Глава 5. Прощание с Эсмеральдой


Вероятно, нужно, чтобы весь твой мир переменился, для того чтобы понять, зачем вообще писать эпилоги — а тем более для чего нужен пятый акт «Бури» и почему эпилог (который произносит Просперо) там тоже уместен. В тот день, когда я наивно раскритиковал финл «Бури», мой мир еще не успел перемениться.

«Теперь власть чар моих пропала», — начинает эпилог Просперо, вроде бы невзначай и без задней мысли, совершенно в манере Киттреджа.

Той зимой 1960 года мы с Элейн продолжали свой маскарад; мы стали держаться за руки даже на матчах Киттреджа, а Марта Хедли тем временем предприняла первые официальные попытки разобраться с возможной причиной (или причинами) моих проблем с произношением. Официальные — потому что теперь я записывался на занятия к миссис Хедли и приходил к ней в кабинет, находившийся в музыкальном корпусе академии.

В свои семнадцать лет я еще ни разу не был у психиатра; если бы у меня и возникло вдруг желание пообщаться с герром доктором Грау, уверен, что мой нежно любимый отчим Ричард Эбботт отговорил бы меня. Кроме того, старик Грау умер в ту же зиму, когда я начал свои занятия с миссис Хедли. Только следующей осенью академия нашла ему замену в лице более молодого (но не менее замшелого) психиатра.

Однако пока я занимался с Мартой Хедли, в психиатре не было нужды; миссис Хедли, которая терпеливо помогала мне выискивать многочисленные трудные для произношения слова и делала проницательные замечания о причине (или причинах) моего речевого расстройства, стала моим первым психиатром.

Поближе пообщавшись с миссис Хедли, я осознал причину своего влечения к ней. Марта Хедли была некрасива потому, что внешне напоминала мужчину; у нее были тонкие губы, но широкий рот и крупные зубы. Ее челюсть выдавалась вперед, как у Киттреджа, но шея была длинной и неожиданно женственной; как и у мисс Фрост, у нее были широкие плечи и большие руки. Волосы миссис Хедли были длиннее, чем у мисс Фрост, и она целомудренно собирала их в конский хвост. Ее плоская грудь неизменно напоминала мне о больших сосках Элейн и тех темных кружках — ареолах, которые, как я представлял себе, были одинаковыми у матери и дочери. Но, в отличие от Элейн, миссис Хедли выглядела очень сильной. И я начал понимать, насколько мне это нравится.

Когда к длинному списку моих проблемных слов прибавились «ареола» и «ареолы», Марта Хедли спросила меня:

— Твои затруднения связаны с тем, что обозначают эти слова?

— Может быть, — ответил я ей. — К счастью, мне не каждый день приходится их произносить.

— Тогда как «библиотеку» и «библиотеки», не говоря уже о «пенисе»… — начала Марта Хедли.

— Проблема больше со множественным числом, — напомнил я ей.

— Полагаю, с «пенисами» ты сталкиваешься нечасто — я имею в виду форму множественного числа, — сказала Марта Хедли.

— Не каждый день, — сказал я. Я имел в виду, что необходимость произносить «пенисы» выпадала нечасто, а не то, что я не думал о них каждый день — что было бы неправдой. И вот — может быть, потому, что я не мог ничего рассказать ни Элейн, ни Ричарду Эбботту, ни дедушке Гарри, и, вероятно, потому, что не осмеливался открыться мисс Фрост — я поведал обо всем миссис Хедли. (Ну, почти обо всем.)

Я начал со своей влюбленности в Киттреджа.

— Как, и ты, и Элейн! — воскликнула миссис Хедли. (Элейн даже своей матери уже рассказала!)

Я сообщил миссис Хедли, что еще до того, как увидел Киттреджа, я испытывал сексуальное влечение к другим борцам и, разглядывая старые ежегодники в библиотеке академии, уделял особое внимание фотографиям борцовской команды, лишь мельком просматривая фотографии Клуба драмы. («Понятно», — сказала миссис Хедли.)

Я рассказал ей даже о моей постепенно угасающей влюбленности в Ричарда Эбботта; пик ее пришелся на то время, когда он еще не был моим отчимом. («О боже, — вот это, наверное, было неловко!» — воскликнула Марта Хедли.)

Но когда пришло время сознаться в любви к мисс Фрост, я остановился; из глаз у меня брызнули слезы.

— Билли, в чем дело? Мне ты можешь рассказать, — сказала миссис Хедли. Она взяла мои ладони в свои, более крупные и сильные. Длинная шея была, вероятно, единственной ее привлекательной чертой; не имея возможности проверить, я мог лишь предполагать, что маленькая грудь Марты Хедли похожа на грудь Элейн.

В кабинете миссис Хедли не было ничего, кроме пианино с табуретом, старого диванчика (на котором мы всегда и сидели) и письменного стола, возле которого стоял стул с прямой спинкой. Вид из окна кабинета, находившегося на третьем этаже, не радовал глаз — корявые стволы двух старых кленов, немного снега на кленовых ветвях, небо с бело-серыми полосками облаков. Фотография мистера Хедли (стоявшая на письменном столе) глаз тоже не особенно радовала.

Мистер Хедли — я даже забыл, как его по имени-то звали, если вообще когда-либо знал, — поначалу казался неприспособленным к жизни в интернате. Впоследствии этот неопрятный мужчина с растущей клоками бородой стал более активной фигурой в кампусе Фейворит-Ривер, когда применил свой опыт учителя истории к обсуждениям войны во Вьетнаме (позднее переросшим в протесты). По крайней мере, он стал более яркой личностью, чем в день мой исповеди в кабинете Марты Хедли; но в тот момент я сосредоточил все свое внимание на ее длинной шее.

— Что бы ты ни рассказал мне, Билли, это не выйдет за пределы моего кабинета — клянусь тебе, — сказала миссис Хедли.

В одном из кабинетов кто-то практиковался в игре на фортепьяно — получается у него не очень, подумал я; а может, это двое учеников играли на двух инструментах одновременно.

— Я рассматриваю мамины каталоги одежды, — сознался я миссис Хедли. — Я представляю вас, когда смотрю на моделей в тренировочных лифчиках, — сказал я. — Я мастурбирую, — признался я — этот глагол, один из немногих, иногда доставлял мне трудности, но не в этот раз.

— О, Билли, но это же не преступление! — весело сказала миссис Хедли. — Удивительно только, что ты думаешь обо мне — я ведь совсем не красавица, — и немного странно, что тебе так легко даются слова «тренировочный лифчик». Я не могу найти тут видимой закономерности, — сказала она, помахав все растущим списком слов, с которыми мне приходилось сражаться.

— Я не знаю, что мне нравится в вас, — признался я.

— А как насчет девушек твоего возраста? — спросила меня миссис Хедли. Я покачал головой. — И Элейн тоже? — спросила она. Я замялся, но Марта Хедли положила мне на плечи свои сильные руки и заглянула мне в лицо. — Билли, все в порядке, Элейн и сама не верит, что интересует тебя в этом смысле. И это все только между нами, не забывай. — Мои глаза снова наполнились слезами; миссис Хедли притянула мою голову к своей жесткой груди. — Билли, Билли, ты ни в чем не виноват! — воскликнула она.

Тот, кто в этот момент постучал в дверь кабинета, несомненно, успел расслышать последнее слово — виноват.

— Войдите! — крикнула миссис Хедли так пронзительно, что я понял, откуда у Элейн взялась иерихонская труба вместо голоса.

Это оказался Аткинс — общепризнанный неудачник; я и не знал, что он занимается музыкой. А может, у Аткинса были проблемы с голосом, или у него не получалось выговаривать какие-нибудь слова.

— Я могу зайти попозже, — сказал Аткинс Марте Хедли, при этом не переставая таращиться на меня; или, может, он не мог поднять глаза на нее — либо одно, либо другое. Любому дураку было ясно, что я только что плакал.

— Приходи через полчаса, — сказала ему миссис Хедли.

— Хорошо, только у меня нет часов, — ответил он, не сводя с меня глаз.

— Возьми мои, — сказала она. И вот когда она сняла с руки часы и отдала ему, я понял, что меня привлекает в ней. Марта Хедли не просто обладала мужеподобной внешностью — она вела себя доминантно, как мужчина, что бы она ни делала. Мне оставалось только воображать, что и в сексе она тоже доминирует — может заставить любого сделать то, что хочется ей, и противостоять ей будет нелегко. Но почему мне это нравилось? (Разумеется, я не включил эти размышления в свою избирательную исповедь.)

Аткинс молча таращился на часы. Я изумился, неужели он такой кретин и недотепа, что не может определить по ним время.

— Через полчаса, — напомнила ему Марта Хедли.

