Глава 1. Незадавшееся распределение ролей


Для начала расскажу вам про мисс Фрост. Хотя всем я говорю, что стал писателем благодаря одному роману Чарльза Диккенса, который прочел в пятнадцать лет, на самом деле еще до того я встретил мисс Фрост и представил, как занимаюсь с ней сексом, — и одновременно с пробуждением сексуальности проснулось и мое воображение. Нас формируют объекты нашего желания. Меня охватило такое страстное, хоть и тайное, волнение, что в ту же минуту я пожелал стать писателем и заняться сексом с мисс Фрост — не обязательно именно в таком порядке.

Я познакомился с мисс Фрост в библиотеке. Мне нравятся библиотеки, хотя само это слово — как в единственном, так и во множественном числе — мне никак не удается нормально выговорить. У меня бывают трудности с произношением некоторых слов, по большей части существительных: имен людей, названий мест и предметов, вызывающих во мне чрезмерное волнение, неразрешимые противоречия или панический страх. По крайней мере, к такому выводу пришли разнообразные преподаватели вокала, логопеды и психиатры, пытавшиеся меня вылечить — увы, безрезультатно. В начальной школе меня оставили на второй год из-за «серьезных речевых расстройств» — тут они хватили через край. Сейчас мне глубоко за шестьдесят, почти семьдесят, и меня больше не интересуют причины моих проблем с произношением. (Не хочу показаться грубым, но этиология может идти на хер.)

Я даже и не пытаюсь произнести слово «этиология», однако «библиотеку», поднатужившись, могу выговорить более-менее внятно. (У меня выходит «бляблятека» — как говорят маленькие дети.)

Ирония в том, что в моей первой библиотеке не было ничего примечательного. Это была публичная библиотека в маленьком городке Ферст-Систер, штат Вермонт, — небольшое здание из красного кирпича, стоявшее на той же улице, что и дом моих бабушки с дедушкой. Я жил с ними на Ривер-стрит до пятнадцати лет — пока моя мать не вышла замуж во второй раз. Мама встретила моего отчима на театральных подмостках.

Городская любительская труппа называлась «Актеры Ферст-Систер»; сколько себя помню, я не пропустил ни одной постановки нашего маленького театра. Моя мать была суфлером — если кто-то забывал слова, она подсказывала нужную реплику. (А поскольку театр был любительским, слова забывали то и дело.) Многие годы я думал, что суфлер — такой же актер, как и прочие, только по какой-то таинственной причине он не переодевается и не поднимается на сцену, однако непременно принимает участие во всех диалогах.

Когда мама познакомилась с моим будущим отчимом, он был новичком в труппе «Актеров Ферст-Систер». Он приехал преподавать в академии Фейворит-Ривер — почти престижной частной школе, куда в то время принимали только мальчиков. Большую часть своего детства (с десяти-одиннадцати лет уж точно) я знал, что однажды, когда я стану «достаточно взрослым», я пойду учиться в эту академию. Школьная библиотека была более светлой и современной, но публичная библиотека Ферст-Систер стала моей первой библиотекой, и ее библиотекарь стала моим первым библиотекарем. (Кстати, со словом «библиотекарь» у меня проблем никогда не возникало.)

Излишне говорить, что мисс Фрост произвела на меня куда более глубокое впечатление, чем сама библиотека. Стыдно признаться, но долгое время я знал ее лишь по фамилии. Все звали ее мисс Фрост; когда я с запозданием получил свою первую библиотечную карточку и познакомился с ней, мне показалось, что она примерно ровесница моей матери или чуть младше. Моя тетя, особа крайне заносчивая, сообщила мне, что мисс Фрост «раньше была очень хорошенькой», но мне не удалось вообразить, как мисс Фрост могла быть еще красивее, чем в день нашей встречи, — хотя мальчишкой я только и делал, что воображал. По словам тети, раньше все свободные мужчины в городке укладывались перед мисс Фрост штабелями. Когда же один из них собрался с духом и решился-таки представиться мисс Фрост — то есть сообщил ей свое имя, — тогда еще прекрасная библиотекарша холодно взглянула на него и ледяным голосом произнесла: «Меня зовут мисс Фрост. Замужем не была и не собираюсь».

В результате мисс Фрост, конечно же, оставалась незамужней и к моменту нашей встречи; по непостижимым для меня причинам холостяки Ферст-Систер уже давно оставили попытки познакомиться с ней.


Судьбоносным для меня романом Диккенса — благодаря которому я решил сделаться писателем (по крайней мере, я всем так говорю) — стали «Большие надежды». Я точно помню, что мне было пятнадцать, когда я впервые прочел и впервые перечитал его. Это определенно произошло до моего поступления в академию, потому что книгу я брал в городской библиотеке Ферст-Систер — оба раза. Никогда не забуду тот день, когда явился за ней в библиотеку во второй раз; прежде у меня не возникало желания перечитать книгу от начала до конца.

Мисс Фрост устремила на меня пронизывающий взгляд. На тот момент я вряд ли доходил ей до плеча. «Мисс Фрост когда-то была, что называется, „статной“», — как-то раз сказала мне тетя так, как будто даже рост и фигура мисс Фрост сделались достоянием прошлого. (Для меня она навсегда осталась статной.)

У мисс Фрост была прямая спина и широкие плечи, но мое внимание в основном привлекала ее небольшая, но красивая грудь. Заметно контрастируя с неженскими габаритами и очевидной физической силой своей обладательницы, грудь мисс Фрост производила впечатление еще растущей, но уже многообещающей груди молоденькой девушки. Я не мог понять, каким образом взрослая женщина добилась такого эффекта, но, несомненно, ее грудь занимала воображение каждого подростка, которому довелось ее увидеть, — по крайней мере, так я подумал, когда познакомился с ней — когда же это было? — в 1955 году. Вдобавок хочу вас уверить, что никогда не видел, чтобы мисс Фрост оделась вызывающе — по крайней мере, не в строгой тишине безлюдной публичной библиотеки Ферст-Систер; вне зависимости от времени суток там обычно не было ни души.

Как-то раз я услышал, как моя надменная тетя сказала (моей матери): «Мисс Фрост уже давно не подросток, чтобы носить тренировочные лифчики». Мне было тринадцать лет, и я решил, что — по мнению моей бесцеремонной тети — лифчики мисс Фрост не годятся для ее груди, или же наоборот. Глупости какие! И пока я терзался этими противоречивыми мыслями, библиотекарша продолжала сверлить меня вышеупомянутым пронзительным взглядом.

Я познакомился с ней, когда мне было тринадцать лет; в этот неловкий момент мне было уже пятнадцать, но долгий взгляд мисс Фрост обладал такой проникающей силой, что мне казалось, будто она не сводила с меня глаз все эти два года. Наконец — как вы помните, я во второй раз явился за «Большими надеждами», — она произнесла:

— Уильям, ты уже читал эту книгу.

— Да, и мне очень понравилось, — ответил я, едва не брякнув вместо этого, что мне нравится она. Она держалась со мной сдержанно и строго — и была первым человеком, неизменно называвшим меня Уильямом. Друзья и родные всегда звали меня Биллом или Билли.

