревнует меня к Эмме Бовари. Я еще даже не успел с ней познакомиться! (Пока что я читал о недотепе Шарле.)

Я даже прочел Аткинсу отрывок, в котором отец Шарля учит мальчика «пить большими глотками ром и глумиться над религиозными процессиями»[10]. (Многообещающее воспитание, заключил я — и как же я ошибался!) Но прочитав бедному Тому следующую характеристику Шарля: «смелое влечение бунтовало в нем против его раболепствования», — я не мог не заметить, какую боль ему причинили эти слова. Не в последний раз я недооценил комплекс неполноценности Аткинса. После этого мне больше не дозволялось читать «Госпожу Бовари» про себя; Том разрешил мне продолжать чтение только при условии, что я буду читать ему вслух.

Безусловно, далеко не каждый читатель «Госпожи Бовари» выносит из романа недоверие к моногамии (граничащее с ненавистью), но мое презрение к моногамии зародилось именно тем летом шестьдесят первого года. Справедливости ради нужно сказать, что отвратительной мне представлялась именно та малодушная жажда моногамии, которую проявил бедный Том.

Какой кошмарный способ читать такой превосходный роман — декламировать его вслух Тому Аткинсу, который уже опасался измен, когда первое сексуальное приключение в его юной жизни только начиналось! Отвращение, которое Аткинс чувствовал к неверности Эммы, было сродни его рвотному рефлексу на слово «вагина»; однако бедного Тома воротило от Эммы еще задолго до начала ее измен — описание ее «атласных туфелек, подошвы которых пожелтели от скользкого навощенного паркета», вызвало у него гадливость.

— Кого волнуют ноги этой мерзкой женщины! — возопил Аткинс.

Конечно, Флобер тем самым хотел показать нам сердце Эммы — «от соприкосновения с роскошью на нем осталось нечто неизгладимое».

— Как воск остался на ее туфельках — разве не понятно? — спросил я бедного Тома.

— Меня тошнит от Эммы, — ответил Том. А меня вскоре начало тошнить от уверенности Тома, что секс со мной может служить единственным средством от «мучений», причиняемых ему чтением «Госпожи Бовари».

— Тогда разреши мне читать про себя! — умолял я его. Но в таком случае получилось бы, что я пренебрегаю им — хуже того, что я предпочитаю компанию Эммы его обществу!

Так что я продолжал читать Аткинсу вслух: «она была полна вожделений, яростных желаний и ненависти», — пока тот корчился, словно под пыткой.

Когда я прочел отрывок, в котором Эмма приходит в восторг от того, что впервые завела любовника, и радуется «точно вновь наступившей зрелости», мне показалось, что Аткинса вырвет прямо в постель. (Думаю, Флобер оценил бы иронию — мы с Томом как раз находились во Франции, и в нашей комнате в пансионе не было унитаза — только биде.)

Пока Аткинс блевал в биде, я размышлял, как неверность, которой так боялся бедный Том, — моя неверность — желанна для меня. Теперь-то мне понятно, почему с подачи Флобера я занес моногамию в список неприятностей, которые ассоциировались у меня с гетеросексуальными отношениями, но, вообще говоря, винить следовало скорее Тома Аткинса. Мы путешествовали по Европе, пробовали все, от чего защищала меня мисс Фрост, — но Аткинс уже терзался, что когда-нибудь я его брошу (возможно, но не обязательно, ради кого-то другого).

Пока Аткинса выворачивало в биде, я продолжал громко читать про Эмму Бовари: «Ей припомнились героини прочитанных книг, и ликующий хор неверных жен запел в ее памяти родными, завораживающими голосами». (Чудесно, не правда ли?)

Ну ладно, признаю, это было жестоко с моей стороны — я специально повысил голос на словах «неверных жен», но Аткинса громко тошнило, в биде шумела вода, и я хотел убедиться, что он услышит меня.

Мы с Томом были в Италии, когда Эмма отравилась и умерла. (Примерно тогда же я засмотрелся на ту проститутку с едва заметными усиками, и бедный Том перехватил мой взгляд.)

— «Эмму стало рвать кровью», — громко читал я. К тому моменту, как мне казалось, я разобрался, что именно не нравится Аткинсу — хотя привлекает меня, — но я не догадывался, с какой страстью Том Аткинс умеет ненавидеть. Конец приближался, и Эмму Бовари рвало кровью, но Аткинс ликовал.

— Позволь уточнить, правильно ли я тебя понял, Том, — сказал я, остановившись перед тем моментом, где Эмма начинает кричать. — Судя по твоему восторгу, Эмма получила то, чего заслуживала, — ты это хочешь сказать?

— Ну, Билл, — конечно, она это заслужила. Ты видел, что она сделала! Ты же видел, как она себя вела! — вскричал Аткинс.

— Она вышла замуж за самого унылого мужчину во Франции, но раз она трахается на стороне, то заслуживает смерти в мучениях — таково твое мнение, да? — спросил его я. — Том, Эмме Бовари скучно. Может, ей надо было тосковать и дальше — и таким образом заслужить право мирно умереть во сне?

Тебе скучно, да, Билл? Тебе скучно со мной, так ведь? — жалобно спросил Аткинс.

— Не все вертится вокруг нас, Том, — сказал я ему.

Потом я пожалел об этом разговоре. Годы спустя, когда Том Аткинс умирал — в то время, когда столько праведников были убеждены, что бедный Том и ему подобные заслуживают смерти, — я пожалел, что когда-то пристыдил его.

Том Аткинс был хорошим человеком; он просто был тревожным и липучим любовником. Он был из тех мальчиков, которые вечно ощущают себя недолюбленными, и на нашу летнюю связь он взвалил свои несбыточные ожидания. Аткинс был собственником и манипулятором, но только потому, что хотел сделать меня любовью всей своей жизни. Я думаю, бедный Том боялся навсегда остаться недолюбленным; он воображал, что любовь всей жизни можно найти и удержать всего лишь за одно лето — как будто это был его последний шанс обрести ее.

Мои же представления о поиске любви всей жизни были полностью противоположными; тем летом шестьдесят первого года я никуда не спешил — для меня все только начиналось!

Спустя несколько страниц я дошел до непосредственной сцены смерти Эммы — ее последней судороги после того, как она слышит стук палки слепца и его хриплую песню. Эмма умирает, представляя себе «безобразное лицо нищего, пугалом вставшего перед нею в вечном мраке».

Аткинса трясло от ужаса и чувства вины.

— Такого я никому бы не пожелал, Билл! — воскликнул бедный Том. — Я не хотел — я не хотел сказать, что она заслуживает такого, Билл!

Помню, как обнимал его, пока он рыдал. «Госпожа Бовари» — не история о призраках, но Тома Аткинса она привела в ужас. Он был очень светлокожим, с веснушками на груди и спине, и когда он расстраивался и плакал, его лицо горело розовым, словно после пощечины, а веснушки точно воспламенялись.

Когда я продолжил читать — теперь ту часть, где Шарль находит письмо Родольфа к Эмме (этот балбес сказал себе, что его неверная жена и Родольф, должно быть, любили друг друга «платонически»), — Аткинс скривился, словно от боли. «Шарль был не охотник добираться до сути», — прочел я, и бедный Том застонал.

— Ох, Билл, — нет-нет-нет! Пожалуйста, скажи мне, что я не такой, как Шарль! Я люблю добираться до сути! — просил Аткинс. — Ох, Билл, честное-пречестное слово! — и он снова расплакался — как расплачется, умирая, когда действительно доберется до сути вещей. (Никто из нас не предвидел, что она окажется такой.)

— Как думаешь, Билл, вечный мрак существует? — спросил меня однажды Аткинс. — Там ждет жуткое лицо?

— Нет, Том, нет, — попытался убедить его я. — Там либо просто мрак — без чудовищ, вообще безо всего — либо свет, самый прекрасный в мире, и множество чудесных вещей.

— Так или иначе, никаких чудовищ — верно, Билл? — спросил меня бедный Том.

— Совершенно верно, Том, — в любом случае никаких чудовищ.

Мы все еще были в Италии, когда я дошел до конца романа; к тому моменту Аткинс настолько раскис от жалости к себе, что я заперся в туалете и дочитал книгу в одиночку. Когда настало время читать вслух, я пропустил абзац о вскрытии Шарля — тот жуткий отрывок, где его вскрывают и не находят ничего. Я не хотел иметь дело с реакцией бедного Тома на это ничего. («Билл, как там могло ничего не оказаться?» — предвидел я вопрос Аткинса.)

Может, дело было в пропущенном абзаце, но Том Аткинс был разочарован финалом «Госпожи Бовари».

— Как-то не очень удовлетворительно, — пожаловался Аткинс.

— Как насчет минета, Том? — спросил я его. — Давай я покажу тебе удовлетворение.

— Я серьезно, Билл, — раздраженно ответил Аткинс.

— И я тоже, Том, и я тоже, — сказал я.

После этого лета никто из нас не был особенно удивлен, когда наши дороги разошлись. Какое-то время легче было поддерживать редкую, но сердечную переписку, чем видеться друг с другом. Пару лет, пока мы оба учились в колледже, я вовсе не получал вестей от Аткинса. Я думал, что он, вероятно, пытается встречаться с девушками, но потом кто-то сообщил мне, что Том подсел на наркотики, а следом произошло публичное и отвратительное разоблачение его гомосексуальности. (В Амхерсте, штат Массачусетс!) В начале шестидесятых слово гомосексуал носило мерзкий клинический оттенок; конечно, тогда у гомосексуалов не было никаких «прав» — мы не считались даже «меньшинством». В шестьдесят восьмом году я все еще жил в Нью-Йорке, и даже там не было ничего похожего на «сообщество» геев в полном смысле слова (оставалось только искать партнеров на улицах.)