— Тут римские цифры, — уныло проговорил Аткинс.

— Просто следи за минутной стрелкой. Досчитай до тридцати минут. После этого возвращайся, — сказала ему миссис Хедли. Аткинс вышел, все еще глядя на часы; он оставил дверь кабинета открытой. Миссис Хедли встала с дивана и закрыла дверь.

— Билли, Билли, — сказала она, оборачиваясь ко мне. — То, что ты чувствуешь, это нормально — все в порядке.

— Я подумывал поговорить с Ричардом, — сообщил я ей.

— Хорошая мысль. Ты можешь обсудить с Ричардом что угодно, я в этом уверена, — ответила Марта Хедли.

— Но не с мамой, — сказал я.

— Твоя мама, Мэри… Моя дорогая подруга Мэри… — начала миссис Хедли и замолчала. — Нет, не с мамой, ей пока не говори, — сказала она.

— Почему? — спросил я. Кажется, я уже знал почему, но хотел услышать это от самой миссис Хедли. — Потому что она немножко травмирована? — спросил я. — Или потому что она, похоже, злится на меня — хотя не понимаю почему.

— Не знаю насчет травм, — сказала Марта Хедли, — но, похоже, твоя мать действительно сердита на тебя — я тоже не понимаю почему. Мне показалось, что ее довольно легко выбить из колеи — в некоторых отношениях, если затронуть определенные темы.

— В каких отношениях? — спросил я. — Какие темы?

— Некоторые вопросы сексуальности расстраивают ее, — сказала Марта Хедли. — Билли, я знаю, что она кое-что скрывает от тебя.

— А-а.

— Эта страсть к секретам — не самая любимая моя черта Новой Англии! — неожиданно воскликнула миссис Хедли; она взглянула на запястье, где раньше были часы, и рассмеялась. — Интересно, как там Аткинс управляется с римскими цифрами, — сказала она, и расхохотались уже мы оба. — Знаешь, ты ведь можешь рассказать Элейн, — сказала Марта Хедли. — Ей ты можешь рассказать все что угодно. И потом, я думаю, она уже и так знает.

Я и сам так думал, но не стал этого говорить. Я думал о том, что мою мать довольно легко выбить из колеи. Я жалел, что не проконсультировался с доктором Грау, пока тот был еще жив, — пусть это и означало бы знакомство с его доктриной о том, что гомосексуальность излечима. (Это притупило бы мою ярость в следующие годы, когда мне предстояло ближе познакомиться с этой идиотской карательной доктриной.)

— Мне правда помог наш разговор, — сказал я миссис Хедли; она посторонилась, уступая мне дорогу к двери кабинета. Я боялся, что она схватит меня за плечи или даже снова притянет меня к своей жесткой груди, и я не смогу сдержаться и начну обнимать ее — или даже целовать, — хотя для этого мне пришлось бы встать на цыпочки. Но Марта Хедли не притронулась ко мне; она просто стояла рядом.

— Билли, с твоим голосом все в порядке, я не нашла у тебя никаких проблем с языком или нёбом, — сказала она. Я и забыл, что она заглядывала мне в рот на самом первом нашем занятии.

Тогда она попросила меня дотронуться языком до нёба, потом придержала кончик языка ватной палочкой, а второй палочкой в это время прощупала под языком, очевидно, в поисках чего-то, чего там не оказалось. (Я смутился, потому что эта возня у меня во рту вызвала у меня эрекцию — еще одно свидетельство «инфантильных сексуальных наклонностей», по выражению доктора Грау.)

— Не хочу говорить плохо о мертвых, — сказала мне на прощание миссис Хедли, — но надеюсь, Билли, ты понимаешь, что покойный доктор Грау и наш единственный оставшийся в живых специалист по медицине — то есть доктор Харлоу — полные кретины.

— Ричард тоже так говорит, — сообщил я ей.

— Слушай Ричарда, — сказала миссис Хедли. — Он славный парень.

Лишь годы спустя мне в голову пришла мысль: в том маленьком, далеко не элитном интернате уже видны были черты взрослого мира — там были по-настоящему добрые и чуткие взрослые, которые старались сделать взрослый мир более понятным и сносным для молодых людей, и были заплесневелые радетели нравственности (вроде доктора Грау, доктора Харлоу и им подобных) и неизлечимые гомофобы, которых породили люди их поколения и склада.

— Как на самом деле умер доктор Грау? — спросил я миссис Хедли.

История, которую мы услышали от доктора Харлоу на утреннем собрании, заключалась в том, что зимней ночью Грау поскользнулся и упал во дворе школы. Дорожки обледенели; вероятно, старый австриец ударился головой. Доктор Харлоу не сказал нам напрямую, что герр доктор Грау просто-напросто замерз насмерть — кажется, он употребил слово «гипотермия».

Утром тело обнаружили дежурные по кухне. Один из них говорил, что лицо Грау было белым как снег, другой утверждал, что старый австриец лежал с открытыми глазами, но третий возражал, что глаза были закрыты; однако все они соглашались, что тирольская шляпа доктора Грау (с засаленным фазаньим пером) была найдена на некотором расстоянии от тела.

— Грау был пьян, — сказала мне Марта Хедли. — В одном из общежитий у преподавателей была вечеринка. Возможно, Грау действительно поскользнулся и упал — и, вероятно, ударился головой, но он точно был пьян. Он пролежал в снегу без сознания всю ночь! Он замерз.

Доктор Грау, как и значительная часть преподавателей Фейворит-Ривер, выбрал работу в академии из-за лыжного курорта по соседству, но старик Грау не катался на лыжах уже многие годы. Доктор Грау был ужасно толстым; он утверждал, что все еще прекрасно держится на лыжах, но признавал, что, упав, уже не сможет подняться — не сняв предварительно лыжи. (Я представлял, как Грау лежит на склоне, дрыгая ногами, чтобы освободиться от креплений, и вопит про «инфантильные сексуальные наклонности» на английском и немецком языках.)

Я выбрал немецкий в качестве второго языка, но только после того, как меня заверили, что в академии имеется еще три преподавателя немецкого; мне не пришлось учиться у герра доктора Грау. Другие преподаватели немецкого также были австрийцами — и двое из них тоже обожали лыжный спорт. Моя любимая преподавательница, фройляйн Бауэр, была единственной, кто не катался на лыжах.

Выходя из кабинета миссис Хедли, я внезапно вспомнил, что говорила фройляйн Бауэр о моем немецком; я делал множество грамматических ошибок, и порядок слов доводил меня до бешенства, но произношение у меня было идеальное. Однако когда я сообщил об этом Марте Хедли, она не нашла это особенно интересным — если вообще стоящим внимания.

— Дело в психологии, Билли. Ты можешь сказать что угодно, в том смысле, что физически ты можешь выговорить любое слово. Но либо ты не можешь произносить слова, которые как-то в тебе отзываются, либо…

Я прервал ее:

— Отзываются в сексуальном смысле, вы имеете в виду, — сказал я.

— Возможно, — сказала миссис Хедли и пожала плечами. Похоже, ее не особенно интересовала сексуальная подоплека моих проблем с произношением, как будто рассуждения о сексе (любого рода) относились к столь же малоинтересным темам, как и мое великолепное немецкое произношение. Конечно же, я говорил по-немецки с австрийским акцентом.

— Я думаю, ты так же злишься на свою мать, как она на тебя, — сказала мне Марта Хедли. — Порой мне кажется, Билли, что ты слишком рассержен, чтобы говорить.

— А-а.

Я услышал чьи-то шаги на лестнице. Это был Аткинс, все еще не сводивший глаз с часов миссис Хедли; удивительно, как он не споткнулся о ступеньку.

— Тридцать минут еще не прошло, — доложил Аткинс.

— Я ухожу, можешь войти, — сказал я ему, но Аткинс застыл как вкопанный, не дойдя до площадки третьего этажа. Спускаясь по лестнице, я прошел мимо него.

Лестничная клетка была широкой; я подходил уже к первому этажу, когда услышал, как миссис Хедли говорит ему:

— Заходи, пожалуйста.

— Но еще не прошло тридцать минут. Еще не… — Аткинс не стал заканчивать предложение (или не мог его закончить).

— Еще не что? — услышал я вопрос Марты Хедли. Помню, как я замер на лестнице. — Я знаю, ты можешь сказать, — ласково сказала она ему. — Ты ведь можешь произнести отдельно только первый слог, правда?

— Еще не… вре, — выдавил Аткинс.

— А теперь скажи «мя» — как будто кошке на хвост наступили, — велела ему миссис Хедли.

— Не могу! — выпалил Аткинс.

— Заходи, пожалуйста, — повторила миссис Хедли.

— Еще не вре — мя-я! — вымученно промямлил Аткинс.