Я мечтал увидеть мисс Фрост в одном только лифчике, в том самом, который (по мнению моей не в меру любопытной тети) плохо справлялся со своей задачей. Но я удержался от того, чтобы выпалить подобную неучтивость, и сказал:

— Я хочу перечитать «Большие надежды».

(И ни слова не сказал о том, что мисс Фрост произвела на меня не менее ошеломительное впечатление, чем Эстелла на беднягу Пипа.)

— Так скоро? — спросила мисс Фрост. — Ты прочел «Большие надежды» всего месяц назад!

— Мне не терпится их перечитать, — ответил я.

— У Чарльза Диккенса еще много книг, — сказала мисс Фрост. — Попробуй взять другую, Уильям.

— Непременно, — уверил ее я. — Но сначала я хочу перечитать эту.

Второе обращение «Уильям» из ее уст вызвало у меня немедленную эрекцию — правда, в пятнадцать лет член у меня был невелик и в напряженном состоянии выглядел до смешного жалким. (Достаточно будет сказать, что моя эрекция никак не оскорбила бы взор мисс Фрост — ее попросту невозможно было заметить.)

Всезнающая тетя Мюриэл как-то сказала маме, что для своего возраста я недостаточно развит. Разумеется, она имела в виду, что я «недостаточно развит» в других (или вообще во всех) отношениях; насколько мне известно, она не видела мой пенис с тех пор, как я был младенцем, — а может, и вообще никогда. Наверняка в дальнейшем у меня еще найдется что сказать о слове пенис. Пока же вам достаточно знать, что у меня очень большие сложности с произношением этого слова — если мне удается заставить себя его выговорить, с моей несчастной дикцией выходит «пениф». (И я прилагаю все усилия, чтобы избежать формы множественного числа.)

Так или иначе, мисс Фрост ничего не узнала о моих эротических переживаниях во время попытки во второй раз получить у нее «Большие надежды». Более того, ей удалось создать у меня впечатление, что при таком количестве книг в библиотеке перечитывать любую из них будет бесстыдной тратой времени.

— Что такого особенного в «Больших надеждах»? — спросила она.

Она была первой, кому я сказал, что хочу стать писателем из-за «Больших надежд», но в действительности дело было в ней.

— Ты хочешь стать писателем! — воскликнула мисс Фрост; восторга в ее голосе я не уловил. (Годы спустя я не раз задавался вопросом: возмутилась бы она, если бы я сообщил, что подумываю выбрать карьеру содомита?)

— Думаю, да, — ответил я.

— Ты никак не можешь быть уверен, что станешь писателем! — сказала мисс Фрост. — Это не та профессия, которую выбирают.

Разумеется, она была права, хотя тогда я этого не знал. К тому же я упрашивал ее не только ради самой книги; отчасти мои мольбы были такими пылкими потому, что чем больше выходила из терпения мисс Фрост, тем больше мне нравилось, как у нее от возмущения перехватывает дыхание — и как вздымается и опадает ее удивительно девичья грудь.

В мои пятнадцать она сразила меня точно так же, как и двумя годами ранее. Нет, виноват, беру свои слова обратно: в пятнадцать она пленила меня еще сильнее — в тринадцать лет я просто мечтал, что когда-нибудь займусь с ней сексом и стану писателем, — тогда как к пятнадцати годам воображаемый секс успел обрасти подробностями, и я даже успел написать несколько фраз, которыми искренне восхищался.

Конечно, и секс с мисс Фрост, и карьера писателя были маловероятны — но стоило ли полностью отрицать такую возможность? Удивительно, но у меня хватало наглости в нее верить. Откуда взялись такая раздутая гордыня и небоснованная самоуверенность? Я подозревал, что все дело в наследственности.

Я говорю не о матери — в работе суфлера, вынужденного сидеть за сценой, никакой гордыни я не усматривал. В конце концов, я проводил большую часть вечеров вместе с мамой в нашем тихом пристанище более или менее одаренных (и не одаренных вовсе) актеров. Наш маленький театр вовсе не был средоточием гордыни и самоуверенности — именно поэтому он и нуждался в суфлере.

Если причина моей гордыни и крылась в генах, то виноваты были, без сомнения, гены моего биологического отца. Мне сказали, что я никогда его не видел; я знал о нем только со слов других, и слова эти по большей части были отнюдь не лестными.

Дед обычно называл его «связистом» — или, реже, «сержантом». Из-за сержанта моя мать бросила колледж, рассказывала бабушка (она предпочитала называть его «сержантом» и произносила это слово с презрением). Действительно ли Уильям Фрэнсис Дин послужил причиной того, что моя мать бросила колледж, — этого я не знал; вместо колледжа она поступила на курсы секретарей, но еще до того они с отцом зачали меня. В результате мать бросила и курсы тоже.

Мама рассказывала, что они с отцом поженились в Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси, в апреле 1943 года — поздновато для брака по залету, поскольку я появился на свет в Ферст-Систер, штат Вермонт, еще в мае 1942-го. На тот момент мне уже исполнился год, и «свадьба» (а точнее, просто заключение брака у городского секретаря или мирового судьи) состоялась в основном по инициативе моей бабушки — по крайней мере, так утверждала тетя Мюриэл. Мне дали понять, что Уильям Фрэнсис Дин пошел под венец не слишком-то охотно.

«Мы развелись, когда тебе не было и двух лет», — рассказывала мама. Я видел их свидетельство о браке, и потому мне запомнилось неожиданно далекое от Вермонта место его заключения — Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси; отец проходил там начальную военную подготовку. Бумаг о разводе мне так никто и не показал.

«Брак и дети не интересовали сержанта», — говорила мне бабушка с неприкрытым чувством превосходства; даже ребенком я понимал, что тетина надменность досталась ей в наследство от бабушки.

Так или иначе, свидетельство, полученное в Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси, — не важно, по чьему настоянию, — узаконило мое существование, хоть и с запозданием. Меня нарекли Уильямом Фрэнсисом Дином-младшим; я был лишен общества отца, но мне досталось его имя. И, должно быть, некая доля генов связиста — по маминому мнению, та, что содержала его «отвагу», — тоже перепала мне.

— Каким он был? — спрашивал я у матери по меньшей мере сотню раз. Раньше она всегда охотно отвечала на этот вопрос.

— О, он был очень красивым — и ты тоже таким станешь, — неизменно отвечала она с улыбкой. — А отваги у него было выше крыши.

Мама меня просто обожала — пока я был малышом.

Не знаю, все ли мальчишки в раннем подростковом возрасте так же невнимательны к течению времени, как был я, но мне ни разу не пришло в голову проследить последовательность событий. Отец зачал меня в конце мая или в начале июня 1941 года — то есть в конце своего первого учебного года в Гарварде. Однако никто никогда не называл его «парнем из Гарварда» — даже тетя Мюриэл ни разу не прошлась по этому поводу. Всегда только связистом (или сержантом), хотя мама явно гордилась его образованием.