Думаю, в результате частых встреч в приемной врача тоже могло бы образоваться некое сообщество; я шучу, но в целом у меня сложилось впечатление, что триппер в наших кругах более чем распространен. Врач-гомосексуал (который лечил меня от гонореи) сообщил мне, что бисексуальным мужчинам следует пользоваться презервативами.

Я не помню, сказал ли он почему и спросил ли я его; вероятно, я воспринял его не слишком дружелюбный совет как еще одно свидетельство предрассудков, окружающих бисексуалов, или, может, он показался мне чем-то вроде гомосексуальной версии доктора Харлоу. (К шестьдесят восьмому году я был знаком со множеством геев; их врачи ничего не говорили им о презервативах.)

Я запомнил этот случай только потому, что как раз в то время готовился к изданию мой первый роман и я только что встретил женщину, которая интересовала меня в том самом смысле; разумеется, я постоянно встречался и с геями. И я начал пользоваться презервативами — не только из-за врача (явно имевшего предрассудки насчет бисексуалов); это Эсмеральда приучила меня к ним, а я скучал по Эсмеральде — правда скучал.

Так или иначе, к тому времени, когда я снова получил весточку от Тома Аткинса, я уже привык к презервативам, а бедный Том обзавелся женой и детьми. И как будто это не было достаточным потрясением само по себе, наша переписка вдобавок деградировала до рождественских открыток! Так я и узнал, по фотографии на открытке, что у Тома Аткинса есть семья — сын и дочь. (Ни к чему говорить, что на свадьбу меня не приглашали.)

Зимой 1969-го я стал публикующимся романистом. Женщина, которую я встретил в Нью-Йорке примерно в то же время, когда меня убедили пользоваться презервативами, переманила меня в Лос-Анджелес; ее звали Элис, и она работала сценаристом. Элис сообщила мне, что не собирается «адаптировать» мой первый роман, и это несколько успокоило меня.

— Я не собираюсь идти этим путем, — сказала Элис. — Наши отношения для меня не просто работа.

Я передал Ларри слова Элис, думая, что это заставит его изменить свое мнение насчет нее. (Ларри встречался с Элис лишь однажды; она ему не понравилась.)

— Может, тебе стоит поразмыслить, что она имеет в виду, Билл, — сказал Ларри. — Что, если она уже разослала твой роман по киностудиям, и он никого не заинтересовал?

Ну что ж, мой старый приятель Ларри первым сообщил мне, что никто не будет снимать фильм по моему первому роману; он также заявил, что жизнь в Эл-Эй мне опостылеет, хотя, наверное, на самом деле он подразумевал (с долей надежды), что мне опостылеет жизнь с Элис. «Билл, это тебе не дублерша сопрано», — сказал мне Ларри.

Но мне нравилось жить с Элис — она была первой моей сожительницей, знавшей, что я бисексуал. Она сказала, что это не важно. (Она и сама была бисексуалкой.)

Элис была и первой женщиной, с которой я заговорил о том, чтобы завести ребенка — но, как и я, она не была сторонницей моногамии. Мы отправились в Лос-Анджелес с богемной верой в вечное торжество дружбы; мы с Элис были друзьями и оба считали идею «пары» ровесницей динозавров. Мы дали друг другу разрешение заводить любовников, хотя и установили ограничения — а именно, Элис устраивало, что я встречаюсь с мужчинами, но только не с женщинами, а я согласился, чтобы она встречалась с женщинами, но не с другими мужчинами.

— Ой-ёй, — сказала Элейн. — Сомневаюсь, что такие договоренности работают.

В то время Элейн едва ли могла служить для меня авторитетом в отношении «договоренностей»; кроме того, я помнил, что даже в шестьдесят девятом году Элейн время от времени выказывала интерес к тому, чтобы самой поселиться со мной вместе. Но она была тверда в своем решении никогда не заводить детей; ее мнение относительно размеров младенческих голов не изменилось.

Вдобавок мы с Элис наивнейшим образом верили в вечное торжество искусства. Естественно, мы не рассматривали друг друга как соперников; она была сценаристом, а я — романистом. Что могло пойти не так? (Ой-ёй, как сказала бы Элейн.)

Я уже позабыл, что мой первый разговор с Элис был о призыве в армию. На медосмотре — не помню точно, когда я его проходил, и вообще не помню подробностей, поскольку в тот день я мучился жутким похмельем, — я отметил галочкой пункт, где было что-то о «гомосексуальных склонностях»; я смутно помню, что прошептал эти слова про себя с австрийским акцентом, будто герр доктор Грау ожил и заговорил со мной.

Военный психиатр оказался дотошным лейтенантом; вот его я запомнил. Он оставил открытой дверь своего кабинета, когда расспрашивал меня — чтобы рекруты, ждущие своей очереди, могли нас слышать, — но мне приходилось встречаться и с куда более изощренными тактиками устрашения. (Вспомните хотя бы Киттреджа.)

— И что потом? — спросила Элис, когда я рассказывал ей эту историю. Элис была прекрасным слушателем; я всегда чувствовал, что ей не терпится узнать, что там дальше. Но неточности в моем рассказе раздражали ее.

— Тебе не нравятся девушки? — спросил меня лейтенант.

— Нравятся — еще как нравятся, — сказал я ему.

— Тогда в чем именно заключаются твои «гомосексуальные склонности»? — спросил психиатр.

— Парни мне тоже нравятся, — сказал я ему.

— Да? — спросил он. — Парни тебе нравятся больше, чем девушки? — громко уточнил психиатр.

— Ой, не так-то просто выбрать, — сказал я с придыханием. — Мне правда очень нравятся и те, и другие!

— Ага, — сказал лейтенант. — И как ты думаешь, это устойчивая склонность?

— Ну я уж надеюсь! — сказал я со всем энтузиазмом, на который был способен. (Элис обожала эту историю; по крайней мере, по ее словам. Она считала, что в кино из нее получилась бы смешная сцена.)

— Слово «смешной» должно было тебя насторожить, Билл, — скажет мне Ларри много позже, когда я вернусь в Нью-Йорк. — Или слово «кино».

Что действительно должно было меня насторожить — так это пометки, которые делала Элис, когда мы беседовали.

— Кто вообще делает записи во время разговора? — спросил меня Ларри, не ожидая ответа; еще он спросил: «И кому из вас нравится, что она не бреет подмышки?».

Примерно недели через две после того, как я поставил галочку напротив «гомосексуальных склонностей», или как там говорилось в этой дурацкой анкете, я получил письмо из призывной комиссии. Кажется, мне присвоили статус 4-F; меня признали «не годным к военной службе»; в письме было что-то насчет «установленных физических, умственных или моральных стандартов».

— Но что именно там было сказано — и какую точно категорию тебе присвоили? — спросила меня Элис. — Не можешь же ты просто предполагать, что там стояло 4-F?

— Я не помню — и мне все равно, — сказал я ей.

— Но это же все так расплывчато! — сказала Элис.

Конечно, слово «расплывчато» тоже должно было меня насторожить.

Потом пришло еще одно письмо, кажется, тоже от призывной комиссии, но, может, и нет — в котором мне предписывалось посетить мозгоправа — причем не любого, а указанного в письме.

Я переслал письмо дедушке Гарри; у них с Нильсом был знакомый юрист, помогавший им в делах с лесопилкой. Юрист сообщил, что принудительно направить меня к психиатру они не могут; я не пошел, и больше я от призывной комиссии ничего не слышал. Проблема была в том, что я упомянул об этом — хоть и мимоходом — в своем первом романе. Я не понимал, что это мой роман интересует Элис; я думал, ей просто интересна любая мелочь, связанная со мной.

«Большинство мест, оставшихся в нашем детстве, утрачивают свое волшебство», — написал я в том романе. (Элис сказала мне, что ей страшно нравится эта строчка.) Рассказчик — открытый гей, влюбленный в главного героя, который не решается поставить в анкете галочку напротив «гомосексуальных склонностей». Главный герой, так и не признавшийся в своей гомосексуальности, погибает во Вьетнаме. Можно сказать, что это история о том, как невыход «из чулана» может стать причиной гибели.

Однажды я обратил внимание, что Элис какая-то взвинченная. Она работала над несколькими проектами одновременно — я никогда не знал, какой сценарий она пишет сегодня. Сначала я решил, что дело в одном из сценариев, но Элис призналась, что один ее знакомый, управляющий киностудии, «всю плешь ей проел» насчет меня и моего первого романа.

Я помнил, что Элис постоянно насмехалась над этим своим знакомым. Она звала его «мистер Шарпи»[11] или, в последнее время, «мистер Пастель». Я сделал вывод, что этот парень одевается стильно, однако носит только светлые цвета, вроде одежды для гольфа. (Вы понимаете, о чем я: лаймово-зеленые брюки, розовые рубашки-поло — все эти пастельные тона.)

Элис сказала мне, что мистер Пастель спрашивал, не буду ли я «ставить палки в колеса», если по моему роману вдруг решат снимать фильм. Мистер Шарпи, видимо, знал, что она живет со мной; он спросил ее, «сговорчив» ли я — на тот случай, если потребуется внести изменения в мою историю.

— Я думаю, он говорил о стандартных изменениях, которые всегда вносят, когда роман переделывают в сценарий, — туманно сказала Элис. — Просто у него множество вопросов.

— Например? — спросил ее я.