— Хорошо — по крайней мере, лучше, чем было. А теперь, пожалуйста, входи, — сказала ему Марта Хедли, а я спустился по лестнице и вышел из здания, по пути улавливая обрывки песен, голоса хористов, отрывок пьесы для струнных на втором этаже и затем (на первом) очередные экзерсисы на фортепьяно. Но мои мысли крутились вокруг того, какой же недотепа и болван этот Аткинс — не может произнести слово «время». Вот ведь балбес!

Я уже наполовину пересек двор, где умер Грау, когда мне пришло в голову, что ненависть к гомосексуалам полностью гармонирует с моими мыслями. Я не мог выговорить «пенисы» и, однако, без сомнений ставил себя выше парня, который не мог произнести «время».

Помню, как я подумал, что всю оставшуюся жизнь мне нужно будет искать таких людей, как Марта Хедли, и окружать себя ими, но всегда будут и другие люди, которые будут ненавидеть и оскорблять меня — или даже пытаться нанести мне физический вред. Эта мысль была такой же бодрящей, как морозный воздух, убивший доктора Грау. Единственная беседа с сочувствующей мне учительницей музыки дала мне немало пищи для размышлений — вдобавок к непростому осознанию, что миссис Хедли — властная женщина и что-то в ее доминантности привлекает меня сексуально. Или же в этой доминантности было что-то непривлекательное? (Только тогда меня осенило, что, может быть, я сам хочу стать таким, как миссис Хедли — в сексуальном плане, — а не быть с ней.)

Может быть, Марта Хедли была хиппи, опередившей свое время; в шестидесятом году слово «хиппи» еще не употребляли. В то время я практически не слышал и слова «гей»; в академии Фейворит-Ривер оно не было популярным. Может, для нашей школы «гей» звучало слишком уж дружелюбно — или по крайней мере слишком нейтрально для всех этих гомоненавистников. Конечно, я знал, что значит это слово, просто в моем узком кругу общения его редко произносили, — но в своей сексуальной наивности я не особенно размышлял над тем, что в недостижимом, как мне казалось, мире гомосексуальности означают слова «доминантный» и «субмиссивный».


Не так уж много лет спустя, когда я жил с Ларри — из всех мужчин и женщин, с кем я пытался жить, мы с Ларри протянули дольше всего, — он любил подшучивать надо мной, рассказывая окружающим, в каком я был «шоке», когда он подцепил меня в той подпольной кофейне в Вене.

Я учился за границей первый год. Два года немецкого в колледже — не говоря уже об изучении языка в академии Фейворит-Ривер — подготовили меня к году жизни в немецкоговорящей стране. Те же два года, что я проучился в Нью-Йорке, одновременно подготовили и не подготовили меня к атмосфере секретности, царившей в венской кофейне, когда я попал туда в 1963/64 учебном году. В то время все гей-бары в Нью-Йорке были закрыты; в шестьдесят четвертом году в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и мэр вознамерился «очистить» город для туристов. Остался бар «У Джулиуса» — хотя, может, были и другие, — но даже «У Джулиуса» мужчинам за стойкой не разрешалось прикасаться друг к другу.

Я не говорю, что в Вене все афишировалось еще меньше, чем в Нью-Йорке; ситуация была примерно такой же. Однако в том месте, где меня подцепил Ларри, кое-какой физический контакт между мужчинами все же имел место — разрешалось это или нет. Но я помню, что не Вена шокировала меня, а сам Ларри.

— Ты актив или пассив, красавчик Билл? — спросил меня Ларри. (Я действительно был шокирован, но не самим вопросом.)

— Актив, — ответил я, не раздумывая.

— Да ну! — воскликнул Ларри то ли с искренним, то ли с притворным удивлением; по нему частенько невозможно было сказать наверняка. — А мне ты показался пассивом, — сказал он, и после паузы — такой долгой, что я уже решил, что он пригласит к себе кого-то другого, — продолжил: — Пойдем-ка отсюда, Билл.

Ну да, я был шокирован, но только тем, что я был студентом, а Ларри — моим профессором. Я учился в Институте европейских исследований — das Institut, как называли его студенты. Наша группа состояла из американцев, но преподавательский состав был смешанным: несколько американцев (Ларри был из них самым известным), один милейший чудаковатый англичанин, а остальные — австрийцы, преподаватели Венского университета.

Институт европейских исследований стоял в том конце улицы Волльцайле, что ближе к Штубенринг и Доктор-Карл-Люгер-плац. Студенты жаловались на то, как далеко das Institut находится от университета; многие наши студенты (из тех, у кого немецкий был получше) слушали дополнительные курсы в Венском университете. Но не я; меня не интересовали курсы. Я отправился в колледж в Нью-Йорк, потому что хотел жить в Нью-Йорке; я учился в Вене, чтобы жить в Вене. Меня совершенно не волновала удаленность от университета.

Моего немецкого вполне хватило, чтобы устроиться в шикарный ресторан на Вайбурггассе — почти в противоположном конце Кернтнерштрассе от Оперы. Назывался он «Цуфаль» («Совпадение»), и я получил работу, потому что уже работал официантом в Нью-Йорке и потому что вскоре после приезда в Вену узнал, что единственного официанта в «Цуфаль», говорившего по-английски, уволили.

Узнал я об этом как раз в той подпольной гей-кофейне на Доротеергассе — одном из переулков, отходящих от улицы Грабен. Называлась она «Кафе Кафих» — «кофейная клетка». Днем там, по-видимому, сидели в основном студенты; и девушки тоже — на самом деле именно днем одна девушка рассказала мне, что в «Цуфаль» уволили официанта. Но после наступления темноты в «Кафе Кафих» появлялись мужчины постарше, а девушки исчезали. Так оно и было тем вечером, когда я столкнулся с Ларри и он огорошил меня своим вопросом.

В том первом осеннем семестре в Институте я еще не учился у Ларри. Он читал курс о пьесах Софокла. Ларри был поэтом, а я хотел стать романистом — я полагал, что с театром покончено, а стихов я не писал. Но я знал, что Ларри пользуется уважением, и спросил его, не подумывает ли он организовать курс для писателей — в зимнем или весеннем семестре 1964 года.

— О господи — только не курс писательского мастерства! — сказал Ларри. — Даже не говори мне ничего. Когда-нибудь писательское мастерство будут преподавать повсеместно!

— Мне просто хотелось бы показать свою работу другому писателю, — сказал я ему. — Я не поэт, — признался я. — Я пишу романы. Я пойму, если вам это неинтересно.

Я уже уходил — стараясь выглядеть обиженным, — когда он остановил меня.

— Погоди, погоди, как тебя зовут, юный романист? — спросил Ларри. — Я читаю романы, — сказал он мне.

Я сообщил ему свое имя — я сказал «Билл», потому что именем «Уильям» владела мисс Фрост. (Я публиковал романы под именем Уильям Эбботт, но никому больше не позволял называть себя Уильямом.)

— Ну, Билл, — мне надо над этим подумать, — сказал Ларри. Тогда-то я и понял, что он гей и о чем он подумал в тот момент, но учиться к нему я пришел только в январе 1964-го, когда он начал читать курс писательского мастерства в зимнем семестре.

Ларри был уже признанным поэтом — для коллег и студентов он был Лоуренс Аптон, но его приятели-геи (и кружок почитательниц женского пола) звали его Ларри. К тому времени я успел познакомиться с несколькими мужчинами постарше — я не жил с ними, но они были моими любовниками, — и я знал, кто я, когда речь заходила об активах и пассивах.

Не прямота вопроса Ларри шокировала меня; даже новые студенты знали, что Лоуренс Аптон — известный сноб — порой ведет себя совершенно хамски. Я обалдел от того, что мой преподаватель, столь знаменитая фигура в литературном мире, подкатил ко мне. Но Ларри никогда не рассказывал эту историю в таком варианте, и спорить с ним было невозможно.

Если верить Ларри, он не спрашивал меня, актив я или пассив.

— В шестидесятых, милый Билл, мы не говорили «актив» и «пассив» — мы говорили «питчер» и «кэтчер»[3], — утверждал Ларри. — Хотя, может, у вас в Вермонте все были настолько продвинутые и опередившие свое время, что уже спрашивали «плюс или минус», пока мы, отсталые, все еще задавали вопрос про питчера и кэтчера, который вскоре превратится в вопрос «актив или пассив». Но не в шестидесятых, дорогой мой Билл. Когда я встретил тебя в Вене, я точно помню, что спросил, питчер ты или кэтчер.

Затем, поворачиваясь к нашим друзьям — к своим друзьям, по большей части; что в Вене, что позднее в Нью-Йорке большинство друзей Ларри были старше меня, — Ларри говорил:

— Билл пишет художественные романы, но от первого лица, в манере исповеди; его романы настолько похожи на мемуары, насколько ему только удается.