«Представляешь, он поступил в Гарвард, когда ему было всего-то пятнадцать!» — не раз повторяла она.

Но если моему отважному папаше было пятнадцать, когда он начал учиться в Гарварде (в сентябре 1940-го), то выходило, что он был младше моей матери, день рождения которой был в апреле. В апреле сорокового ей было уже двадцать; когда я родился в марте сорок второго, ей было почти двадцать два.

Возможно, они не могли пожениться, когда мама узнала о своей беременности, потому что отцу еще не было восемнадцати? Восемнадцать ему исполнилось в октябре сорок второго. Как пояснила мама, «призывной возраст предупредительно понизили как раз до восемнадцати» (только позднее мне пришло в голову, что слово «предупредительно» не относилось к обычному лексикону моей матери; вероятно, она позаимствовала его у парня из Гарварда).

«Твой отец считал, что его карьера в вооруженных силах сложится лучше, если он запишется добровольцем, и так он и поступил в январе 1943 года», — рассказывала мама. («Карьера в вооруженных силах» тоже была явно не из ее словаря; здесь так и торчали уши парня из Гарварда.)

Отец отправился автобусом в Форт-Девенс, штат Массачусетс, — место начала своей службы — в марте сорок третьего. В то время воздушные силы входили в состав армии; он получил специальность техника-криптографа. Для начальной подготовки воздушные силы выбрали Атлантик-Сити и окружающие его песчаные дюны. Мой отец и его товарищи по призыву были расквартированы в роскошных отелях и привели их в весьма плачевное состояние. Дед рассказывал: «Никто не спрашивал у них удостоверения в барах. По выходным город наводняли девушки — в основном госслужащие из Вашингтона. Я думаю, у них там была веселая жизнь — хотя в окружающих дюнах и палили из всевозможного оружия».

Мама рассказывала, что приезжала к отцу в Атлантик-Сити «разок-другой». (Когда они еще не были женаты, а мне было около года?)

Должно быть, на свою «свадьбу» в Атлантик-Сити в апреле сорок третьего мать поехала в сопровождении деда; получается, что вскоре после этого моего отца отправили в школу шифровальщиков ВВС в Паулинг, штат Нью-Йорк, где он научился работать с полосковыми шифрами и кодовыми книгами. В конце лета сорок третьего отца перевели в лагерь Чанат-Филд в Рантуле, штат Иллинойс. «В Иллинойсе он изучил криптографию от корки до корки», — сообщила мама. Значит, спустя семнадцать месяцев после моего рождения они еще общались. (Выражение «от корки до корки» мама тоже употребляла нечасто.)

«В Чанат-Филд твой папа познакомился с главным военным шифровальным аппаратом — по сути, это был телетайп, совмещенный с набором шифровальных дисков», — рассказывал дед. С тем же успехом он мог бы объяснять мне все это на латыни; впрочем, возможно, даже отсутствующему отцу не удалось бы растолковать мне, как работает шифровальная машина.

Дед ни разу не произнес прозвище «связист» или «сержант» с презрением, и с удовольствием пересказывал мне военные приключения моего отца. Должно быть, именно участие в постановках любительского театра Ферст-Систер помогло деду развить способность к запоминанию столь мелких подробностей; он мог пересказать в точности все, что происходило с моим отцом, — и не могу сказать, чтобы работа военного связиста, шифрование и расшифровывание секретных донесений, была такой уж неинтересной темой.

Штаб-квартира 15-й воздушной армии США размещалась в Италии, в городе Бари. 760-я эскадрилья бомбардировщиков, куда зачислили моего отца, расположилась на военно-воздушной базе Спинаццола — к югу от города, среди фермерских полей.

После высадки союзников в Италии 15-я воздушная армия участвовала в бомбардировках южной Германии, Австрии и Балканского полуострова. С ноября сорок третьего и до весны сорок пятого в этих боях погибло больше тысячи тяжелых бомбардировщиков Б-24. Но шифровальщики не поднимались в воздух. Мой отец почти не выходил из шифровальной комнаты на базе Спинаццола; последние два года войны он провел в обществе своих кодовых книг и непостижимого шифровального устройства.

Пока бомбардировщики атаковали промышленные комплексы нацистов в Австрии и нефтяные месторождения в Румынии, боевые вылазки моего отца ограничивались городом Бари — в основном он ездил туда, чтобы продать свои сигареты на черном рынке. (Сержант Уильям Фрэнсис Дин никогда не курил, заверила меня мать, но продал в Бари достаточно сигарет, чтобы по возвращении в Бостон купить на вырученные деньги автомобиль — двухдверный «шевроле» 1940 года выпуска.)

Демобилизовался отец сравнительно быстро. Весну сорок пятого он провел в Неаполе и описывал этот город как «оживленный, чарующий и затопленный пивом до крыш». (Описывал кому? Если они с мамой развелись, когда мне еще не было двух, — каким образом, кстати, развелись? — то почему он продолжал ей писать, когда мне уже исполнилось три?)

Может быть, на самом деле он писал деду; ведь именно дедушка рассказал мне, как отец сел на корабль в Неаполе. После короткого пребывания в Тринидаде военно-транспортный самолет С-47 переправил его в Бразилию, в Натал, где, по словам отца, был «очень хороший кофе». Из Бразилии он добрался до Майами на другом С-47 — его отец охарактеризовал как «развалину». Военный поезд, идущий на север, доставил солдат до пунктов демобилизации; в итоге мой отец снова оказался в Форт-Девенс, штат Массачусетс.

На дворе стоял октябрь 1945 года, и вернуться в Гарвард на тот же курс отец уже не успевал; он купил «шеви» на деньги, вырученные на черном рынке, и устроился на временную работу в отдел игрушек «Джордан Марш» — крупнейшего универмага в Бостоне. Осенью сорок шестого он вернулся в Гарвард, выбрав основной специальностью романистику — как объяснил мне дед, это означает языки и литературу Франции, Испании, Италии и Португалии. («Ну, может, какая-то страна в этом списке и лишняя», — сказал дедушка.)

«Твой отец был спецом по иностранным языкам», — говорила мама, — значит, наверное, и в криптографии он был спецом? Но почему маму или деда вообще заботило, что изучал в Гарварде мой сбежавший отец? Как им стали известны эти подробности? Откуда?

У нас было фото отца — многие годы я знал его только по этой фотографии. На снимке запечатлен очень молодой и очень худой парень (фото сделано в конце весны или начале лета 1945-го). Он ест мороженое на борту военного транспортного судна; его сфотографировали где-то между побережьем южной Италии и Карибами, перед высадкой в Тринидаде.

Вероятно, мое детское воображение тогда почти без остатка захватило изображение черной пантеры на летной куртке отца; этот свирепый зверь служил символом 760-й эскадрильи. (Шифрованием занималась исключительно наземная команда — но шифровальщикам все равно выдавали летные куртки.)

Меня преследовала навязчивая идея, будто во мне самом есть что-то от героя войны, хотя подробности военных подвигов отца звучали не очень-то героически — даже для ушей ребенка. Но дед, которого страшно интересовало все, что касалось Второй мировой, всегда говорил мне: «Я вижу в тебе задатки героя!».