«Где тут про долг перед страной?» — спросил Элис управляющий в пастельном костюме. Меня этот вопрос поставил в тупик; я-то думал, что написал антивоенный роман.

Но, с точки зрения управляющего студией, мой главный герой отказывается ставить галочку напротив «гомосексуальных склонностей» из чувства долга перед страной — а не потому, что готов скорее погибнуть в несправедливой войне, чем объявить, что он гей!

По мнению управляющего, «наш голос за кадром» (то есть мой рассказчик) признается в своих гомосексуальных склонностях, потому что он трус; управляющий даже сказал: «Надо создать впечатление, что он притворяется». Так мистер Шарпи переиначил мою идею — я-то имел в виду, что мой рассказчик храбрец, потому что открыто заявляет о своей гомосексуальности!

— Да кто он вообще такой? — спросил я Элис. Никто не предлагал мне приобрести права на мой роман; они все еще принадлежали мне.

— Такое впечатление, что кто-то уже пишет сценарий, — сказал я.

Элис стояла ко мне спиной.

— Нет никакого сценария, — пробормотала она. — У него просто куча вопросов насчет того, как иметь с тобой дело.

— Я его не знаю, — сказал я ей. — Каково с ним иметь дело, Элис?

— Билл, я старалась избавить тебя от встречи с ним, — вот и все, что ответила мне Элис. Мы жили в Санта-Монике; машину всегда водила Элис: она и тут старалась избавить меня от хлопот. Я просто сидел в нашей квартире и писал. Можно было дойти до Оушен-авеню и поглазеть на бездомных — а еще можно было бегать по пляжу.

Что там говорил Херм Хойт о нырке со сбросом? «Проводишь и бежишь — бегать-то ты умеешь, правда?» — сказал мне старый тренер.

Я начал бегать в Санта-Монике, в шестьдесят девятом году. Мне было почти двадцать семь; я уже писал свой второй роман. Прошло восемь лет с тех пор, как мисс Фрост и Херм Хойт показали мне, как делается нырок; вероятно, он у меня слегка заржавел. Неожиданно мне пришло в голову, что бег — не такая уж плохая идея.

Элис отвезла меня на встречу в Беверли-Хиллз. В стеклянном здании, залитом слепящим солнечным светом, вокруг стола в форме яйца собралось четверо или пятеро управляющих, но говорил только мистер Шарпи.

— Это Уильям Эбботт, романист, — сказал мистер Шарпи, представляя меня; может, дело в моей излишней застенчивости, но мне показалось, что при слове романист все присутствующие насторожились. К моему удивлению, мистер Шарпи оказался неряхой. Прозвище относилось не к его манере одеваться, а к названию водостойкого маркера, который он вертел в руках. Терпеть не могу эти несмываемые маркеры. Ими невозможно нормально писать — они просачиваются сквозь страницу, и все расплывается. Они хороши только для коротких замечаний на широких полях сценариев — например, полезных пометок «Полное дерьмо!» или «Вот это все — на хер!».

Что касается прозвища «мистер Пастель» — я так и не понял, откуда оно взялось. Я увидел перед собой небритого, неопрятного мужчину, полностью одетого в черное. Он принадлежал к тем менеджерам, которые пытаются походить на людей искусства; на нем был черный костюм для спортивной ходьбы, на котором виднелись пятна от пота, черная футболка и черные кроссовки. Мистер Пастель выглядел очень подтянутым; я как раз недавно начал бегать и сразу понял, что он бегает побольше меня. Он не играл в гольф — для него это было недостаточно активное времяпрепровождение.

— Вероятно, мистер Эбботт хочет высказать нам свои соображения, — сказал мистер Шарпи, вертя в пальцах свой маркер.

— Я скажу вам, когда буду готов серьезно рассматривать идею долга перед страной, — начал я. — Когда местные законы, законы штатов и федеральные законы, по которым гомосексуальный акт между взрослыми людьми по взаимному согласию считается преступлением, будут упразднены; когда ветхие постановления в отношении гомосексуализма будут пересмотрены; когда психиатры перестанут считать меня и моих друзей ненормальными, неполноценными с точки зрения медицины уродами, нуждающимися в «реабилитации»; когда СМИ перестанут называть нас педиками, гомиками, хлюпиками, совратителями детей и извращенцами! Мне самому хотелось бы когда-нибудь завести детей, — сказал я, сделав паузу, чтобы взглянуть на Элис, но она сидела потупившись, подняв руку ко лбу и прикрыв глаза. На ней были джинсы и голубая мужская рубашка с закатанными рукавами — ее обычная одежда. Волоски на ее руках вспыхивали в лучах солнца.

— Короче говоря, — продолжил я, — я буду готов всерьез рассмотреть идею долга перед страной, когда моя страна продемонстрирует, что ей хоть самую малость не насрать на меня!

(Я отрепетировал эту речь, бегая вдоль пляжа — от пирса Санта-Моники до того места, где бульвар Чаутоква упирается в Пасифик-Кост-хайвей, и обратно — но я не ожидал, что волосатая мать моих будущих детей и управляющий студией, полагавший, что мой рассказчик должен притворяться гомосексуалом, окажутся в сговоре.)

— Знаете, что мне больше всего нравится? — снова заговорил мистер Шарпи. — Мне нравится та закадровая реплика насчет детства. Как там она звучит, Элис? — спросил ее этот трусливый засранец. Тогда-то я и понял, что они трахаются друг с другом; я понял это по тому, как он обратился к ней. И если «закадровая реплика» уже существовала, значит, кто-то все-таки писал сценарий.

Элис поняла, что ее раскусили. Все еще прикрывая рукой глаза, она покорно произнесла:

— «Большинство мест, оставшихся в нашем детстве, утрачивают свое волшебство».

— Да, именно! — вскричал управляющий студией. — Просто восторг! Я думаю, наш фильм должен начинаться и заканчиваться этой фразой! Она стоит того, чтобы повторить ее, правда? — спросил он меня, но ответа дожидаться не стал. — Именно такое настроение нам и нужно, правда, Элис? — спросил он.

— Ты знаешь, как мне нравится эта фраза, Билл, — сказала Элис, все еще прикрывая глаза. Возможно, белье у него светлых тонов, подумал я, — или, может, простыни.

Я не мог просто встать и уйти. Я не знал, как добраться из Беверли-Хиллз обратно в Санта-Монику; водителем в нашей несостоявшейся семье была Элис.

— Дорогой мой Билл, взгляни на это с другой стороны, — сказал мне Ларри, когда я вернулся обратно в Нью-Йорк осенью шестьдесят девятого года. — Если бы ты завел детей с этой коварной обезьяной, твои дети родились бы с волосатыми подмышками. Женщина, которая хочет ребенка, способна сказать и сделать что угодно!

Но я и сам хотел завести детей с кем-нибудь — ладно, может, даже с кем угодно — не меньше, чем Элис. Со временем я откажусь от этой мысли, но перестать хотеть куда труднее.

— Как думаешь, Уильям, я была бы хорошей матерью? — спросила меня однажды мисс Фрост.

Вы? Я думаю, из вас получится фантастическая мать! — сказал я ей.

— Я сказала «была бы», Уильям, а не «буду». Теперь мне никогда не стать матерью, — сказала мне мисс Фрост.

— Мне кажется, вы были бы потрясной матерью, — сказал я ей.

Тогда я не понимал, почему мисс Фрост так настаивает на «была бы» вместо «буду», но теперь понимаю. Она отказалась от мысли завести детей, но перестать хотеть она не могла.


По-настоящему меня взбесило во всей этой истории с Элис и долбаным кинобизнесом то, что я был в Лос-Анджелесе, когда полиция провела рейд в Стоунволл-Инн, гей-баре в Гринвич-Виллидж — это произошло в июне 1969 года. Я пропустил Стоунволлские бунты! Да, я знаю, первыми ответный удар нанесли сутенеры и трансвеститы, но протестный митинг на Шеридан-сквер, собравшийся в результате в ночь после рейда, стал началом чего-то большего. Я был не в восторге от того, что застрял в Санта-Монике, бегая по пляжу и полагаясь на то, что передавал мне Ларри о происходящем в Нью-Йорке. Ларри, разумеется, не ходил со мной в Стоунволл — никогда в жизни, — и я сомневаюсь, что он был среди посетителей бара в ту июньскую ночь, когда геи оказали сопротивление во время знаменитой ныне облавы. Но послушать Ларри, так можно было подумать, что он был первым геем, прогулявшимся по Гринвич-авеню и Кристофер-стрит, и что он был завсегдатаем Стоунволла — и даже что его забрали в тюрьму вместе с лягающимися и отбивающимися трансвеститами, хотя на самом деле Ларри (как я узнал позже) был тогда либо со своими меценатами в Хэмптонс, либо с юным рифмоплетом с Уолл-стрит (по имени Расселл), с которым Ларри трахался на Файер-Айленд.

И только когда я вернулся в Нью-Йорк, моя милая подруга Элейн призналась мне, что Элис пыталась подкатить к ней в тот единственный раз, когда Элейн приезжала к нам в Санта-Монику.

— Почему ты мне не сказала? — спросил я Элейн.

— Билли, Билли, — начала Элейн, как всегда начинала свои увещевания ее мать. — Разве ты не знал, что самые тревожные твои любовники всегда стараются опорочить твоих друзей?

Конечно, я об этом знал, или, по крайней мере, мне следовало бы знать. Я понял это после знакомства с Ларри — не говоря уже о Томе Аткинсе.