Затем, снова повернувшись ко мне — глядя только на меня, словно мы с ним остались наедине, — Ларри говорил:

— И все же, дорогой Билл, ты настаиваешь на анахронизмах — для шестидесятых слова «актив» и «пассив» — анахронизмы.

Вот таким был Ларри; так он разговаривал всегда — он неизменно оказывался прав. Я научился не спорить с ним по мелочам. Я просто отвечал: «Да, профессор», потому что если бы я сказал, что он ошибается, что он точно использовал слова «актив» и «пассив», Ларри отмочил бы еще одну остроту о моем вермонтском происхождении или начал бы трепаться о том, как я сказал, что я питчер, хотя все это время он считал, что я кэтчер. («Разве вам не кажется, что он больше похож на кэтчера?» — спрашивал он обычно своих друзей.)

Поэт Лоуренс Аптон принадлежал к старшему поколению геев, которые искренне верили, что большинство гомосексуалов — пассивы, что бы они там ни говорили — или что даже те из нас, кто утверждает, что они активы, в итоге все равно станут пассивами. С момента нашей встречи в Вене это неизменное расхождение относительно сказанного на первом «свидании» омрачалось еще и тем, что большинство европейцев думали в шестидесятые и думают до сих пор — а именно что мы, американцы, слишком много значения придаем вопросам активности и пассивности. Европейцы всегда считали, что мы слишком жестко воспринимаем эти различия, как будто любой гей должен непременно быть либо одним, либо другим — как сегодня иногда заявляют мне некоторые юные самоуверенные типчики.

Ларри — стопроцентный пассив — умудрялся жаловаться на то, как я его не понимаю, раздраженно и кокетливо одновременно.

— Я более гибкий, чем ты! — сказал он мне однажды, всхлипывая. — Можешь говорить, что тебе нравятся и женщины, или ты притворяешься, что они тебе нравятся, но это не я по-настоящему закоснелый тип в нашей паре!

В Нью-Йорке конца семидесятых, когда мы все еще встречались, но уже не жили вместе, — Ларри называл семидесятые «благословенной эпохой промискуитета» — однозначно определить чью-либо сексуальную роль можно было быть только в чересчур бросающихся в глаза «кожаных» барах: платок в левом заднем кармане обозначал актива, а в правом — пассива. Голубой платочек означал секс, красный — фистинг; а, да какая теперь разница! Была еще эта жутко раздражавшая меня примета: куда ты вешаешь ключи — справа или слева от пряжки ремня на джинсах. В Нью-Йорке я не обращал внимания, с какой стороны прицепляю ключи, и ко мне вечно приставали какие-нибудь разбирающиеся в сигналах активы, а я и сам был актив! (Иногда это действовало на нервы.)

Даже в конце семидесятых, почти через десять лет после освобождения геев, гомосексуалы постарше — те, что были старше не только меня, но и Ларри, — жаловались на такое явное афиширование. («И почему нужно непременно раскрывать все тайны? Ведь в тайне и заключается волнующая часть секса, разве не так?»)

Мне нравилось выглядеть как гей — или, по крайней мере, походить на гея настолько, чтобы другие голубые парни и мужчины засматривались на меня. Но при этом мне хотелось, чтобы девушки и женщины задавались вопросом о моей ориентации — и тоже оборачивались, чтобы взглянуть на меня еще раз. Я хотел сохранить что-нибудь провокативно мужественное в своей внешности. («Что, сегодня пытаешься выглядеть поактивнее?» — как-то раз спросил меня Ларри. И да, наверное, так оно и было.)

Помню, когда мы репетировали «Бурю», Ричард сказал, что пол Ариэля «изменчив»; тогда он сказал, что и пол ангелов тоже изменчив.

— На выбор режиссера? — спросил тогда Ричарда Киттредж.

Думаю, я пытался выглядеть сексуально изменчивым, уловить что-то от неясной сексуальности Ариэля. Я знал, что я невысок ростом, но привлекателен. Я мог быть и невидимым, когда хотел, — как Ариэль, я мог быть «духом воздуха». Нет одного определенного способа выглядеть бисексуалом, но именно такой внешности я и хотел добиться.

Ларри любил подтрунивать над моим «утопическим понятием андрогинности», как он выражался; наверное, его поколение придерживалось мнения, что так называемые освобожденные геи уже не должны выглядеть как «девчонки». Ларри, я знаю, полагал, что я выгляжу (и одеваюсь) как «девчонка» — вероятно, потому я и казался ему пассивом, а не активом.

Но я считал себя почти нормальным парнем; под «нормальным» я подразумеваю, что никогда не тащился от кожи или этих идиотских разноцветных платочков. В Нью-Йорке — как и в большинстве городов в семидесятых — многие искали партнеров на улицах. Мне нравился андрогинный внешний вид тогда и нравится сейчас — а слова андрогинный и андрогинность никогда не доставляли мне проблем.

— Билл, ты хорошенький мальчик, — часто говорил мне Ларри. — Но не воображай, что вечно будешь таким стройным. Не думай, что можешь одеться стильно или даже переодеться в женщину и этим как-то повлиять на кодекс мачо, против которого бунтуешь. Ты не изменишь то, как выглядят настоящие мужчины, и никогда не станешь одним из них!

— Да, профессор, — отвечал я ему.

В легендарные семидесятые, когда я подцеплял парня или он подцеплял меня, неизбежно наступал момент, когда моя рука оказывалась на его заднице; если он любил, чтобы его трахали, он начинал стонать и ерзать — чтобы дать мне понять, что я нашел волшебную точку. Но если он оказывался активом, мы ограничивались супербыстрым «шестьдесят девять» и отправлялись спать; иногда получалось супергрубое «шестьдесят девять». («Кодекс мачо», как называл его Ларри, может в конце концов победить. Мое «утопическое понятие андрогинности» может оказаться в проигрыше.)

В конце концов жуткая ревность Ларри вынудила меня расстаться с ним; даже когда ты настолько юн, как был я, неизменное восхищение не может вечно служить заменой любви. Когда Ларри подозревал, что я был с кем-то другим, он пытался дотронуться до моего ануса — проверить, нет ли там следов спермы или смазки.

— Я же актив, забыл? — говорил ему я. — Лучше бы конец мой понюхал.

Но ревность Ларри была до безумия нелогичной; даже прекрасно зная меня, он действительно верил, что с кем-то другим я мог быть пассивом.

Когда я встретился с Ларри в Вене, он изучал там оперу — из-за оперы он и приехал. Отчасти благодаря опере выбрал Вену и я. В конце концов, мисс Фрост сделала из меня преданного поклонника романов XIX века. Оперы, которые я любил, по сути и были романами XIX века!

Лоуренс Аптон был заслуженным поэтом, но он всегда мечтал написать либретто для оперы. («В конце концов, Билл, рифмовать я умею».) Ларри горел желанием написать оперу о геях. Он был очень строг к себе как к поэту; быть может, он воображал, что как автор либретто он сможет больше расслабиться. Однако Лоуренс Аптон, мечтавший создать гей-оперу, не написал ни одного открыто гейского стихотворения — раньше это доводило меня до бешенства.

В опере Ларри в роли рассказчика выступает некий циничный гей — сильно напоминающий самого Ларри. Рассказчик поет намеренно дурацкую жалобную песнь — не помню, как там она рифмуется. «Слишком много индейцев, но мало вождей, — сетует рассказчик. — Так много цыплят и так мало петухов». В самом деле, все очень расслабленно.

В опере предполагался также хор пассивов — разумеется, многочисленный — и комически маленький хор активов. Если бы Ларри продолжил писать оперу, вероятно, он добавил бы средних размеров хор медведей[4], но движение медведей зародилось лишь в середине восьмидесятых. Эти здоровые волосатые парни, намеренно неряшливые, бунтовали против точеных, подтянутых, подстриженных геев с бритыми яйцами и подкачанными в зале телами. (Поначалу эти ребята были просто как глоток свежего воздуха.)

Ни к чему и говорить, что либретто Ларри так и не стало оперой; его карьера либреттиста завершилась, не начавшись. Ларри будут помнить только как поэта, хотя мне запомнилась его идея гей-оперы — и те бесчисленные вечера в Штаатсопер, громадной Венской Опере, в пору моей молодости.

Это поражение великого человека, признанного поэта, многому научило меня, юного начинающего писателя. Нужно быть осторожным, если отклоняешься от установленных правил, — когда я сошелся с Ларри, я только начинал понимать, что работа писателя подчиняется правилам. Опера, конечно, пышная форма повествования, но и либреттист должен соблюдать некоторые условия; хорошая работа не может быть «расслабленной».