Бабушка едва ли могла найти доброе слово для Уильяма Фрэнсиса Дина, а мама неизменно начинала (и по большей части заканчивала) его характеристику словами «очень красивый» и «отваги выше крыши».

Нет, не совсем так. Когда я спросил, почему они расстались, мама объяснила, что застала отца, когда он целовался с кем-то другим. «Я увидела, как он кое с кем целуется», — только и сказала она, так бесстрастно, как будто суфлировала актеру, забывшему слова. Мне оставалось лишь заключить, что она увидела этот поцелуй, когда носила меня — может, даже когда я уже родился, — и успела разглядеть достаточно, чтобы понять, что поцелуй отнюдь не дружеский.

«Видать, они целовались по-французски, это когда тебе язык суют в рот», — как-то раз доверительно сообщила мне бесцеремонная двоюродная сестра — дочь той самой чванливой тети, о которой я уже не раз упоминал. Но с кем целовался мой отец? Не с одной ли из тех вашингтонских госслужащих, что стекались по выходным в Атлантик-Сити? — гадал я. (Иначе зачем дедушка вообще мне о них рассказывал?)

Вот и все, что я знал об отце; прямо скажем, не много. Однако и этого с лихвой хватило, чтобы я начал относиться к себе с подозрением — и даже с неприязнью, — поскольку приобрел склонность приписывать все свои недостатки наследию моего биологического отца. Я винил его в каждой своей дурной привычке, в каждом грязном секрете; короче говоря, я был уверен, что все мои демоны перешли мне по наследству от него. Все черты, к которым я относился с недоверием или страхом, конечно же, достались мне от сержанта Дина.

И впрямь, разве мама не обещала, что я стану красивым? Что это было, как не проклятие? Что до отваги — то разве я не вообразил (это в тринадцать-то лет), что могу стать писателем? Разве не представлял, как занимаюсь сексом с мисс Фрост?

Поверьте, я не хотел быть отпрыском своего сбежавшего папаши, порождением его набора генов — я не собирался заделывать детей юным девушкам, а потом бросать их. Ведь таков был modus operandi сержанта Дина, разве нет? И имя его я тоже не хотел носить. Я ненавидел свое имя: Уильям Фрэнсис Дин-младший, сын связиста, без пяти минут незаконнорожденный! Если и был когда-либо на свете ребенок, который мечтал бы об отчиме, который бы жаждал, чтобы его мать завела хотя бы постоянного ухажера, то это был я.

И тут мы приходим к тому, с чего я когда-то полагал начать эту главу: я мог бы начать ее с Ричарда Эбботта. Мой будущий отчим предопределил ход моей жизни; ведь, не влюбись моя мать в Ричарда, я мог бы никогда и не встретить мисс Фрост.


До того, как Ричард Эбботт присоединился к «Актерам Ферст-Систер», наш любительский театр испытывал, выражаясь словами моей заносчивой тети, «дефицит исполнителей ведущих мужских ролей»; у нас не было ни устрашающих негодяев, ни юных героев, способных повергнуть в обморок женскую часть зала от девочек до старушек. Ричард был не просто красавец-мужчина — он был живым воплощением этого клише. Вдобавок Ричард был худым. Таким худым, что страшно напоминал мне моего отца-связиста на том единственном фото, неизменно стройного и вечно лизавшего мороженое где-то между южной Италией и Карибами. (Разумеется, я задумывался о том, осознает ли мама это сходство.)

До того, как Ричард Эбботт стал одним из «Актеров Ферст-Систер», все мужские персонажи в нашем театре либо бестолково мямлили, уставившись в пол и изредка бросая вороватые взгляды по сторонам, либо (что не менее предсказуемо) громко и фальшиво выкрикивали свои реплики и строили глазки трепетным почтенным попечительницам.

Заметным исключением по части таланта — ибо он был талантливым актером, хоть и не уровня Ричарда Эбботта, — был мой дед, любитель военной истории Гарольд Маршалл, которого все (кроме моей бабушки) звали Гарри. Он был крупнейшим работодателем во всем Ферст-Систер; на Гарри Маршалла работало больше народу, чем в академии Фейворит-Ривер, хотя школа, без сомнения, твердо держала второе место.

Дедушка Гарри был владельцем городской лесопилки и лесного склада. Его партнер — хмурый норвежец, с которым вам скоро предстоит познакомиться, — исполнял обязанности лесничего. Норвежец присматривал за вырубкой леса, но лесопилкой и складом управлял сам Гарри. На всех чеках также стояла подпись деда, и на зеленых грузовиках, перевозивших бревна и пиломатериалы, было маленькими желтыми буквами написано «МАРШАЛЛ».

Учитывая, что Гарри был далеко не последним человеком в нашем городке, может показаться странным, что театр Ферст-Систер неизменно занимал его в женских ролях. Деду великолепно удавалось перевоплощение в женщину; на нашей маленькой сцене он исполнял множество (а кто-то скажет, что и большинство) женских ролей. Вообще я лучше помню деда в образе женщины, чем мужчины. В своих женских воплощениях он был более энергичным и вдохновенным, чем я когда-либо видел его в унылой повседневной роли управляющего лесопилки и торговца лесом.

Увы, его талант служил источником семейных разногласий — ведь единственной соперницей дедушки в борьбе за самые стоящие роли была его старшая дочь Мюриэл — мамина замужняя сестра, моя уже неоднократно упомянутая тетя.

тетя Мюриэл была всего на два года старше моей матери; однако она всегда была на шаг впереди младшей сестры и сделала все как положено — а по ее собственному мнению, и вовсе безупречно. Она якобы «изучила мировую литературу» в колледже Уэллсли и вышла замуж за моего чудесного дядю Боба — ее «первого и единственного возлюбленного», как его называла сама тетя Мюриэл. Я, по крайней мере, считал дядю Боба чудесным, ко мне-то он всегда относился чудесно. Но, как я узнал позднее, Боб выпивал, и его пьянство было для тети Мюриэл тяжелой и постыдной ношей. Моя бабушка, от которой тетя унаследовала властный характер, не раз замечала, что поведение Боба «ниже» Мюриэл — что бы это ни значило.

При всем бабушкином снобизме речь ее так и кишела поговорками и штампами — и, несмотря на свое драгоценное образование, тетя Мюриэл унаследовала (или просто скопировала) суконную манеру речи своей матери.

Мне думается, что Мюриэл так нуждалась в театре, потому что ей страшно хотелось найти необычные слова, подходящие к ее выспренним интонациям. Мюриэл была красивая стройная брюнетка с бюстом оперной певицы и звучным голосом — но голова у нее была совершенно пустая. Как и бабушка, тетя Мюриэл умудрялась звучать заносчиво и неодобрительно, не произнося при этом ничего заслуживающего внимания; и потому я считал бабушку и тетю напыщенными занудами.