Кстати, как раз в то время я снова получил рождественскую открытку от бедного Тома. Теперь на фотографии семейства Аткинсов появилась собака (лабрадор-ретривер); я подумал тогда, что дети Тома еще маловаты для школы, но после разрыва с Элис я стал обращать меньше внимания на детей. К открытке была приложена записка; сначала я принял ее за одно из этих дурацких рождественских посланий от третьего лица, и почти отложил в сторону, но потом все-таки прочитал.

Это оказалась попытка Тома Аткинса написать отзыв на мой первый роман — отзыв, как выяснилось, крайне благожелательный (хоть и неуклюжий). Все отзывы бедного Тома о моих романах, как выяснится потом, будут заканчиваться одним и тем же вопиющим заявлением. «Это лучше, чем „Госпожа Бовари“, Билл, — я знаю, ты мне не поверишь, но это так!». Разумеется, я понимал, что в глазах Аткинса что угодно будет лучше «Госпожи Бовари».

Лоуренс Аптон праздновал свое шестидесятилетие морозным субботним вечером в Нью-Йорке в феврале 1978 года. Я уже не был любовником Ларри — и даже партнером для дружеского секса, — но мы оставались близкими друзьями. Мой третий роман готовился к печати — он должен был выйти примерно к моему дню рождения, в марте того же года, — и Ларри уже успел прочесть гранки. Он объявил, что это лучшая моя книга; такая недвусмысленная похвала даже испугала меня, поскольку обычно у Ларри всегда был наготове едкий комментарий.

Я познакомился с ним в Вене, когда ему было сорок пять; пятнадцать лет я слушал его резкие замечания, в том числе и ядовитые отзывы обо мне и моей работе.

И вот теперь, на пышном приеме в честь его шестидесятилетия — проходившем в особняке Расселла, его юного поклонника с Уолл-стрит, — Ларри поднял за меня тост. Мне должно было исполниться тридцать шесть в следующем месяце; тост Ларри в честь меня и моего романа — особенно в присутствии его старших и таких напыщенных друзей — застал меня врасплох.

— Я хочу поблагодарить большинство из вас за то, что чувствую себя моложе своего возраста, начиная с тебя, дорогой Билл, — заговорил Ларри. (Ну ладно, совсем никого не задеть он не мог — в этот раз досталось Расселлу.)

Я знал, что надолго вечеринка не затянется, с таким-то количеством старых пердунов в числе гостей, но я не ожидал настолько сердечной атмосферы. В то время я жил один; у меня было несколько любовников в городе — почти все были моими ровесниками, — и мне очень нравилась юная романистка, читавшая курс писательского мастерства в Колумбийском университете. Рейчел была всего на несколько лет младше меня, ей было слегка за тридцать. Она уже опубликовала два романа и работала над сборником рассказов; по ее приглашению я посетил одно из ее занятий, поскольку ее студенты как раз читали мой роман. Мы спали друг с другом уже пару месяцев, но не заговаривали о том, чтобы съехаться. Рейчел жила в Верхнем Вест-Сайде, а я обосновался в достаточно уютной квартире на углу Третьей авеню и Восточной 64-й. Нас вполне устраивало, что между нами пролегал Центральный парк. Рейчел только что сбежала из долгих душных отношений с мужчиной, которого называла «серийным женатиком», а у меня были мои приятели для дружеского секса.

Я пришел на день рождения Ларри вместе с Элейн. Ларри и Элейн нравились друг другу; честно говоря, до моего третьего романа, который Ларри столь щедро похвалил, у меня было ощущение, что Ларри больше нравятся книги Элейн, чем мои. Меня это устраивало; я даже был с этим согласен, хотя Элейн писала верно, но медленно. Она выпустила только один роман и один маленький сборник рассказов, но при этом непрерывно что-то писала.

Я упомянул о том, как холодно было тем вечером в Нью-Йорке, потому что помню, что именно поэтому Элейн решила остаться у меня на ночь. Элейн жила в центре, на Спринг-Стрит, где снимала лофт у какого-то придурковатого знакомого художника, и зимой там все промерзало насквозь. А если уж на Манхэттене было холодно, можно вообразить, какой мороз, должно быть, стоял той ночью в Вермонте.

Я уже умывался перед тем, как лечь в постель, когда зазвонил телефон; как я уже говорил, вечеринка закончилась не очень поздно, но в такое время мне обычно никто не звонил, даже по субботам.

— Возьми трубку, а? — крикнул я Элейн.

— А если это Рейчел? — крикнула в ответ Элейн.

— Рейчел тебя знает — она знает, что мы ничем таким не занимаемся! крикнул я из ванной.

— Ну, если это Рейчел, получится неловко, уж поверь мне, — ответила мне Элейн и подняла трубку. — Алло, это Элейн, старая подруга Билли, — услышал я ее голос. — Мы не занимаемся сексом; просто ночь слишком холодная, чтобы сидеть одной в центре города, — прибавила Элейн.

Я закончил чистить зубы; когда я вышел из ванной, Элейн молчала. Либо звонивший повесил трубку, либо компостировал Элейн мозги — может, это все-таки Рейчел, и не надо было просить Элейн ответить на звонок, подумал я.

Потом я увидел Элейн на моей кровати; она нашла у меня чистую футболку вместо пижамы и уже залезла под одеяло; она плотно прижимала трубку к уху, и слезы струились по ее лицу.

— Да, мам, я ему скажу, — сказала Элейн.

Я не мог представить, при каких обстоятельствах миссис Хедли стала бы звонить мне; я подумал, что вряд ли у нее вообще был мой номер. Может, потому, что этот вечер был важной вехой в жизни Ларри, я с готовностью представил и другие вероятные вехи в собственной жизни.

Кто умер? Я мысленно пробежался по списку возможных подозреваемых. Не бабушка Виктория; она умерла уже давно. Она «ускользнула», не дожив до восьмидесяти, услышал я как-то слова дедушки Гарри — как будто он завидовал ей. Может, теперь и дед умер — Гарри было восемьдесят четыре. Дедушка Гарри любил проводить вечера в своем доме на Ривер-стрит, чаще всего в нарядах покойной жены.

Гарри еще не «ускользнул» в старческую деменцию, которая (уже скоро) вынудит нас с Ричардом поместить старого лесоруба в дом престарелых, построенный им для города. Я помню, что уже рассказывал вам эту историю — как остальные обитатели Заведения (как зловеще называли его старики Ферст-Систер) жаловались, что дедушка Гарри «удивляет» их переодеваниями. После нескольких его появлений в женском платье — как можно было продолжать удивляться? Но мы с Ричардом немедленно вернули дедушку Гарри обратно в дом на Ривер-стрит и наняли сиделку для круглосуточного дежурства. (Все это — и не только это — ждало меня в не столь уж отдаленном будущем.)

О нет, подумал я, когда Элейн повесила трубку. Только бы не дедушка Гарри!

Я ошибался, когда воображал, будто Элейн может читать мои мысли.

— Билли, твоя мама… твоя мама и Мюриэл погибли в аварии — с мисс Фрост ничего не случилось, — поспешно сказала Элейн.

— С мисс Фрост ничего не случилось, — повторил я и подумал про себя: как получилось, что я ни разу не связался с ней за все эти годы? Я даже не пытался! Почему я не стал ее разыскивать? Сейчас ей должен быть шестьдесят один год. Неожиданно я с изумлением осознал, что не видел мисс Фрост, не слышал о ней ни слова уже семнадцать лет. Я даже Херма Хойта не спрашивал, не получал ли тот от нее вестей.

Тем морозным вечером в Нью-Йорке, в феврале 1978 года, мне было почти тридцать шесть, и я уже понял, что из-за моей бисексуальности женщины всегда будут считать меня ненадежным, и одновременно (и по той же причине) геи тоже никогда не будут доверять мне полностью.

Что бы подумала обо мне мисс Фрост, спросил я себя; и я думал не о своих романах. Что бы она сказала о моих отношениях с мужчинами и женщинами? «Защищал» ли я кого-нибудь? Для кого я действительно что-то значил? Как так получилось, что мне почти сорок лет, но я никого не люблю так искренне, как люблю Элейн? Как мог я не оправдать ожиданий, которые наверняка возлагала на меня мисс Фрост? Она защищала меня, но для чего? Неужели она просто отсрочила мои случайные связи? Но если геи чаще — и сознательнее — практиковали случайные связи, чем гетеросексуалы, то бисексуалов часто обвиняли в том, что они неразборчивее всех остальных!

Если бы мисс Фрост встретила меня сейчас, кого бы я ей напомнил? (Я имею в виду не мой выбор партнеров, а их общее число, не говоря уже о том, какими поверхностными были мои отношения с ними.)

— Киттреджа, — ответил я себе вслух. Вот как далеко я забрел — только бы не думать о матери! У меня умерла мама, но я не мог или не позволял себе думать о ней.

— Ох, Билли, Билли, иди сюда. Билли, не надо об этом, — сказала Элейн, протягивая ко мне руки.


Мюриэл была за рулем, когда на вермонтской автостраде 30 в их машину врезался пьяный водитель, заехавший на встречную полосу. Мама и Мюриэл возвращались из Бостона после очередной поездки по магазинам; тем субботним вечером они, наверное, беспечно болтали о всякой ерунде — когда машина, полная пьяных лыжников, спустилась по дороге со Страттон-Маунтин и повернула на юго-восток по автостраде 30. Мама и Мюриэл ехали по этой же трассе на северо-запад; где-то между Бондвиллем и Роусонвиллем машины столкнулись. В горах снега для лыжников хватало, но автострада 30 была сухой и покрытой коркой дорожной соли; было двадцать градусов ниже нуля, слишком холодно для снега.