К чести Ларри, он первым признал свое фиаско. И это тоже стало для меня важным уроком.

— Если ты поступаешься своими стандартами, Билл, то не вини форму. Опера не виновата. Я не жертва этой неудачи — я и есть преступник.

Можно научиться у любовников многому, но — как правило — друзья дольше остаются с тобой, и узнаешь от них больше. (По крайней мере, так было со мной.) Я даже сказал бы, что мать моей подруги Элейн, Марта Хедли, повлияла на меня сильнее, чем Лоуренс Аптон.

В академии Фейворит-Ривер, где зимой 1960-го я учился только первый год — и еще был наивным вермонтским мальчишкой, — мне не доводилось слышать слов «актив» и «пассив» в том смысле, в котором позднее употреблял их Ларри (а также мои друзья-геи и любовники), но еще до того, как я вообще начал заниматься сексом с кем-либо, я знал, что я актив.

В тот день, когда я признался (не во всем) Марте Хедли и ее очевидная доминантность произвела на меня сильное, но неоднозначное впечатление, я уже точно знал, что хочу трахаться с другими мальчиками и мужчинами, но только засовывая свой член в них; мне никогда не хотелось, чтобы чужой член проникал в меня. (В рот — да, в задницу — нет.)

Даже желая Киттреджа, я осознавал это: я хотел трахнуть его и хотел взять в рот его член, но я не хотел, чтобы он трахнул меня. Конечно, это было полным безумием, ведь если Киттредж и рассматривал когда-либо возможность гомосексуальной связи, было до боли очевидно, какую позицию он занял бы. Если Киттредж и был геем, то, конечно же, активом.


Любопытно, что я проскочил свой первый год учебы в Вене и предпочел начать историю моей будущей жизни с рассказа о Ларри. Хотя логичнее было бы начать с рассказа о моей первой настоящей девушке, Эсмеральде Солер, поскольку я встретил Эсмеральду вскоре после приезда в Вену (в сентябре 1963 года) и прожил с ней несколько месяцев, прежде чем записался на курс к Ларри — и, спустя короткое время, стал его любовником.

Но, кажется, я знаю, почему я откладывал рассказ об Эсмеральде. Среди геев моего поколения принято рассуждать о том, насколько легче сегодня подростку заявить о своей гомосексуальности. Но я хочу вам сказать: в таком возрасте это всегда нелегко.

Я стыдился сексуального влечения к другим парням и мужчинам; я боролся с этими чувствами. Возможно, вы думаете, что я преувеличил свое влечение к мисс Фрост и миссис Хедли в отчаянной попытке быть «нормальным»; может быть, у вас сложилось впечатление, что меня никогда по-настоящему не привлекали женщины. Но женщины меня привлекали — и привлекают. Просто так вышло — особенно в академии Фейворит-Ривер, несомненно, потому, что там учились только мальчики, — что мне пришлось подавлять свое влечение к мужчинам.

После того лета в Европе с Томом, после выпуска из Фейворит-Ривер и позднее, когда я жил один — в колледже, в Нью-Йорке, — я наконец смог принять свою гомосексуальность. (Да-да, я непременно расскажу вам про Тома; просто с Томом все так сложно.) И после Тома у меня было множество отношений с мужчинами. К девятнадцати-двадцати годам — двадцать один мне исполнился в марте шестьдесят третьего, вскоре после того, как я узнал, что меня приняли в венский Институт европейских исследований, — я уже принял свою гомосексуальность. К тому моменту, как я отправился в Вену, я уже успел два года прожить в Нью-Йорке с одним молодым геем.

Это не значит, что меня больше не привлекали женщины; очень даже привлекали. Но мне казалось, что поддаться этому влечению — значит снова задавить в себе гея, вернувшись к прежнему состоянию. Не говоря уже о том, что все мои тогдашние друзья и любовники верили, что любой, кто называет себя бисексуалом, на самом деле просто гей, одной ногой еще стоящий «в чулане». (Полагаю, в девятнадцать, двадцать и двадцать один год какая-то часть меня тоже в это верила.)

Однако я знал, что я бисексуален — так же ясно, как знал, что меня привлекает Киттредж и как именно он меня привлекает. Но в юности я сдерживал свою страсть к женщинам — так же, как раньше подавлял желание к мужчинам. Даже в таком юном возрасте я, должно быть, чувствовал, что бисексуальным мужчинам не доверяют; может, и никогда не будут доверять, но тогда не доверяли точно.

Я никогда не стыдился своего влечения к женщинам, но как только я начал заводить любовников-геев — а в Нью-Йорке обзавелся еще бо́льшим количеством друзей-геев, — я быстро усвоил, что из-за этого другие геи относятся ко мне с недоверием, подозрением и даже страхом. Так что я помалкивал об своей тяге к женщинам и просто смотрел на них. (Тем летом шестьдесят первого в Европе, когда мы путешествовали с Томом, бедный Том как раз застал меня за этим занятием.)


Наша группа была маленькой; я говорю об американских студентах, которых зачислили в Институт на 1963/64 учебный год. Мы погрузились на один из круизных лайнеров в Нью-Йоркской гавани и пересекли Атлантику — как мы с Томом два года назад. Я быстро выяснил, что среди студентов этого курса геев нет, по крайней мере таких, кто это афишировал бы — или заинтересовал бы меня в этом смысле.

Мы поехали в Вену на автобусе через Западную Европу — за две недели пересмотрев больше достопримечательностей, чем мы с Томом за все лето. Соученики ничего обо мне не знали. Я подружился кое с кем — с гетеросексуальными (вроде бы) парнями и девчонками. Я обратил внимание на нескольких девушек, но еще до прибытия в Вену я решил, что у нас все же ужасно маленькая группа; было бы не самым мудрым решением переспать с одной из институтских сокурсниц. Кроме того, я уже пустил слух, будто «стараюсь» хранить верность девушке, оставшейся в Штатах. Я дал сокурсникам понять, что я парень с нормальной ориентацией и не очень расположен к общению.

Получив место единственного англоговорящего официанта в «Цуфаль», я окончательно отдалился от Института европейских исследований: этот ресторан был слишком дорогим для студентов. За исключением посещения занятий на Доктор-Карл-Люгер-плац, я мог продолжать играть роль молодого писателя в чужой стране — а именно выполнять самую важную задачу — находить время побыть одному.

С Эсмеральдой я познакомился случайно. Я заметил ее в опере; из-за габаритов (меня всегда привлекали высокие и широкоплечие женщины) и из-за того, что она делала пометки. Она стояла в дальнем конце зала Штаатсопер и яростно что-то строчила. В тот первый вечер я принял Эсмеральду за критика; хотя она была всего на три года старше меня (осенью шестьдесят третьего года Эсмеральде было двадцать четыре), выглядела она взрослее.

Но я встречал ее снова и снова — она всегда стояла позади — и сообразил, что, будь она критиком, она сидела бы в зале. Но она стояла, как я и прочие студенты. В те времена в Опере студентам разрешалось стоять за креслами; для них это было бесплатно.

Венская Опера возвышалась на перекрестке Кертнерштрассе и Опернринг. От «Цуфаль» до нее было всего десять минут пешком. Когда в Опере давали представление, в «Цуфаль» подавали ужин в две смены: ранний ужин перед оперой, и второй, более роскошный, после. Когда я работал в обе смены, как обычно и бывало, я попадал в оперу после начала первого акта и уходил до конца последнего.

Однажды во время антракта Эсмеральда заговорила со мной. Должно быть, я выглядел как американец, что меня страшно разочаровало, потому что она заговорила со мной на английском.

— Что с тобой такое? — спросила меня Эсмеральда. — Ты вечно опаздываешь и вечно уходишь, не дожидаясь конца! (По ней сразу было видно, что она американка; как выяснилось, она родилась в Огайо.)

— Такая работа, я официант, — ответил я. — А с тобой что такое? Почему ты все время что-то записываешь? Пытаешься стать писателем? Я, например, пытаюсь, — признался я.

— Я просто дублерша — я пытаюсь стать сопрано, сказала Эсмеральда. — Ты пытаешься стать писателем, — повторила она медленно. (Меня тут же потянуло к ней.)

Однажды, когда я не работал в «Цуфаль» в последнюю смену, я остался в опере до занавеса и предложил Эсмеральде проводить ее домой.

— Но я не хочу «домой» — мне не нравится место, где я живу. Я не особенно много времени провожу там, — сказала Эсмеральда.

— А-а.

Мне тоже не нравилось мое жилище в Вене — и я тоже нечасто сидел дома. Но большую часть вечеров я работал в ресторане на Вайбурггассе; и пока что не очень представлял себе, куда можно пойти в Вене ночью.