Что до тети Мюриэл, то ее безупречная дикция придавала ей убедительности; она была идеальным попугаем, но произносила свои реплики заученно и механически, вызывая ровно столько сочувствия, сколько предусматривал характер ее персонажа. Речь ее звучала пафосно, но собственного «характера» тете недоставало: она была хроническим нытиком.

Бабушка же получила консервативное воспитание, да и возраст ее не способствовал гибкости мышления; в результате она считала театр порочным по своей сути — или, скажем мягче, безнравственным — и полагала, что женщинам ни в коем случае не следует участвовать в представлениях. Виктория Уинтроп (так звали бабушку в девичестве) придерживалась мнения, что все женские роли в любой пьесе должны исполнять мальчики и мужчины; признаваясь, что ее смущают многочисленные сценические триумфы деда (в женских ролях), она была при этом уверена, что именно так и следует ставить пьесы — исключительно с актерами-мужчинами.

Мою бабушку — я звал ее бабушка Виктория — раздражало, когда тетя Мюриэл впадала в отчаяние (и не на один день), если дедушка Гарри опережал ее в борьбе за удачную роль. Напротив, Гарри всегда достойно принимал поражение, если желанная роль доставалась его дочери. «Должно быть, тут понадобилась хорошенькая девушка, Мюриэл, — в этом смысле я тебе уступаю без разговоров».

Я не разделял его уверенности. Дед был некрупного сложения, с красивым лицом; он двигался легко и грациозно, и ему без труда удавался как девичий смех, так и трагические рыдания. Он был убедителен и в роли коварной женщины, и в роли безнравственной, а уж поцелуи, которыми он награждал всевозможных неудачно подобранных партнеров по сцене, были куда убедительнее, чем те, что получались у тети Мюриэл. Мюриэл терпеть не могла целоваться на сцене, хотя дядя Боб не имел ничего против. Бобу, по-видимому, нравилось наблюдать, как его жена и тесть раздают поцелуи на сцене — и здесь ему повезло, поскольку в нашем театре эти двое играли большинство ведущих женских ролей.

С возрастом я стал больше ценить дядю Боба, которому, «по-видимому, нравились» многие люди и вещи; я ощущал его искреннее сочувствие, хотя он ни разу не высказал его вслух. Я думаю, Боб понимал, откуда взялось такое поведение женской части семейства; женщины из рода Уинтропов издавна привыкли (или это было у них в генах?) смотреть на простых смертных свысока. Боб жалел меня, поскольку знал, что бабушка Виктория и тетя Мюриэл (и даже моя мать) внимательно наблюдают за мной, высматривая предательские признаки того, чего боялись они все и я сам, — того, что я окажусь сыном моего безалаберного отца. Меня судили по генам человека, которого я даже не знал, а дядя Боб — вероятно, потому, что он выпивал и считался «ниже» Мюриэл, — хорошо знал, что такое осуждение со стороны женщин из рода Уинтропов.

Дядя Боб заведовал в академии Фейворит-Ривер приемом учеников; не его вина, что школьные критерии приема были несколько размытыми. И однако его осуждали; женская половина семейства считала его «чересчур снисходительным» — я же видел в этом еще одну причину для восхищения

Хотя я помню, что слышал об алкоголизме Боба от самых разных людей, сам я никогда не видел его пьяным — за исключением разве что одного запоминающегося случая. По правде сказать, все годы, пока я рос в Ферст-Систер, я был уверен, что масштабы его проблем с выпивкой сильно преувеличены; женщины из рода Уинтропов были известны категоричностью своих суждений в области морали. Склонность к праведному гневу была фамильной чертой Уинтропов.

Летом шестьдесят первого, когда я путешествовал с Томом, в разговоре каким-то образом всплыло, что Боб — мой дядя. (Знаю, я еще не рассказывал вам про Тома. Вам придется меня простить; мне нелегко говорить о нем.) Это лето должно было стать очень важным для нас обоих: мы закончили школу, и впереди был первый год колледжа; наши с Томом семьи освободили нас от обычной летней работы, чтобы мы могли попутешествовать. Видимо, они предполагали, что нам хватит этого лета, чтобы покончить с сомнительными «поисками себя», однако, вопреки ожиданиям, ни Том, ни я не считали это лето таким уж важным.

Во-первых, у нас не было денег, и абсолютно незнакомая Европа пугала нас; во-вторых, мы уже «нашли» себя, и невозможно было примириться с тем, кто мы есть, — по крайней мере, объявить об этом вслух. Да, мы оба открыли в себе грани столь же незнакомые (и столь же пугающие), как и та небольшая часть Европы, которую нам с грехом пополам все же удалось увидеть.

Даже и не вспомню, с чего мы вдруг заговорили о дяде Бобе; Том и раньше знал, что я в родстве со стариной Бобом Заходи-кто-хошь, как он сам его прозвал.

— Ну, он мне не кровная родня, — начал объяснять я. (Независимо от уровня алкоголя в крови дяди Боба, ни капли уинтроповской крови там точно не было.)

— Вы вообще не похожи! — воскликнул Том. — Боб такой славный, такой простецкий.

По правде сказать, мы с Томом часто ссорились тем летом. Мы поплыли на одной из трансатлантических «Королев» (по ученическим билетам) из Нью-Йорка в Саутгемптон; затем пересекли пролив, сошли на берег в Остенде, и первым европейским городом, где мы заночевали, оказался средневековый Брюгге. (Красивый город, но девушка, работавшая в пансионе, где мы остановились, интересовала меня куда больше, чем колокольня на рыночной площади.)

— Полагаю, ты как раз собирался спросить, нет ли у нее подружки для меня, — сказал Том.

— Мы просто гуляли по городу и болтали, — ответил я. — Мы и не целовались-то почти.

— Ах, всего-то? — сказал Том; и когда потом он заметил, какой славный и простецкий мой дядя Боб, я понял его так, что меня он славным не считает.

— Я просто хотел сказать, что ты непростой человек, Билл, — пояснил Том. — Ты же не такой покладистый, как старина Боб, правда?

— Поверить не могу, что тебя так взбесила та девчонка в Брюгге, — сказал я ему.

— Видел бы ты себя, когда пялился на ее сиськи — и было бы на что посмотреть! Знаешь, Билл, девчонки чувствуют, когда на них пялишься, — ответил он.

Но я был, в общем-то, равнодушен к девушке из Брюгге. Просто ее маленькая грудь напомнила мне, как вздымалась и опадала удивительно девичья грудь мисс Фрост — а мои чувства к мисс Фрост еще не угасли.


Ох уж эти ветры перемен; в маленькие городки на севере Новой Англии они врываются не иначе как ураганом. Первое же прослушивание, после которого Ричард Эбботт вошел в нашу маленькую труппу, сказалось даже на подборе актрис на женские роли, поскольку с самого начала стало ясно, что все роли бравых юношей, порочных (или просто заурядных) мужей и вероломных любовников оказались в распоряжении Ричарда Эбботта; а потому и партнерш следовало найти ему под стать.