Согласно отчету полиции Вермонта, моя мама и тетя Мюриэл погибли на месте; Мюриэл только недавно стукнуло шестьдесят, а маме исполнилось бы пятьдесят восемь в апреле этого года. Ричарду Эбботту было всего сорок восемь. «Как-то маловато, чтобы стать вдовцом», как сказал дедушка Гарри. Дядя Боб тоже был слишком молод для вдовца. Он был ровесником мисс Фрост — ему был шестьдесят один год.

Мы с Элейн взяли в аренду машину и поехали в Вермонт вместе. Всю дорогу мы спорили о том, что я «нашел» в Рейчел, тридцатилетней писательнице, преподававшей в Колумбийском университете.

— Тебе льстит, когда молодым писателям нравятся твои романы — или, может, ты не замечаешь, как они к тебе клеятся, — начала Элейн. — По крайней мере, то время, что ты провел с Ларри, научило тебя опасаться старших писателей, которые подлизываются к тебе.

— Видимо, я не замечаю, что Рейчел ко мне подлизывается. Но Ларри ко мне никогда не подлизывался, — ответил я. (Элейн сидела за рулем; она была агрессивным водителем, и когда она вела машину, то становилась агрессивной и в других отношениях.)

— Рейчел к тебе подлизывается, а ты этого не видишь, — сказала Элейн. Я промолчал, и она добавила: — Если тебе интересно мое мнение, мне кажется, что у меня сиськи больше.

— Больше, чем…

— Чем у Рейчел!

— А-а.

Элейн никогда не ревновала меня к любовникам, но ей не нравилось, когда я общался с писателями моложе ее — мужчинами или женщинами.

— Рейчел пишет в настоящем времени: «я иду, она говорит, он идет, я думаю» — всякую такую херню, — заявила Элейн.

— Да, но…

— А еще «думая, желая, надеясь, удивляясь» — и тому подобную херню! — негодовала Элейн.

— Да, я знаю, — начал я.

— Надеюсь, она не озвучивает свои оргазмы. Не кричит всякой херни типа «Билли, я кончаю!», — сказала Элейн.

— Ну-у, нет, не припомню такого, — ответил я.

— Я думаю, она из тех молодых писательниц, которые нянчат своих студентов, — сказала Элейн.

У Элейн опыт преподавания был больше; я никогда не спорил с ней ни о преподавании, ни о миссис Киттредж. Дедушка Гарри был ко мне щедр: каждый год он дарил мне немного денег на Рождество. Иногда я преподавал в колледже на полставки, время от времени попадались короткие подработки приглашенным писателем — обычно не дольше одного семестра. Не могу сказать, что преподавание мне не нравилось, но я не позволял ему посягать на мое рабочее время — в отличие от других моих знакомых писателей, в том числе и Элейн.

— Просто к твоему сведению, Элейн, — в Рейчел мне нравится не только маленькая грудь.

— Искренне на это надеюсь, Билли, — ответила Элейн.

— Ты с кем-нибудь встречаешься? — спросил я старую подругу.

— Ты знаешь того парня, за которого Рейчел едва не вышла замуж? — спросила меня Элейн.

— Лично не знаю, — ответил я.

— Он ко мне как-то раз подкатил, — сказала Элейн.

— А-а.

— Он сказал мне, что однажды Рейчел обосралась прямо в кровати, так и сказал, Билли, — сказала мне Элейн.

— При мне ничего такого пока не случалось, — сказал я. — Но я буду настороже.

После этого мы какое-то время ехали в молчании. Когда мы покинули штат Нью-Йорк и въехали в Вермонт, чуть к западу от Беннигтона, на дороге все чаще стали попадаться сбитые животные; тех, что побольше, оттащили на обочину, но их все равно было видно. Я заметил парочку оленей (если говорить о крупных животных) и, как обычно, енотов и дикобразов. На севере Новой Англии животных сбивают часто.

— Хочешь, я поведу? — спросил я Элейн.

— Да, конечно, — тихо ответила она. Она нашла, где остановиться, и я уселся за руль. Перед самым Беннингтоном мы снова повернули на север; в лесу теперь было больше снега, а на дороге и обочинах больше мертвых животных.

Мы уже были далеко от Нью-Йорка, когда Элейн сказала:

— Тот парень ко мне не подкатывал, Билли, — и то, что Рейчел обосралась в кровати, я тоже выдумала.

— Все в порядке, — сказал я. — Мы писатели. Мы придумываем истории.

— Но я встретила человека, с которым ты учился, — это правда, — сказала Элейн.

— С кем? Где учился? — спросил я.

— В Вене — я встретила студентку из твоей группы, — сказала Элейн. — Когда вы познакомились, ты еще сказал ей, что пытаешься хранить верность своей девушке в Штатах.

— Некоторым девчонкам я такое говорил, — признался я.

— Я сказала ей, что это я была той девушкой, которой ты пытался хранить верность, — сказала Элейн.

Мы оба рассмеялись, но затем Элейн спросила меня, внезапно посерьезнев:

— Знаешь, что мне сказала эта девушка?

— Нет, что? — спросил я.

— Она сказала «бедняжка!». Честное слово, Билли, — ответила Элейн.

Я и не сомневался. Das Institut был ужасно маленьким; все знали, что я трахаюсь с дублершей сопрано, а потом — что я трахаюсь со знаменитым американским поэтом.

— Если бы ты была моей девушкой, тебе я хранил бы верность, Элейн, — или по крайней мере честно постарался бы, — сказал я ей. Потом помолчал, пока она плакала на пассажирском сиденье.

— Если бы ты был моим парнем, и я бы честно постаралась, Билли, — сказала наконец Элейн.

Мы ехали на северо-восток, потом от Эзра-Фоллс свернули на запад — рядом с нами, к северу от дороги, текла Фейворит-Ривер. Даже в феврале, как бы ни было холодно, река никогда не замерзала полностью. Конечно, я думал о том, чтобы завести детей с Элейн, но заговаривать об этом было бесполезно; Элейн не шутила насчет голов младенцев — в ее представлении они были громадными.

Когда мы проехали по Ривер-стрит, мимо здания, когда-то бывшего публичной библиотекой Ферст-Систер — теперь в нем расположилось городское историческое общество, — Элейн сказала:

— Мы с тобой прогоняли реплики для «Бури» на той латунной кровати лет этак сто назад.

— Да, почти двадцать лет прошло, — сказал я. Я думал не о «Буре» и не о прогоне реплик с Элейн. У меня были другие воспоминания о той латунной кровати, но когда я проезжал мимо бывшей библиотеки, мне пришло в голову — спустя каких-нибудь семнадцать лет после того, как оклеветанная библиотекарша покинула город, — что мисс Фрост могла защищать в своем подвале и других молодых людей.

Но с какими еще молодыми людьми могла бы познакомиться в библиотеке мисс Фрост? Я неожиданно вспомнил, что никогда не видел там детей. Если говорить о подростках, то лишь иногда там появлялись девочки — старшеклассницы, приговоренные к учебе в школе Эзра-Фоллс. Я никогда не видел мальчиков-подростков в городской библиотеке Ферст-Систер — за исключением того вечера, когда туда зашел Том Аткинс в поисках меня.

Всем городским мальчишкам, за исключением меня, рекомендовали держаться подальше от публичной библиотеки. Конечно, никакой родитель не пожелал бы своему чаду оказаться в обществе транссексуального борца, заведовавшего библиотекой.

Неожиданно я понял, почему так поздно получил библиотечную карточку; никто из моей семьи никогда не стал бы знакомить меня с мисс Фрост. Это произошло только потому, что Ричард Эбботт предложил отвести меня в библиотеку, а никто в семье не мог возразить Ричарду — и никто не успел отклонить его внезапное и сердечное предложение. Мне удалось познакомиться с мисс Фрост только потому, что Ричард понимал, как абсурдно тринадцатилетнему мальчику в маленьком городке не иметь библиотечной карточки.

— Почти двадцать лет для меня все равно что век, Билли, — сказала мне Элейн.

«Не для меня», попытался сказать я — и не смог. «Мне кажется, что все это было вчера хотел крикнуть я, но не мог выговорить ни слова.

Увидев, что я плачу, Элейн положила руку мне на бедро.

— Прости, что вспомнила об этой латунной кровати, Билли, — сказала она. (Элейн прекрасно меня знала и понимала, что я плачу не о матери.)


Учитывая, сколько обетов молчания хранило мое семейство, просто чудо, что мне удалось избежать религиозного воспитания, однако женщины из рода Уинтропов не были религиозными. Хотя бы эта ложь миновала дедушку Гарри и меня. Что до Ричарда Эбботта и дяди Боба, я думаю, были моменты, когда жизнь с тетей Мюриэл и моей матерью напоминала религиозный ритуал — требовала не меньшей преданности, чем соблюдение поста, или, к примеру, ночных бдений (когда куда более привычно и естественно было бы спать.)

— Что все находят в этих панихидах? — спросил нас с Элейн дедушка Гарри. Первым делом мы поехали в его дом на Ривер-стрит; я наполовину ожидал, что Гарри встретит нас в виде женщины или, по крайней мере, одетым в платье бабушки Виктории, но он выглядел как обычный лесоруб — джинсы, фланелевая рубашка, щетина. — Не понимаю, зачем живые считают нужным сидеть над телами — ну, перед тем, как перейти к похоронам? Куда могут деться трупы? Почему нужно над ними сидеть? — спросил дедушка Гарри.