Я привел Эсмеральду в ту гей-кофейню на Доротеергассе; она была неподалеку от Штаатсопер, и раньше я бывал там только днем, когда в ней сидели в основном студенты — в том числе девушки. Я еще не знал, что ночная клиентура «Кафе Кафих» состоит из одних мужчин — из одних геев.

Нам с Эсмеральдой не потребовалось много времени, чтобы понять мою ошибку. «Днем тут все по-другому», — сказал я ей, когда мы уходили. (Слава богу, Ларри в тот вечер там не было, я ведь уже предложил ему провести курс писательского мастерства в Институте; Ларри еще не сообщил мне о своем решении.)

Эсмеральду развеселило то, что я повел ее в «Кафе Кафих»: «На первом же свидании!» — восклицала она, пока мы шли вверх по улице Грабен к Кольмаркт. На Кольмаркт нашлась одна кофейня; я там не бывал, но выглядела она недешевой.

— У меня по соседству есть одно заведение, — сказала Эсмеральда. — Можем пойти туда, а потом проводишь меня домой.

К нашему обоюдному изумлению, оказалось, что мы живем в одном районе — по ту сторону Рингштрассе, за пределами центрального района, поблизости от Карлскирхе. На углу Аргентиньештрассе и Швиндгассе находился кафе-бар — такой же, как сотни других в Вене. Он совмещал в себе бар и кофейню; когда мы сели, я сообщил Эсмеральде, что тоже живу неподалеку. (Я часто приходил сюда писать.)

Так мы начали описывать друг другу наши далекие от совершенства ситуации с жильем. Выяснилось, что оба мы живем на Швиндгассе, в одном и том же доме. Жилье Эсмеральды было больше похоже на нормальную квартиру. У нее была спальня, собственная ванная и крохотная кухонька, но прихожая была общая с хозяйкой; почти каждый вечер, возвращаясь домой, Эсмеральде приходилось проходить через гостиную хозяйки, где эта сварливая пожилая дама уютно сидела на диванчике со своей маленькой сварливой собачкой. (Они всегда смотрели телевизор.)

Бормотание телевизора постоянно просачивалось в спальню Эсмеральды, где она слушала оперы (в основном немецкие) на старом граммофоне. Ей велено было слушать свою музыку тихонько, хотя «тихонько» оперу слушать невозможно. Оперы звучали достаточно громко, чтобы заглушить звук хозяйского телевизора, и Эсмеральда слушала и слушала немецкие голоса, и пела сама — тоже тихонько. Как она мне сказала, ей нужно было поработать над своим немецким произношением.

Поскольку мне самому не помешало бы поработать над грамматикой и порядком слов — не говоря уже о словарном запасе, — я сразу же понял, как мы с Эсмеральдой можем помочь друг другу. Произношение было единственным, в чем мой немецкий был лучше, чем у Эсмеральды.

Другие официанты в «Цуфаль» старались меня подготовить: осень закончится, придет зима и туристы разъедутся — и настанут вечера, когда в ресторане не будет англоговорящих клиентов. И лучше бы мне подтянуть мой немецкий до начала зимы, предупреждали они. Австрийцы не особенно приветливы к чужестранцам. В Вене слово Ausländer (иностранец) всегда имело негативный оттенок; все местные жители были немного ксенофобами.

Сидя в кафе-баре на Аргентиньештрассе, я начал описывать Эсмеральде свою ситуацию с жильем — на немецком. Мы уже решили говорить друг с другом по-немецки.

Эсмеральда носила испанское имя — на испанском оно означает «изумруд», — но она не говорила по-испански. Ее мать была итальянкой, и Эсмеральда говорила (и пела) на итальянском, но чтобы петь в опере, ей нужно было поработать над немецким произношением. Она сказала, что в Штаатсопер ее положение дублерши сопрано, «запасного» сопрано, как называла себя Эсмеральда, служит предметом насмешек. Если ее и выпустят когда-нибудь на сцену в Вене, то лишь в том случае, если их «основное» сопрано, как называла ее Эсмеральда, умрет. (Или если вдруг подвернется опера на итальянском.)

Даже сейчас, когда она рассказывала мне все это на грамматически безупречном немецком, я слышал в ее произношении явные кливлендские нотки. Учительница музыки в начальной школе Кливленда обнаружила у нее талант певицы; затем Эсмеральда получила стипендию в Оберлинском колледже. Первый год обучения за границей Эсмеральда провела в Милане; она стажировалась в Ла Скала и влюбилась в итальянскую оперу.

Но этот немецкий, сказала Эсмеральда, будто щепки во рту. Ее отец бросил их с матерью; он уехал в Аргентину, где встретил другую женщину. Эсмеральда заключила, что у женщины, с которой ее отец сошелся в Аргентине, по всей видимости, в предках были нацисты.

— Как еще объяснить, что я не могу справиться с произношением? — спросила меня Эсмеральда. — Я жопу рвала с этим немецким!

Я все еще размышляю над тем, что связывало нас с Эсмеральдой. У нас обоих сбежали отцы, мы жили в одном доме на Швиндгассе и обсуждали это в кафе-баре на Аргентиньештрассе — на ломаном немецком. Unglaublich! (Невероятно!)

Студентов Института расселили по всей Вене. Как правило, у постояльца была собственная спальня, но общая с хозяевами ванная; у поразительного числа наших студентов квартирными хозяйками были вдовы, и готовить на кухне квартирантам не разрешалось. Моя хозяйка тоже была вдовой, и у меня была собственная спальня, а ванную я делил с разведенной хозяйской дочерью и ее пятилетним сыном Зигфридом. На кухне постоянно кто-нибудь хлопотал, приводя ее в совершенный хаос, но мне разрешалось варить себе кофе, а в холодильнике я держал пиво.

Моя овдовевшая квартирная хозяйка регулярно плакала; днем и ночью она шаркала по квартире в разлезающемся махровом халате. Разведенная дочка была большегрудой женщиной с командирскими замашками; не ее вина, что она напоминала мне деспотичную тетю Мюриэл. Пятилетний Зигфрид смотрел на меня с демоническим прищуром; каждое утро на завтрак он съедал яйцо всмятку — вместе со скорлупой.

Когда я впервые увидел, как Зигфрид это проделывает, я тут же поспешил к себе в спальню и заглянул в англо-немецкий словарь. (Я не знал, как по-немецки будет «скорлупа».) Когда я сообщил матери Зигфрида, что ее пятилетний сын съел скорлупу, она пожала плечами и сказала, что, наверное, от нее пользы больше, чем от самого яйца. По утрам, когда я варил себе кофе и наблюдал, как малыш Зигфрид поедает свое яйцо всмятку, вместе со скорлупой, разведенка обычно выходила на кухню одетой в слишком большую для нее мужскую пижаму — по-видимому, принадлежавшую ее бывшему мужу. Расстегнутых пуговиц на пижаме всегда бывало чересчур много, и у матери Зигфрида была прискорбная привычка то и дело почесываться.

У нашей общей ванной была одна забавная особенность: в двери имелся глазок, скорее подходящий для входной двери в гостиничном номере. Поразмыслив, я решил, что глазок сделали затем, чтобы, выходя из ванной — полуголым или обернутым в полотенце, — жилец мог проверить, чист ли горизонт (другими словами, нет ли кого там снаружи). Но зачем? Кому и для чего нужно разгуливать голышом по прихожей, даже если в ней никого нет?

Еще таинственнее было то, что цилиндр глазка в двери ванной можно было перевернуть и поставить наоборот. Мало того, я обнаружил, что переворачивают его частенько — таким образом можно было заглянуть в ванную из прихожей и просто-напросто увидеть, кто там находится и что он делает!

Попробуйте-ка объяснить такое кому-нибудь на немецком, и сразу поймете, насколько хорошо или плохо вы знаете язык; но все это я умудрился каким-то образом рассказать Эсмеральде, по-немецки, на нашем первом свидании.

— Ни фига себе! — в какой-то момент рассказа воскликнула Эсмеральда по-английски. У нее была кожа цвета кофе с молоком и тончайшие, едва заметные усики над верхней губой. Волосы у нее были черные как смоль, и темно-карие глаза тоже казались почти черными. Ладони у нее были больше моих — она была и немного выше меня, — но ее грудь (к моему облегчению) была «нормальной» — что для меня означало «небольшой» в сравнении с ее крупным телом.

Ну ладно, все-таки скажу. Если мне трудно было решиться на секс с девушкой, то отчасти потому, что я обнаружил, что мне нравится анальный секс. (И еще как нравится!) Какая-то часть меня, несомненно, беспокоилась, каким же окажется вагинальное соитие.