Для дедушки Гарри, будущего тестя Ричарда, это был неудачный поворот: дедушка Гарри был как минимум слишком пожилой женщиной, чтобы заводить какие-либо романтические отношения с таким юным красавчиком, как Ричард (и поцелуи на сцене уж точно исключались!).

тете Мюриэл с ее властным голосом, но пустой головой повезло не больше. Ричард Эбботт оказался слишком уж идеальным героем-любовником. При первом же его появлении на собрании актеров тетя Мюриэл затрепетала и принялась нести какую-то психосексуальную чушь; позднее она, полностью выбитая из колеи, утверждала, будто было видно, что моя мама и Ричард «сразу потеряли голову друг от друга». Короче говоря, тетя Мюриэл не могла допустить и мысли о романтической связи с будущим зятем — даже на подмостках. (А мама еще и суфлировала бы им!)

В свои тринадцать лет я едва заметил, как оцепенела тетя Мюриэл при встрече (первой в ее жизни) с настоящим героем-любовником; не заметил я и того, чтобы мама и Ричард Эбботт «сразу потеряли голову друг от друга».

Дедушка Гарри, само обаяние, тепло приветствовал элегантного молодого человека, нового преподавателя академии Фейворит-Ривер.

— Мы всегда рады новым талантам, — доброжелательно обратился он к Ричарду. — Вы, кажется, сказали, что преподаете Шекспира?

— Преподаю и ставлю на сцене, — ответил Ричард деду. — Конечно, в интернате для мальчиков театр имеет свои недостатки — но лучший способ объяснить мальчикам и девочкам Шекспира — поставить его пьесы.

— Дайте угадаю, под недостатками вы имеете в виду, что мальчикам приходится играть женские роли, — лукаво уточнил дедушка Гарри. (Ричард Эбботт, впервые встретившийся с управляющим лесопилки Гарри Маршаллом, никак не мог знать о его сценических успехах.)

— Большинство мальчишек не имеют ни малейшего понятия о том, как ведут себя женщины, — и это ужасно отвлекает от самой пьесы, — ответил Ричард.

— Ага, — сказал дед. — И что же вы собираетесь делать?

— Я подумываю о том, чтобы пригласить на прослушивание преподавательских жен — из тех, кто помоложе, — ответил Ричард Эбботт. — И, может быть, дочерей, из тех, кто постарше.

— Ага, — снова сказал дедушка. — Возможно, и в городе найдется кто-нибудь подходящий, — предположил он; дедушка Гарри всегда мечтал сыграть Регану или Гонерилью, одну из «дрянных дочерей Лира», как он их называл. (Я уж не говорю том, как он бредил ролью леди Макбет!)

— Я не исключаю и открытых прослушиваний, — сказал Ричард Эбботт. — Надеюсь только, что взрослые женщины не напугают мальчиков из интерната.

— Э-э, ну, всякое может случиться, — ответил дедушка Гарри с понимающей улыбкой. Ему не однажды приходилось пугать в роли взрослой женщины; Гарри Маршаллу не нужно было далеко ходить за примером пугающей женщины — ему довольно было взглянуть на жену и старшую дочь. Но мне было тринадцать, и я не замечал, как дедушка старается отхватить себе побольше женских ролей; для меня беседа дедушки Гарри с новым ведущим актером выглядела совершенно естественной и сердечной.

Зато этим осенним пятничным вечером — а распределение ролей всегда проходило по пятницам — я заметил, как актерский талант Ричарда Эбботта и его познания в области театра изменили соотношение сил между нашим режиссером-диктатором и в разной степени одаренным (и не одаренным вовсе) потенциальным актерским составом. Суровому главе «Актеров Ферст-Систер» еще никогда не бросали вызов на поле драматургии; режиссер нашего маленького театра, утверждавший, что «просто актерская игра» не представляет для него интереса, не был новичком в драматургии и к тому же мнил себя большим специалистом по Ибсену, которого превозносил до небес.

Наш доселе неуязвимый режиссер — вышеупомянутый норвежец по имени Нильс Боркман, деловой партнер дедушки Гарри, лесоруб, лесничий и постановщик пьес — был олицетворением скандинавской меланхолии и кладезем дурных предчувствий. Делом Нильса Боркмана — по крайней мере, его повседневной работой — был лес, но страстью его была драматургия.

Неискушенные театралы Ферст-Систер, не приученные к серьезной драме, только усугубляли всепоглощающий пессимизм норвежца. Зрители нашего бескультурного городка ничего не имели против строгой диеты из Агаты Кристи (и даже приветствовали ее, что было совсем уж тошнотворно). Нильс Боркман неприкрыто страдал от нескончаемых адаптаций непритязательной халтуры вроде «Убийства в доме викария»; моя заносчивая тетя Мюриэл много раз играла мисс Марпл, однако жители Ферст-Систер предпочитали видеть в роли проницательной (но такой женственной) сыщицы дедушку Гарри. Он выглядел более естественным в роли разоблачительницы чужих секретов — и притом более женственным, со скидкой на возраст мисс Марпл.

На одной из репетиций Гарри капризно воскликнул — совершенно в духе мисс Марпл:

Боже мой, но кому могло понадобиться убивать полковника Протеро?

На что бессменный суфлер, моя мама, заметила:

— Папуля, в пьесе вообще нет такой реплики.

— Да я знаю, Мэри, — я просто дурачусь, — ответил дедушка.

Моя мать, Мэри Маршалл — Мэри Дин (которой она оставалась четырнадцать злосчастных лет, пока не вышла за Ричарда Эбботта) — всегда называла деда папулей. Чванливая тетя Мюриэл неизменно звала Гарри «отцом», а бабушка Виктория не менее торжественно величала своего мужа Гарольдом — ни в коем случае не Гарри.

Нильс Боркман ставил «кассовые спектакли», как он насмешливо называл их, так, как будто был обречен смотреть «Смерть на Ниле» или «Опасность дома на окраине» в день своей смерти — так, как будто неизгладимое воспоминание о «Десяти негритятах» ему суждено было унести с собой в могилу.

Агата Кристи была проклятием Боркмана, и нельзя сказать, чтобы норвежец переносил это проклятие стоически — он ненавидел ее и горько на нее жаловался, — но поскольку Агата Кристи и поверхностные современные пьесы собирали полные залы, каждую осень мрачному норвежцу разрешали поставить «что-нибудь серьезное».

«Что-нибудь серьезное, подходящее для времени года, когда умирают листы», — говорил Боркман — по этим словам заметно, что его английский, как правило, был понятным, но не идеальным (и в этом был весь Нильс — как правило, понятный, но не идеальный).

В ту пятницу, когда Ричард Эбботт изменил множество судеб, Нильс объявил, что этой осенью «чем-нибудь серьезным» снова будет его обожаемый Ибсен, и сократил выбор пьесы до трех вариантов.

— Каких трех? — спросил молодой и талантливый Ричард Эбботт.

— Трех проблемных, — пояснил (как ему казалось) Нильс.

— Я так понимаю, вы имеете в виду «Гедду Габлер» и «Кукольный дом», — догадался Ричард. — А третья, наверное, «Дикая утка»?