Вермонт. Февраль. Никто не собирался хоронить мою мать или Мюриэл до апреля, пока не оттает земля. Я догадывался, что в похоронной конторе дедушку Гарри спросили, хочет ли он провести панихиду; вероятно, это и послужило причиной его тирады.

— Господи, да мы до весны будем сидеть над телами! — вскричал Гарри.

Никакой религиозной службы не планировалось. У дедушки Гарри был большой дом; было решено, что семья и друзья соберутся на коктейли и фуршет. Поминать разрешалось, но никакой «поминальной службы», мы с Элейн не слышали ни слова о какой-либо службе вообще. Гарри выглядел рассеянным и смущенным. Мы с Элейн согласились, что он не похож на человека, только что потерявшего обеих дочерей; скорее он походил на забывчивого старика, который никак не может найти свои очки — казалось, мысли дедушки Гарри витают где-то далеко, и это наводило на нас жуть. Мы оставили его готовиться к «вечеринке»; я не оговорился, он действительно употребил слово «вечеринка».

— Ой-ёй, — сказала Элейн, когда мы вышли из дома на Ривер-стрит.

С тех пор, как я сам учился в Фейворит-Ривер, я впервые приехал «домой» — то есть в квартиру Ричарда Эбботта в Бэнкрофт-холл — в то время, когда шли занятия в школе. Но то, какими юными выглядели ученики, больше ошарашило Элейн, чем меня.

— Не вижу никого, с кем могла бы заняться сексом хотя бы в воображении, — сказала Элейн.

По крайней мере, Бэнкрофт остался мужским общежитием; и без того было непривычно видеть всех этих девочек в кампусе. Как и большинство интернатов Новой Англии, в 1973 году академия Фейворит-Ривер ввела совместное образование. Дядя Боб больше не заведовал приемом учеников. Теперь Ракетка работал в отделе по связям с выпускниками. Не стоило труда вообразить, как добряк Боб с легкостью добивается расположения (и денег) сентиментальных выпускников академии. Боб также наловчился вставлять свои запросы в новостную колонку журнала для выпускников «Вестник Ривер». Он увлекся выслеживанием тех выпускников, которые не поддерживали связей со школой. (Дядя Боб называл свои запросы «Воплями о помощи из отдела „Куда вы подевались?“».)

Кузина Джерри заранее предупредила меня, что в результате рабочих командировок Боб «сорвался с привязи» со своим пьянством, но я считал Джерри последней выжившей женщиной из рода Уинтропов — пусть в ней этот устойчивый ген вечного недовольства и был несколько разбавлен. (Как вы помните, я всегда полагал, что репутация пьяницы, закрепившаяся за Бобом, сильно преувеличена.)

Из других новостей: вернувшись в Бэнкрофт-холл, мы с Элейн обнаружили, что Ричард Эбботт не может говорить, а мистер и миссис Хедли не разговаривают друг с другом. Прекращение коммуникации между Мартой Хедли и ее мужем не стало для меня новостью; Элейн еще давно предсказала, что у ее родителей все идет к разводу. («Никаких скандалов не будет, Билли, — они уже друг другу безразличны», — сказала мне Элейн.) А Ричард Эбботт признался мне — еще когда мама была жива, а Ричард мог говорить, — что они перестали выходить в свет с супругами Хедли.

Мы с Элейн задумались над этим таинственным «перестали выходить в свет». Разумеется, это увязывалось с двадцатилетней теорией Элейн о том, что ее мать влюблена в Ричарда Эбботта. Что я мог добавить, если в свое время я был влюблен и в миссис Хедли, и в Ричарда?

Я всегда считал, что моя мать не заслуживает такого человека, как Ричард Эбботт, и что Марта Хедли слишком уж хороша для мистера Хедли. Мало того, что я не мог припомнить его имя, если оно у него вообще было; недолгая слава мистера Хедли — этой славой он был обязан своей роли политического историка и голоса протеста во время войны во Вьетнаме — что-то вывихнула в нем. Он и раньше казался чужаком в своей семье — отдалившись не только от миссис Хедли, но и от своего единственного ребенка, Элейн, — но теперь отождествление с общим делом (он устраивал антивоенные крестовые походы вместе с учениками Фейворит-Ривер) окончательно разлучило его с Элейн и Мартой Хедли, и он практически не имел дел со взрослыми.

Такое случается в интернатах: время от времени приходит преподаватель, не слишком довольный своей взрослой жизнью, и пытается превратиться в ученика. К несчастью, стремление мистера Хедли стать одним из учеников (по словам Элейн), когда самому ему уже перевалило за пятьдесят, совпало с решением академии принимать девочек. Это было всего за два года до окончания войны во Вьетнаме.

— Ой-ёй, — снова повторила Элейн, но в этот раз добавила: — Когда война закончится, какой крестовый поход возглавит мой отец? Как он задействует всех этих девчонок?

Мы с Элейн не видели дядю Боба до «вечеринки». Я недавно прочел новый запрос Ракетки в свежем выпуске «Вестника Ривер»; после новостей о выпуске шестьдесят первого года, моем выпуске, в рубрике «Вопли о помощи из отдела „Куда вы подевались?“» было размещено очередное жалобное воззвание.

«Как ты там, Жак Киттредж?» — написал дядя Боб. Получив базовую степень в Йеле (выпуск шестьдесят пятого года), Киттредж окончил трехлетний курс в йельской школе драмы; в шестьдесят седьмом он получил степень магистра изящных искусств. После этого мы ничего о нем не слышали.

— Блядь, магистра чего?! — спросила Элейн больше десяти лет назад — когда «Вестник Ривер» получил последнюю весточку от Киттреджа (или о нем). Элейн имела в виду, что он мог получить степень по актерской игре, дизайну, режиссуре, звукорежиссуре, сценарному искусству, театральному менеджменту, техническому дизайну — даже по драматургии и критике.

— Спорить готова, он стал сраным критиком, — сказала Элейн. Я сказал ей, что меня не волнует, кем стал Киттредж; я сказал, что не хочу этого знать.

— Еще как хочешь. Меня так просто не надуешь, Билли, — ответила на это Элейн.

Мы обнаружили Ракетку в гостиной дедушки Гарри, сгорбившимся на диване — практически утонувшим в диване. У меня возникло ощущение, что потребуется целая команда борцов, чтобы поднять Боба на ноги.

— Мои соболезнования насчет тети Мюриэл, — сказал я ему. Дядя Боб привстал с дивана, чтобы обнять меня, и пролил свое пиво.

— Черт, Билли, — сказал Боб. — Исчезают люди, от которых меньше всего этого ожидаешь.

— Исчезают, — осторожно повторил я.

— Возьмем твоего одноклассника, Билли. Кто бы подумал, что Киттредж может исчезнуть? — спросил дядя Боб.

— Ты же не думаешь, что он умер, правда? — спросил я Ракетку.

— Скорее не желает выходить на связь, — сказал дядя Боб, растягивая слова. Слово «выходить» у него прозвучало так, будто в нем было семь или восемь слогов; я понял, что Боб тихо, но очень сильно пьян, хотя поминки только начались.

У ног Боба валялось несколько пустых пивных бутылок; допив (и частично пролив) содержимое очередной бутылки, он уронил ее на пол и ногой ловко задвинул все бутылки, кроме одной, под диван — даже не глядя на них.

Когда-то я задавался вопросом, не отправился ли Киттредж во Вьетнам; было в нем эдакое показное бесстрашие. Я знал, что два других борца из Фейворит-Ривер погибли на этой войне. (Помните Уилока? Я сам его едва помню — удалого Антонио, друга Себастьяна в «Двенадцатой ночи». А Мэддена, тяжеловеса, переполненного жалостью к себе, исполнителя роли Мальволио? Мэдден считал себя «вечной жертвой»; и это все, что я о нем помню.)

Но, по-видимому, дядя Боб, как бы он ни был пьян, прочитал мои мысли, потому что внезапно произнес:

— Зная Киттреджа, готов поспорить, что каким-нибудь образом он отвертелся от призыва.

— Наверняка, — только и ответил я.

— Без обид, Билли, — прибавил Ракетка, принимая следующее пиво от одной из проходящих официанток — на вид ровесницы моей мамы или Мюриэл, с крашенными в рыжий волосами. Она выглядела смутно знакомой; может, она работала с дядей Бобом в отделе по делам выпускников или же (много лет назад) вместе с ним занималась приемом учеников.

— Папа набрался еще до того, как приехал сюда, — сказала Джерри нам с Элейн, когда мы вместе стояли в очереди к буфету. Я знал нынешнюю подружку Джерри; она иногда выступала в стендап-шоу в одном клубе в Гринвич-Виллидж. Она отпускала остроты с каменным лицом и неизменно была одета в черный мужской костюм или в смокинг и свободную белую рубашку.

— Никакого лифчика, — высказала свое наблюдение Элейн — Но рубашка ей велика, и материал непрозрачный. Она просто не хочет, чтобы кто-нибудь знал, что у нее есть грудь — и как она выглядит.

— А-а.

— Соболезную насчет твоей мамы, Билли, — сказала Джерри. — Конечно, с головой у нее было не все в порядке, но она все-таки была твоей мамой.

— А я соболезную насчет твоей, — сказал я Джерри. Стендап-комик издала лошадиное фыркание. «Что-то морда кирпичом ей в этот раз не очень удалась», — сказала потом Элейн.

— Надо бы кому-нибудь забрать ключи от машины у моего долбаного отца, — сказала Джерри.