Тем летом, когда мы были в Европе с Томом — когда бедный Том чувствовал себя таким беззащитным и уязвимым — а я всего-то поглядывал на девушек и женщин, — я раздраженно сказал ему: «Господи Иисусе, Том, ты что, не заметил, как мне нравится анальный секс? И как, по-твоему, я представляю себе вагинальный? Наверное, это как заниматься сексом с бальной залой!».

Конечно, слово вагинальный заставило бедного Тома тут же помчаться в ванную — я слышал, как его тошнит там. Но, хотя я просто шутил, бальная зала засела у меня в голове. А что, если вагинальный секс действительно такой и есть? И все же меня продолжало тянуть к крупным женщинам.

Наши далекие от совершенства ситуации с жильем были не единственным препятствием, стоявшим между мной и Эсмеральдой. Мы уже успели побывать в гостях друг у друга.

— С перевернутым глазком в двери ванной я еще могу смириться, — сказала мне Эсмеральда. — Но от этого ребенка у меня мурашки по коже.

Она называла Зигфрида «пожирателем скорлупы»; однако по мере развития наших отношений с Эсмеральдой выяснилось, что пугал ее отнюдь не Зигфрид сам по себе.

Гораздо сильнее, чем перевернутый дверной глазок, Эсмеральду беспокоили дети. Она страшно боялась забеременеть: как и многие молодые женщины в то время, Эсмеральда мучилась противоестественным страхом перед беременностью — и у нее были на то причины.

Если бы Эсмеральда забеременела, это означало бы конец ее надеждам сделаться оперной певицей. «Я не готова стать сопрано-домохозяйкой», — так она говорила мне. Оба мы знали, что в некоторых странах Европы аборты разрешены. (Но Австрия, католическая страна, к ним не относилась.) Но по большей части аборт было сделать невозможно — либо возможно, но небезопасно и незаконно. Об этом мы тоже знали. К тому же мать Эсмеральды была итальянкой и католичкой до мозга костей; Эсмеральда испытывала бы опасения насчет аборта, даже если бы процедура была и доступна, и безопасна, и легальна.

— Нет такого презерватива, который помешал бы мне залететь, — сообщила мне Эсмеральда. — Я плодовита в десять раз против обычного.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Я просто чувствую это, все время — я знаю, вот и все, — ответила она.

— А-а.

Мы целомудренно сидели рядышком на ее кровати; ее ужас перед беременностью встал передо мной непреодолимым препятствием. Решение относительно того, в чьей спальне мы можем попытаться заняться этим, было принято за нас; если мы собирались жить вместе, то нам оставалась только квартирка Эсмеральды. Моя рыдающая вдова пожаловалась в Институт; меня обвинили в том, что я переворачиваю глазок в двери ванной! Das Institut принял заявление о моей невиновности в этом нездоровом поведении, но мне пришлось съехать с квартиры.

— Спорим, это пожиратель скорлупы, — сказала Эсмеральда. Я не стал с ней спорить, но Зигфриду пришлось бы залезть на стул или табурет, чтобы дотянуться до этого дурацкого глазка. Я считал, что это была разведенка с расстегнутыми пуговицами.

Квартирная хозяйка Эсмеральды была только счастлива получить дополнительную плату за аренду; вероятно, она и представить себе не могла, что квартирка Эсмеральды, с такой маленькой кухонькой, может вместить двоих, но мы с Эсмеральдой никогда не готовили — мы всегда ели в кафе.

Эсмеральда сообщила, что хозяйкино расположение выросло с тех пор, как мы стали жить вместе; если пожилая дама и не одобряла того, что Эсмеральда живет с парнем, дополнительные деньги за аренду, видимо, смягчили ее недовольство. Даже сварливая собачка считала меня за своего.

Тем же вечером, перед тем как мы с Эсмеральдой уселись на ее кровати, не касаясь друг друга, пожилая дама пригласила нас к себе в гостиную; она хотела показать нам, что они с собачкой смотрят американский фильм. Мы оба до сих пор не отошли от культурного шока; нелегко оправиться от зрелища Гэри Купера, говорящего по-немецки.

— Как они только посмели продублировать «Ровно в полдень»? — то и дело повторял я.

Бормотание телевизора окутывало нас. Текс Риттер пел «Не покидай меня».

— Ну хотя бы Текса Риттера они не продублировали, — как раз говорила Эсмеральда, когда я — очень неуверенно — дотронулся до ее прекрасной груди. — Дело вот в чем, Билли, — сказала она, позволяя себя трогать. (Я видел, что она не в первый раз произносит эту речь; как я потом узнал, раньше все ее парни останавливались на этом моменте. Но не в этот раз.)

Я не замечал презерватив, пока она не вручила мне его — все еще в блестящей обертке из фольги.

— Билли, тебе придется его надеть — даже если чертова штука порвется, так чистоплотнее.

— Ладно, — сказал я, взяв презерватив.

— Но дело в том — вот в чем главная проблема, Билли, — я могу только анально. Это единственный секс, который я могу позволить — анальный, — повторила она, на этот раз пристыженным шепотом. — Я понимаю, тебе придется пойти на компромисс, но так уж обстоит дело. Либо анал, либо ничего, — сказала мне Эсмеральда.

— А-а.

— Я пойму, если тебе такое не подходит, — сказала она мне.

Только бы не брякнуть лишнего, думал я. Ее предложение едва ли было для меня «компромиссом» — я обожал анальный секс. От предложения «анал или ничего», отпугивавшего других парней, я, напротив, испытал облегчение. Ужасающая встреча с бальной залой снова откладывалась! Я знал, что нужно быть осторожным — чтобы не выказать слишком большой энтузиазм.

Я не совсем врал, когда сказал: «Я немного нервничаю, это мой первый раз». (Ну да, я не прибавил «с женщиной» — да, да!)

Эсмеральда включила граммофон. Она поставила знаменитую запись шестьдесят первого года — «Лючию ди Ламмермур» Доницетти с Джоан Сазерленд, исполняющей партию обезумевшего сопрано. (Тогда я понял, что этим вечером Эсмеральда не намерена работать над своим немецким произношением.) Доницетти, несомненно, был более романтичным фоном, нежели Текс Риттер.

И вот я взволнованно приступил к своему первому опыту с девушкой — компромиссу «анал или ничего», который для меня не был компромиссом. «Или ничего» оказалось тоже не совсем правдой; у нас было много орального секса. Я не имел ничего против орального секса, а Эсмеральда его обожала — по ее словам, она от него пела.

Так я познакомился с вагиной, но с одним ограничением; эпизод с бальной залой (или не бальной залой) пока откладывался — и я был готов, и даже счастлив, подождать. Мне, как человеку, который так долго относился к этому органу с трепетом, знакомство с вагиной показалось весьма увлекательным и приятным. Я действительно любил заниматься сексом с Эсмеральдой, и ее я тоже любил.

Были моменты после секса, когда, забывая в полусне, что лежу рядом с женщиной, я протягивал руку и дотрагивался до ее вагины — чтобы тут же в удивлении отдернуть руку. (Я пытался дотянуться до члена Эсмеральды.)

— Бедный Билли, — говорила Эсмеральда, неверно толкуя мое мимолетное прикосновение. Она думала, что я хочу оказаться внутри ее вагины, что я испытываю мучения от того, что мне отказано в доступе к ней.

— Я не бедный Билли — я счастливый Билли, я полностью удовлетворенный Билли, — всегда отвечал я.

— Ты держишься молодцом, — говорила мне на это Эсмеральда. Она и не представляла, как я счастлив, и когда я дотрагивался до ее вагины — во сне или просто бессознательно, — она не догадывалась, что я тянусь к тому, чем она не обладала и по чему я, видимо, скучал.


Der Oberkellner (метрдотель) в «Цуфаль» был сурового вида молодой человек, казавшийся старше, чем был на самом деле. Он лишился глаза и носил повязку; ему не было еще и тридцати, но то ли сама повязка, то ли история о том, как он потерял глаз, придавали ему серьезный вид и прибавляли лет десять. Звали его Карл, и он никогда не говорил о том, как лишился глаза, — мне рассказали другие официанты. В конце Второй мировой, когда Карлу было десять лет, он увидел, как русские солдаты насилуют его мать, и попытался вмешаться. Один из русских ударил мальчика винтовкой, и этот удар стоил Карлу зрения в одном глазу.

Поздней осенью моего первого года за границей — приближался конец ноября — Эсмеральде выпал первый шанс выступить ведущим сопрано на сцене Штаатсопер. Как она и предсказывала, это была итальянская опера — «Макбет» Верди, — и Эсмеральда, терпеливо ждавшая своей очереди (на самом деле она думала, что ее очередь никогда не наступит), была дублершей леди Макбет большую часть осени (как раз все то время, пока мы жили вместе).