По тому, как Боркман неожиданно утратил дар речи (что было ему не свойственно), все мы поняли, что «Дикая (и ужасающая всех нас) утка» и впрямь была третьим вариантом угрюмого норвежца.

— В таком случае, — решился прервать красноречивую паузу Ричард Эбботт, — кто из нас, хотя бы теоретически, мог бы сыграть обреченную Хедвиг, это несчастное дитя?

На пятничном собрании не было ни одной четырнадцатилетней девочки — никого подходящего на роль невинной обожательницы уток (и папочки) Хедвиг.

— У нас и раньше были… сложности с ролью Хедвиг, Нильс, — осмелился вставить дедушка Гарри. Боже, и еще какие! У нас были трагикомические четырнадцатилетние девочки, игравшие настолько чудовищно, что, когда Хедвиг стрелялась, зрители ликовали! Были и четырнадцатилетние девочки, настолько милые, наивные и невинные, что, когда они стрелялись, зрители приходили в ярость!

— А ведь есть еще Грегерс, — вставил Ричард Эбботт. — Этот несчастный моралист. Я мог бы сыграть Грегерса, но я буду играть его как надоедливого дурака, самодовольного клоуна, упивающегося жалостью к себе!

Нильс Боркман нередко называл своих собратьев-норвежцев, склонных к самоубийству, «прыгунами во фьорды». Очевидно, изобилие фьордов в Норвегии предоставляло множество возможностей для удобного и непыльного самоубийства. (Нильс, должно быть, заметил отсутствие в штате Вермонт не только фьордов, но и моря — и это привело его в еще большее уныние.) Наш мрачный режиссер так тяжело посмотрел на Ричарда Эбботта, словно хотел, чтобы этот новенький выскочка немедленно пустился на поиски ближайшего фьорда.

— Но Грегерс — идеалист, — начал Боркман.

— Если «Дикая утка» — это трагедия, то Грегерс — клоун и болван, а Ялмар — всего лишь жалкий ревнивец, которому не дает покоя, с кем жена была до него, — продолжил Ричард. — С другой стороны, если ставить «Дикую утку» как комедию, то клоуны и болваны там вообще все. Но как может быть комедией пьеса, где ребенок погибает из-за ханжества взрослых? Тут нужна кристально чистая, наивная четырнадцатилетняя Хедвиг, такая, чтобы сердце на части рвалось; и не только на роль Грегерса, но и на Ялмара, Гину и даже фру Сербю, и старика Экдала, и негодяя Верле — нужны блестящие актеры! И даже тогда пьеса будет испорчена — это не самая простая пьеса Ибсена для любителей.

Испорчена! — вскричал Нильс Боркман, как будто ему (и его дикой утке) выстрелили прямо в сердце.

— В последней постановке я играл фру Сербю, — сообщил дед Ричарду. — Когда я был помоложе, мне, разумеется, доверяли Гину — хотя всего разок или два.

— Я подумывал взять на роль Хедвиг юную Лору Гордон, — сказал Нильс. Лора была младшей дочкой Гордонов. Джим Гордон преподавал в академии Фейворит-Ривер; раньше он и его жена Эллен тоже играли в нашем театре, а обе их старшие дочери уже застрелились в роли бедняжки Хедвиг.

— Извини меня, Нильс, — вмешалась тетя Мюриэл, — но у Лоры Гордон весьма заметная грудь.

Я смекнул, что не я один обращаю внимание на удивительные превращения четырнадцатилетних девочек; Лора была едва ли на год старше меня, но грудь у нее явно была великовата для наивной и невинной Хедвиг.

Нильс Боркман вздохнул; затем (с почти самоубийственным смирением) он снова обратился к Ричарду:

— И какую же из пьес Ибсена юный мистер Эбботт считает более легкой для нас, смертных простых любителей? — конечно, он хотел сказать «простых смертных».

— Э-э… — начал дедушка Гарри и тут же оборвал себя. Происходящее ему явно нравилось. Он питал глубокое уважение и привязанность к Нильсу Боркману как к деловому партнеру, но все — без исключения — участники наших представлений, от самых преданных до случайно заглянувших, знали, что как режиссер Нильс абсолютный тиран. (И Генрик Ибсен, и одержимость Боркмана «серьезной драмой» уже осточертели нам едва ли не больше, чем Агата Кристи.)

— Ну… — начал Ричард Эбботт и остановился, размышляя. — Если это обязательно должен быть Ибсен — а мы, в конце концов, всего лишь любители, то надо ставить либо «Гедду Габлер», либо «Кукольный дом». В первой пьесе вообще нет детей, а во второй не так уж важно, кто их сыграет. Конечно, обе пьесы нуждаются в очень сильной и сложной женщине — и, как обычно, слабых или отталкивающих, или и то и другое, мужчинах.

— Слабых или отталкивающих — или и то и другое? — переспросил Нильс Боркман, не веря своим ушам.

— Йорган, муж Гедды, человек бесхарактерный и заурядный — кошмарное сочетание, но очень распространенное среди мужчин, — продолжил Ричард Эбботт. — Эйлерт Левборг — безвольный слюнтяй, а асессор Бракк — как и его имя — попросту отвратителен. Разве Гедда стреляется не из-за перспективы будущего с мужем-неудачником и гнусным Бракком?

— А что, Нильс, норвежцы всегда стреляются? — игриво спросил мой дед. Гарри знал, за какие ниточки дергать Боркмана; однако на этот раз Нильс устоял перед искушением и не стал рассказывать про прыжки во фьорды — он просто проигнорировал старого друга и партнера. (Дедушка Гарри неоднократно исполнял роль Гедды; играл он и Нору в «Кукольном доме» — но теперь по возрасту уже не подходил ни на одну из этих ролей.)

— А какие же… слабости и другие неприятные черты обнаруживают мужские персонажи в «Кукольном доме» — если мне позволено будет спросить юного мистера Эбботта? — выдавил Боркман, нервно потирая руки.

— Ибсен вообще недолюбливает мужей, — начал Ричард Эбботт; в этот раз ему не нужно было останавливаться, чтобы подумать, — он вещал со всей уверенностью юнца, получившего современное образование. — Торвальд Хельмер, муж Норы, в общем-то, похож на мужа Гедды. Он зауряден и скучен — Нора задыхается в этом браке. Крогстад — уязвленный и испорченный человек; в нем есть некоторое спасительное достоинство, но и в его случае на ум приходит слово слабость.

— А доктор Ранк? — осведомился Боркман.

— Доктор Ранк не особенно важен. Нам нужна Нора или Гедда, — ответил Ричард Эбботт. — В случае Гедды — женщина, которая так ценит свою свободу, что готова покончить с собой, чтобы не лишиться ее; ее самоубийство — не слабость, а демонстрация ее сексуальной силы.

К несчастью — или к счастью, как посмотреть, — именно в этот момент Ричард взглянул на тетю Мюриэл. Несмотря на привлекательную внешность и шикарную грудь оперной дивы, Мюриэл отнюдь не была столпом сексуальной силы; она упала в обморок.