Я то и дело поглядывал в сторону дедушки Гарри. Я боялся, что он ускользнет с вечеринки и вернется уже под видом реинкарнации бабушки Виктории. Нильс Боркман тоже посматривал на своего старого партнера. (Если миссис Боркман и была здесь, я либо не видел, либо не узнал ее.)

— Я приглядываю за спиной твоего дедушки, Билл, — сказал мне Нильс. — Если его чудачества выйдут из-под контроля, я сделаю тебе срочный вызов!

— Какие чудачества? — спросил я его.

Но как раз в этот момент дедушка Гарри неожиданно заговорил.

— Ох уж эти девчонки, вечно они опаздывают. Не знаю, где их носит, но они придут. Давайте, ешьте, не стесняйтесь. Еды полно. Девчонки найдут что поесть, когда доберутся сюда.

Гости притихли.

— Я уже сказал ему, что его девочки не придут на вечеринку, Билл. Понимаешь, он знает, что они мертвы — но он просто сплющенная забывчивость, — сказал мне Нильс.

Воплощенная забывчивость, — сказал я старому норвежцу; он был на два года старше дедушки Гарри, но, похоже, Нильс заслуживал больше доверия по части запоминания — и не только.

Я спросил Марту Хедли, не заговорил ли еще Ричард. Нет, молчит с тех пор, как узнал о катастрофе, сообщила мне Марта Хедли. Ричард часто обнимал меня, и я отвечал на его объятия, но мы не сказали друг другу ни слова.

Мистер Хедли — как обычно — ушел глубоко в свои мысли. Я не мог припомнить, когда в последний раз он говорил о чем-нибудь другом, кроме войны во Вьетнаме. Мистер Хедли прилежно вел список всех новобранцев из Фейворит-Ривер, погибших во Вьетнаме. Я видел, что он поджидает меня в конце шведского стола.

— Приготовься, — шепотом предупредила меня Элейн. — Вот еще одна смерть, о которой ты не знал.

Никакого вступления не последовало — мистер Хедли в них не нуждался. Он был учителем истории; он просто констатировал факты.

— Помнишь Мерривезера? — спросил меня мистер Хедли.

«Только не Мерривезер!» — подумал я. Да, я его помнил; когда я оканчивал академию, он еще не перешел в выпускной класс. Он был менеджером борцовской команды — раздавал борцам апельсины, подбирал разбросанные окровавленные полотенца.

— Только не Мерривезер — только не во Вьетнаме! вырвалось у меня.

— Да, Билли, боюсь что так, — мрачно сказал мистер Хедли. — И Тробридж, ты был знаком с Тробриджем, Билли?

— Только не Тробридж! — воскликнул я; я не мог в это поверить! Последний раз я видел Тробриджа в пижаме! Киттредж пристал к нему, когда маленький круглолицый мальчик шел чистить зубы. Новость о том, что Тробридж погиб во Вьетнаме, ужасно расстроила меня.

— Да, Билли, боюсь, что так — и Тробридж тоже, — важно произнес мистер Хедли. — Да, увы, и юный Тробридж тоже.

Я заметил, что дедушка Гарри исчез — хоть и не в том смысле, в котором употребил это слово дядя Боб.

— Будем надеяться, Билл, что он не переодеваться пошел, — прошептал мне на ухо Нильс Боркман.

Только теперь я заметил мистера Поджо, бакалейщика — того самого, которому так нравились женские роли дедушки Гарри. Оказалось, что мистер и миссис Поджо тоже пришли отдать дань уважения. Миссис Поджо, вспомнил я, не была в восторге от вида дедушки Гарри в женских ролях. Это открытие заставило меня оглядеться в поисках неодобрительных Риптонов — лесопильщика Ральфа Риптона и его ничуть не менее суровой жены. Но если Риптоны и приходили, они уже ушли, не дожидаясь конца «вечеринки» — как уходили с представлений «Актеров Ферст-Систер».

Я отправился проведать дядю Боба; у его ног скопилось еще несколько пустых бутылок, но теперь ему уже не удавалось нащупать их и закатить под диван.

Я решил помочь ему и пинками загнал под диван несколько бутылок.

— Ты ведь не собираешься садиться за руль, правда, дядя Боб? — спросил я его.

— Именно поэтому я уже положил ключи от машины тебе в карман пиджака, Билли, — сказал мне дядя.

Но, обшарив карманы, я нашел только мячик для сквоша.

— Дядя Боб, это не ключи от машины, — сказал я, показывая ему мячик.

— Ну, Билли, в чей-то карман я их положил, — сказал Ракетка.

— Есть новости от твоего выпуска? — неожиданно спросил я его; он достаточно пьян, подумал я, вдруг получится застать его врасплох? — Какие новости от выпуска тридцать пятого года? — спросил я дядю как бы невзначай.

— От Большого Ала никаких вестей, Билли, — поверь мне, я бы тебе сказал, — ответил он.

Теперь дедушка Гарри разгуливал по дому в виде женщины; но, по крайней мере, он признавал, что его дочери мертвы, а не опаздывают на вечеринку, как он заявлял раньше. Я видел, как Нильс Боркман следует за старым другом по пятам, будто оба скользили по заснеженному лесу на лыжах и с ружьями за спиной. Боб уронил еще одну пустую бутылку, и я пинком отправил ее под дедушкин диван. Никто не обращал на эти бутылки внимания, по крайней мере с тех пор, как вернулся дедушка Гарри — на этот раз не в роли дедушки Гарри.

— Соболезную твоей утрате, Гарри, — твоей и моей, — сказал дядя Боб дедушке, который теперь был одет в поблекшее пурпурное платье, одно из бабушкиных любимых, насколько я помнил. Серо-голубой парик, по крайней мере, «подходил ему по возрасту», как позднее сказал Ричард Эбботт — когда снова заговорил, а это случилось еще нескоро. Нильс Боркман сказал мне, что фальшивая грудь, скорее всего, была позаимствована из костюмерной «Актеров Ферст-Систер», или, может быть, дедушка Гарри стащил ее из гримерки Клуба драмы.

Сморщенная и изуродованная артритом рука, подавшая дяде Бобу новую бутылку, не принадлежала рыжей официантке. Это оказался Херм Хойт — он был всего на год старше дедушки Гарри, но выглядел тренер Хойт куда более потрепанным.

Херму было шестьдесят восемь, когда он тренировал Киттреджа в 1961 году; тогда он уже выглядел так, словно вот-вот уйдет на пенсию. Теперь ему было восемьдесят пять, и он пятнадцать лет как был на пенсии.

— Спасибо, Херм, — тихо сказал Ракетка, поднося бутылку к губам. — Билли тут спрашивал про нашего старого друга Ала.

— Как там твой нырок со сбросом, Билли? — спросил меня тренер Хойт.

— Я так понимаю, вы ничего от нее не слышали, Херм, — ответил я.

— Надеюсь, ты отрабатывал его, — сказал старый тренер.

Я принялся рассказывать Херму Хойту длинную и запутанную историю об одном бегуне, которого встретил в Центральном парке. Он примерно мой ровесник, сказал я тренеру, и по виду его ушей — и по заметному напряжению мышц шеи и плеч во время бега — я догадался, что он занимается борьбой. Когда я заговорил с ним об этом, он решил, что я тоже борец.

«Нет-нет, я могу более-менее сносно выполнить разве что нырок со сбросом, — сказал я ему. — Я не борец».

Но Артур — так звали борца — неверно меня понял. Он решил, что я когда-то боролся и теперь просто скромничаю, принижая свои успехи.

Артур все болтал и болтал (как и все борцы) о том, как мне непременно надо продолжать тренировки. «Тебе надо поднабрать еще приемов в дополнение к этому нырку — еще не поздно!» — сказал он мне. Артур тренировался в клубе в районе Централ-Парк-Саут — по его словам, там было много ребят «нашего возраста», которые все еще продолжали тренировки. Артур был уверен, что я найду подходящего партнера в своем весе.

Энтузиазм Артура, не собиравшегося позволить мне «бросить» борьбу просто потому, что мне уже за тридцать и я не соревнуюсь в команде, был неукротим.

«Но я никогда не состоял в борцовской команде!» — попытался объяснить ему я.

«Слушай, я знаю многих парней нашего возраста, которые никогда не участвовали в соревнованиях, — сказал мне Артур. — И все же они продолжают бороться!»

В конце концов, рассказывал я Херму Хойту, уговоры Артура и рассказы об этом его чертовом клубе настолько меня утомили, что я открыл ему правду.

— Что именно ты сказал этому парню, Билли? — спросил меня тренер Хойт.

Что я гей — или, если быть точным, бисексуал.

— Господи, — сказал Херм.

Я сказал, что один бывший борец, мой любовник, кое-чему научил меня — строго для самозащиты. Что бывший тренер этого бывшего борца тоже кое-что мне подсказал. «Только нырок со сбросом, и все?» — спросил меня Артур. «И все. Только нырок», — признался я.

— Господи, Билли, — повторил старый тренер Хойт, качая головой.

— Такие дела, — сказал я Херму. — Я не отрабатывал нырок.

— Я знаю только один борцовский клуб в районе Централ-Парк-Саут, — сказал мне Херм Хойт. — И он довольно неплохой.

— Когда Артур разобрался, что у меня за история с нырком, он, похоже, потерял интерес к этой затее, — сказал я тренеру Хойту.

— Может, это была и не лучшая идея, — сказал Херм. — Я не знаю, что там за ребята занимаются в этом клубе, — теперь уже не знаю.

— Наверное, не каждый день к ним приходят геи упражняться в самозащите — как вы думаете, Херм? — спросил я тренера.