— Мюриэл, только давай без мелодрам! — воскликнул дедушка Гарри, но Мюриэл (сознательно или подсознательно) поняла, что не дотягивает до самоуверенного молодого новичка, этого блистательного героя-любовника, объявившегося столь внезапно. И Мюриэл физически выбыла из борьбы за роль Гедды.

— А если говорить о Норе… — подсказал Нильс Ричарду Эбботту, едва прервавшись, чтобы взглянуть, как моя мама хлопочет вокруг обычно чопорной, но сейчас бессознательной старшей сестры.

Мюриэл неожиданно села с выражением изумления на лице, ее грудь бурно вздымалась.

— Вдыхай носом, Мюриэл, и выдыхай ртом, — суфлировала сестре моя мать.

— Я знаю, Мэри, — знаю! — огрызнулась Мюриэл.

— Но ты же делаешь все наоборот — ну, вдыхаешь ртом, а выдыхаешь носом, — сказала мама.

— Ну… — начал Ричард Эбботт и умолк. Даже я заметил, как он смотрит на мою маму.

Ричард, потерявший пальцы на левой ноге в результате несчастного случая с газонокосилкой и потому освобожденный от службы в армии, устроился преподавателем в академию Фейворит-Ривер сразу после получения степени магистра по истории театра и драматического искусства. Ричард родился и вырос в западном Массачусетсе. Он с теплотой вспоминал о семейных лыжных каникулах в Вермонте; работа в Ферст-Систер (для которой он был слишком квалифицированным) привлекала его по причинам сентиментального характера.

Ричард Эбботт был всего лишь на четыре года старше, чем мой отец-связист на той фотографии, где сержант запечатлен на пути в Тринидад. Ричарду было двадцать пять, моей матери — тридцать пять. Ричард был чудовищно младше моей матери — на целых десять лет. Маме, видимо, нравились мужчины помоложе; я-то ей точно больше нравился, когда был помладше.

— А вы играете на сцене, мисс?.. — начал Ричард, но мама уже поняла, что он обращается к ней, и прервала его.

— Нет, я всего лишь суфлер, — сообщила она Ричарду. — Я не играю.

— Но, Мэри… — начал дедушка Гарри.

— Я не играю, папуля, — сказала моя мать. — Это вы с Мюриэл актрисы, — произнесла она, не запнувшись на слове актрисы. — А я всегда суфлирую.

— Что там насчет Норы? — спросил Ричарда Нильс Боркман. — Вы что-то проговорили…

— Нора стремится к свободе еще сильнее, чем Гедда, — уверенно сказал Ричард Эбботт. — Она не только находит силы оставить мужа; она и детей бросает! В этих женщинах есть такая неприручаемая свобода — я считаю, вам нужно дать карты в руки той, кто будет Геддой или Норой. Эти женщины распоряжаются своими пьесами.

Излагая это, Ричард Эбботт обозревал наших любителей в поисках Норы или Гедды, но его взгляд то и дело возвращался к моей упрямой матери, которая, я знал, навсегда останется суфлером. Ричарду не удастся сделать Гедду или Нору из моей мамы, всегда строго следующей сценарию.

— Э-э, ну… — сказал дедушка Гарри; он рассматривал обе роли (несмотря на свой возраст).

— Нет, Гарри, сколько можно, — сказал Нильс, в котором снова пробудился диктатор. — Юный мистер Эбботт прав. Тут требуется необузданность — и еще неудержимая свобода, и сексуальная сила. Нужна женщина помоложе и более сексуально активированная, чем ты.

Ричард Эбботт проникался к деду все большим уважением; он понял, что Гарри заставил всю труппу Ферст-Систер воспринимать себя как женщину — пусть и не как сексуально активированную женщину.

— Мюриэл, а ты не хочешь попробовать? — спросил Боркман мою надменную тетю.

— Да, может быть, вы? — спросил Ричард Эбботт, бывший лет на десять с лишним младше Мюриэл. — В вас есть несомненная сексапильность… — начал он.

Увы, больше юный Эбботт ничего сказать не успел, поскольку тетя Мюриэл снова лишилась чувств.

— На мой взгляд, это означает «нет», — сообщила моя мама ослепительному молодому новичку.

Я уже успел немного влюбиться в Ричарда Эбботта, но тогда я еще не встретил мисс Фрост.


Спустя два года, уже пятнадцатилетним подростком, я сидел на своем первом утреннем собрании в академии Фейворит-Ривер и слушал, как доктор Харлоу, школьный врач, призывает нас, мальчишек, активно бороться с распространенными недомоганиями, характерными для нашего нежного возраста. (Я не выдумываю, я совершенно уверен, что он использовал слово недомогания.) Доктор Харлоу объяснил, что под «распространенными недомоганиями» он подразумевает угревую сыпь и «нежелательное сексуальное влечение к мальчикам или мужчинам». Доктор уверил нас, что существует множество разнообразных средств от наших прыщей. Что же касается ранних проявлений гомосексуальных пристрастий — ну что ж, доктор Харлоу или школьный психиатр доктор Грау будут счастливы побеседовать с нами на эту тему.

«Эти недомогания излечимы», — сообщил нам доктор Харлоу; в его голосе слышался привычный авторитет врача, он одновременно убеждал и увещевал нас, причем увещевал в доверительном тоне, обращаясь к каждому из нас «как мужчина к мужчине». Суть этой утренней речи была совершенно ясна даже сопливым первогодкам — требовалось всего лишь явиться к нему и попросить об излечении. (И притом было до боли очевидно, что не пожелавшим исцелиться останется пенять только на себя.)

Позднее я иногда задавался вопросом, что бы это изменило — если бы я услышал про эту комедию с лечением сразу же после знакомства с Ричардом Эбботтом, а не два года спустя. Сейчас я всерьез сомневаюсь, что моя влюбленность в Ричарда Эбботта была излечима, хотя доктор Грау, доктор Харлоу и подобные им светила тогдашней медицины истово верили, что эта влюбленность принадлежит к разряду излечимых недомоганий.

Пройдет два года с того рокового собрания, и последний шанс на исцеление будет утрачен безвозвратно; передо мной откроется целый мир влюбленностей. Тем пятничным вечером я встретился с Ричардом Эбботтом; всем присутствующим — и не в последнюю очередь тете Мюриэл, дважды потерявшей сознание, — было ясно, что Ричард принял командование над всеми нами.

— Похоже, если мы все же собираемся ставить Ибсена, нам понадобится либо Нора, либо Гедда, — сказал Ричард Нильсу.

— Но как же листы! Они уже переменяют цвет; они будут осыпаться! — воскликнул Боркман. — Сезон умирания уже наступил!

Не так-то просто было его понять: ясно было только, что его ненаглядный Ибсен и прыжки во фьорды каким-то образом связаны с серьезной драмой, которую мы всегда ставили осенью, — и с так называемым сезоном умирания, когда неотвратимо опадают листы.

Конечно, теперь я понимаю, каким невинным было то время — и сезон умирания, и вся эта сравнительно немудрящая пора моей жизни.


Загрузка...