— Билли, а этот Артур читал твои романы? — спросил Херм Хойт.

— А вы что, читали? — с удивлением спросил я

— Господи, ну конечно. Только не спрашивай меня, о чем они, Билли! — сказал старый тренер.

— А мисс Фрост? — неожиданно спросил я его. — Она читала мои книги?

— Настойчивый, а? — сказал тренеру дядя Боб.

— Она знает, что ты писатель, Билли. Все твои знакомые знают об этом, — сказал мне тренер.

Меня тоже не спрашивай, о чем ты пишешь, Билли, — сказал дядя Боб. Он уронил пустую бутылку, и я отправил ее под диван. Женщина с рыжими волосами принесла Ракетке новую бутылку. Я сообразил, где видел ее раньше; все официантки на «вечеринке» были из столовой Фейворит-Ривер — они работали в академии. Той женщине, которая носила Бобу пиво, было за сорок, когда я видел ее в предыдущий раз, — она явилась из прошлого, которое навсегда останется со мной.

— Так вот, об этом Нью-Йоркском спортивном клубе — там занимаются всякими видами спорта, но раньше дела с борьбой у них обстояли неплохо, Билли. Пожалуй, ты мог бы попрактиковать свой там нырок, — сказал Херм Хойт. — Может, стоит спросить этого, как его, Артура, — после стольких лет практика тебе точно пригодилась бы.

— А вдруг эти борцы из меня котлету сделают, Херм? — спросил я. — Разве это вроде как не лишит смысла то, ради чего вы с мисс Фрост вообще научили меня нырку?

— Боб заснул и обоссался, — внезапно заметил старый тренер.

— Дядя Боб… — начал я, но Херм Хойт схватил Ракетку за плечи и встряхнул.

— Боб, прекрати ссать! — заорал тренер.

Боб распахнул глаза; во всем отделе по делам выпускников не бывало еще сотрудника более обалдевшего.

— España, — произнес Боб, глядя на меня.

— Господи, Боб, тише ты, — сказал Херм Хойт.

— España, — повторил я.

— Он там — он сказал, что никогда не вернется, Билли, — сообщил мне дядя Боб.

Кто там? — спросил я своего пьяного дядю.

Единственный наш разговор перед этим, если вообще можно считать это разговором, был о Киттредже; я с трудом мог вообразить себе Киттреджа, говорящего на испанском. Я знал, что Ракетка говорит не о Большом Але — дядя Боб не пытался донести до меня, что мисс Фрост в Испании и не собирается возвращаться.

— Боб… — начал я, но Ракетка снова вырубился. Мы с Хермом видели, что пятно на его штанах продолжает расползаться.

— Херм… — начал я.

— Фрэнни Дин, бывший менеджер команды, Билли, — это он в Испании. Твой отец в Испании, Билли, и он там счастлив — больше я ничего не знаю.

Где в Испании, Херм? — спросил я старого тренера.

— España, — повторил Херм Хойт, пожав плечами. — Где-то в Испании, Билли, больше ничего не могу тебе сказать. Просто не забывай о том, что он счастлив. Твой папа счастлив, и он в Испании. Твоя мама никогда не была счастлива, Билли.

Я знал, что в этом Херм прав. Я отправился искать Элейн; нужно было рассказать ей, что мой отец в Испании. Моя мать умерла, но отец — которого я никогда не знал — был жив и счастлив.

Но прежде чем я успел сказать ей что-либо, Элейн первая заговорила со мной.

— Надо лечь сегодня в твоей спальне, Билли, а не в моей, — начала она.

— Хорошо, — ответил я.

— Нельзя оставлять Ричарда в одиночестве, вдруг он проснется и решит что-нибудь сказать. Мы должны быть рядом, — продолжала Элейн.

— Ладно, но я тут кое-что выяснил, — сказал я; но она не слушала.

— С меня причитается минет, Билли, — похоже, у тебя сегодня удачный вечер, — сказала Элейн. Либо она пьяна, либо я ослышался, решил я.

— Чего? — спросил я.

— Я сожалею о том, что говорила о Рейчел. За это я должна тебе минет, — объяснила Элейн. Она, несомненно, была пьяна и растягивала слова, произнося их преувеличенно четко — в точности в манере Ракетки.

— Ты не должна мне минет, Элейн, — сказал я ей.

— Ты не хочешь минет, Билли? — спросила она; она так растянула слово «минет», словно в нем было четыре или пять слогов.

— Я не сказал, что не хочу, — сказал я. — España, — неожиданно произнес я, потому что об этом мне хотелось поговорить.

— España? — переспросила Элейн. — Это такой испанский минет, да, Билли?

Она немного спотыкалась, когда я повел ее попрощаться с дедушкой Гарри.

— Не беспокойся, Билл, — неожиданно сказал мне Нильс Боркман. — Я разряжаю винтовки! Я держу пули в секрете!

— España, — повторила Элейн. — Это такая гейская штука, Билли? — прошептала она мне.

— Нет, — сказал я.

— Ну ты мне покажешь, да? — спросила Элейн. Я знал, что главное — не дать ей заснуть, пока мы не доберемся до Бэнкрофт-холла.

— Я тебя люблю, — сказал я дедушке Гарри, обнимая его.

— А я тебя люблю, Билл! — сказал мне Гарри, обнимая меня в ответ. (Моделью для его фальшивой груди, похоже, послужила дама с объемами тети Мюриэл, но я не стал говорить об этом дедушке.)

— Ты мне ничего не должна, Элейн, — сказал я ей, когда мы выходили из дома на Ривер-стрит.

— Не прощайся с моими родителями, Билли — и вообще не приближайся к моему папе, — сказала мне Элейн. — Если только не хочешь услышать о новых жертвах — если только ты не готов выслушать еще пару-тройку долбаных некрологов.

После вестей о Тробридже я и правда не был готов узнать о новых жертвах войны. Я даже не пожелал доброй ночи миссис Хедли, поскольку видел, что мистер Хедли отирается поблизости.

— España, — сказал я тихо сам себе, помогая Элейн преодолеть три лестничных пролета в Бэнкрофт-холле; хорошо, что не пришлось тащиться в ее спальню на долбаном пятом этаже.

Пока мы дрейфовали по коридору третьего этажа, я, должно быть, снова тихо произнес «España» — а может, не так уж тихо, поскольку Элейн услышала меня.

— Я немножко беспокоюсь о том, что за минет такой эта «España». Ничего жесткого, правда, Билли? — спросила меня Элейн.

В коридоре стоял мальчик в пижаме — совсем малыш, с зубной щеткой в руке. Судя по его испуганному лицу, он не знал, кто мы такие; зато он ясно расслышал, как Элейн спрашивала про испанский минет.

— Мы просто дурака валяем, — сказал я малышу. — Ничего жесткого! Никакого минета! — сказал я Элейн и мальчику в пижаме. (С этой своей щеткой он, конечно, напомнил мне Тробриджа.)

— Тробридж мертв. Ты знала Тробриджа? Его убили во Вьетнаме, — сказал я Элейн.

— Не помню я никакого Тробриджа, — сказала Элейн; как и я, она не могла отвести глаз от мальчика в пижаме. — Ты плачешь, Билли, — перестань, пожалуйста, — сказала Элейн. Мы привалились друг к дружке, и мне наконец удалось открыть дверь в безмолвную квартиру Ричарда. — Не волнуйся, он плачет, потому что у него мама только что умерла. С ним все будет в порядке, — сказала Элейн мальчику с щеткой. Но когда-то я видел Тробриджа, стоявшего на том же самом месте, и, быть может, теперь я предвидел новые жертвы; быть может, я представлял себе все потери, что ждали меня в не таком уж отдаленном будущем.

— Билли, Билли, прошу тебя, перестань плакать, — уговаривала меня Элейн. — Что значит «никакого минета»? Думаешь, я блефую? Ты же меня знаешь, Билли, — я теперь не блефую. Я уже больше не блефую, Билли, — бормотала она.

— Мой отец жив. Он живет в Испании, и он счастлив. Больше я ничего не знаю, Элейн, — сказал я ей. — Мой отец, Фрэнни Дин, живет в Испании — España.

Но больше я ничего сказать не успел. Пока мы ковыляли по гостиной, Элейн сбросила пальто; когда мы добрались до спальни, она стряхнула с себя туфли и юбку, и теперь старалась расстегнуть пуговицы на блузке — когда, на другом уровне своего полусонного сознания, Элейн заметила мою детскую кровать и бросилась на нее.

Опустившись на колени рядом с кроватью, я понял, что Элейн вырубилась — она лежала неподвижно, пока я снимал с нее блузку и расстегивал стеснявшее ее ожерелье. Я уложил ее в постель в трусах и лифчике и привычно угнездился в маленькой кровати рядом с ней.

— España, — прошептал я во тьме.

— Ты мне покажешь, да? — пробормотала во сне Элейн.

Я провалился в сон, размышляя, почему никогда не пытался разыскать отца. Какая-то часть меня пыталась рационализировать: если он мной интересуется, пусть сам меня разыщет, думал я. Но, по правде сказать, у меня и так был чудесный отец; мой отчим, Ричард Эбботт, был лучшим, что случилось со мной в жизни. (Мама никогда не была счастлива, но Ричард все же был лучшим, что случилось и в ее жизни; с Ричардом она могла бы обрести счастье.) Может быть, я никогда не пытался разыскать Фрэнни Дина, потому что для меня это означало бы предать Ричарда.

«Как ты там, Жак Киттредж?» — написал Ракетка; конечно, засыпая, я думал и об этом тоже.

Загрузка...