«Vieni, t’affretta!» — пела Эсмеральда во сне — из той сцены, где леди Макбет читает письмо от мужа, в котором он рассказывает о первой встрече с ведьмами.

Я попросил у Карла разрешения уйти пораньше с первой смены в ресторане и опоздать на вторую; ведь в пятницу моя девушка будет петь леди Макбет.

— У тебя есть девушка — эта дублерша действительно твоя девушка, да? — спросил Карл.

— Да, Карл, совершенно верно, — сказал ему я.

— Рад слышать, Билл, — тут ходили противоположные слухи, — сказал Карл, сверля меня единственным глазом.

— Эсмеральда — моя девушка, и в эту пятницу она будет петь леди Макбет, — сказал я метрдотелю.

— Такой шанс выпадает один раз на миллион — не дай ей облажаться, — сказал Карл.

— Я просто хотел бы успеть к началу — и остаться до конца, — сказал я.

— Конечно, конечно. Я знаю, что это пятница, но у нас не так уж много посетителей. Теплая погода закончилась. Туристы улетают, как осенние листья. Возможно, это последние выходные, когда нам будет действительно нужен англоговорящий официант, но мы справимся и без тебя, Билл, — сказал Карл. Ему каким-то образом удавалось испортить мне настроение, даже когда он был на моей стороне. Я вспомнил о леди Макбет, призывающей посланников ада.

«Or tutti sorgete», я слышал от спящей Эсмеральды и эту арию; звучало жутковато и никак не помогало моему немецкому.

«Fatal mia donna!» — говорит леди Макбет своему безвольному мужу; она берет кинжал, которым Макбет убил Дункана, и пачкает кровью спящих стражников. Мне не терпелось посмотреть, как Эсмеральда загонит Макбета под каблук! А все это происходит в первом акте. Неудивительно, что мне не хотелось опаздывать — я не хотел пропустить и минуты из встречи с ведьмами.

— Билл, я очень горжусь тобой. Я имею в виду, тем, что у тебя есть девушка — не потому, что она певица, а потому, что она вообще у тебя есть. Это должно положить конец сплетням, — сказал мне Карл.

— А кто болтает обо мне, Карл? — спросил я.

— Кое-кто из официантов, один су-шеф — сам знаешь, Билл, как расходятся слухи.

— А-а.

На самом деле, если кому-то на кухне «Цуфаль» и нужно было доказательство того, что я не гей, это, вероятно, был сам Карл; если и были разговоры о том, что я гей, я уверен, что Карл и был их зачинщиком.

Я приглядывал за Эсмеральдой, пока она спала. Леди Макбет встает во сне — впечатляющая сцена в четвертом акте, — жалуясь, что не может смыть кровь с рук, но Эсмеральда никогда не ходила во сне. Она всегда крепко спала и спокойно лежала на месте, когда (почти каждую ночь) начинала петь: «Una macchia».

У ведущего сопрано, отказавшегося выступать вечером в пятницу, образовался полип на связках; хотя для оперной певицы это была обычная проблема, крохотному полипу Герды Мюле уделялось много внимания. (Нужна ли будет операция или нет?)

Эсмеральда боготворила Герду Мюле; у нее был резонирующий голос, который без всякого напряжения охватывал впечатляющий диапазон. Герда Мюле могла без усилия пройти от нижнего соль до головокружительных высот верхнего до. Ее сопрано было достаточно мощным и объемным для Вагнера, но Мюле обладала и необходимой ловкостью для стремительных рулад и сложных трелей итальянского стиля начала XIX века. Однако Эсмеральда сказала мне, что своим полипом Герда Мюле достала всех.

— Он занимает всю ее жизнь — и начал захватывать наши жизни, — сказала Эсмеральда. От почитания Герды-сопрано она перешла к ненависти к Герде-женщине — теперь Эсмеральда именовала ее Полипом.

Вечером в пятницу Полип решила дать отдых своим голосовым связкам. Эсмеральда была в восторге от того, что получила возможность сделать, как она говорила, «первый шаг» в Штаатсопер. Но к полипу Герды Мюле она относилась с пренебрежением. Еще в Кливленде Эсмеральда перенесла операцию на носовой пазухе — рискованная штука для будущей певицы. Когда Эсмеральда была подростком, ее пазухи были хронически забиты; иногда она задавалась вопросом, не операция ли повинна в ее упорном американском акценте. Эсмеральда не испытывала никакого сочувствия к Герде Мюле, которая подняла столько шума вокруг своего полипа.

Я научился пропускать мимо ушей шутки официантов и поваров о том, каково это — встречаться с сопрано. Все подкалывали меня, за исключением Карла — он никогда не дурачился.

— Наверное, иногда это громко, — сказал шеф-повар «Цуфаль» ко всеобщему смеху.

Конечно, я не стал рассказывать им, что Эсмеральда получает оргазм только при оральном сексе. По собственной оценке Эсмеральды, ее оргазмы были «довольно впечатляющими», но я был надежно защищен от звука. Бедра Эсмеральды зажимали мне уши; я действительно ничего не слышал.

— Господи, кажется, я только что взяла ми-бемоль — и держала! — сказала Эсмеральда после одного из своих продолжительных оргазмов, но уши у меня нагрелись и вспотели, а голова была так плотно зажата между ее бедер, что я ничего не услышал.

Не помню, какой была погода в Вене в эту ноябрьскую пятницу. Помню только, что когда мы с Эсмеральдой вышли из нашей маленькой квартирки на Швиндгассе, на ней был значок с предвыборной кампании Джей-Эф-Кея. Эсмеральда говорила, что он приносит ей удачу. Она очень гордилась тем, что была волонтером во время предвыборной компании Кеннеди в Огайо в 1960 году; Эсмеральда пришла в ярость, когда Огайо с небольшим отрывом проголосовал за Никсона.

Меня политика интересовала намного меньше, чем Эсмеральду. В 1963 году я думал, что слишком серьезно намереваюсь стать писателем, чтобы отвлекаться на политику; я сказал Эсмеральде что-то жутко пафосное на эту тему. Я заявил ей, что не собираюсь распыляться, — я сказал, что политика оставляет молодым людям запасной выход на случай, если их творческие планы провалятся, или еще какую-то подобную хренотень.

— Ты хочешь сказать, Билли, что из-за того, что я больше тебя вовлечена в политику, я не так стремлюсь стать сопрано, как ты стремишься стать писателем? — спросила меня Эсмеральда.

— Конечно, я не это имел в виду! — ответил я ей.

Что я должен был ей сказать, но не осмеливался, — так это то, что я бисексуален. Не литература удерживала меня от вмешательства в политику; просто в 1963 году мне с лихвой хватало моей двойственной сексуальности. Поверьте, когда вам двадцать один и ваша ориентация изменчива, вам поневоле приходится быть дипломатом.

В ту пятницу мне предстояло вскоре пожалеть, что я ляпнул Эсмеральде, будто, по моему мнению, она распыляется — или оставляет себе запасной выход, — потому что так увлекается политикой.


Во время первой смены в «Цуфаль» среди клиентов было больше американцев, чем ожидали мы с Карлом. Других иностранных туристов не оказалось — по крайней мере, англоговорящих, — но было несколько пожилых американских пар и стол с десятком акушеров и гинекологов (также поголовно американцев), которые сообщили мне, что приехали в Вену на конференцию по акушерству и гинекологии.

Я получил щедрые чаевые от врачей после того, как сообщил им, что они удачно выбрали оперу. Я объяснил им ту сцену в «Макбете» (в третьем акте), когда ведьмы вызывают призрак окровавленного младенца — как известно, он сообщает, что «никто из тех, кто женщиной рожден», не сможет повредить Макбету. (Конечно, Макбета обдурили. Макдуф, убивший Макбета, объявляет, что появился на свет в результате кесарева сечения.)

— Вероятно, это единственная опера, затрагивающая тему кесарева сечения, — сказал я акушерско-гинекологическому сборищу.

Карл рассказывал всем, что моя девушка сегодня поет леди Макбет, так что я был довольно популярен среди ужинающих в первую смену, и метрдотель сдержал свое обещание отпустить меня пораньше, чтобы я успел к первому акту. Но что-то было не так.

У меня возникло странное впечатление, что зрители никак не могут угомониться — в особенности неотесанные американцы. Одна пара, похоже, была на грани развода — женщина рыдала, и что бы ни говорил ее муж, не могла успокоиться. Думаю, многие из вас поняли, что это была за пятница — 22 ноября 1963 года. В 12:30 по центральноамериканскому времени в президента Кеннеди выстрелили в Далласе. В Вене было на семь часов больше, чем в Техасе, и «Макбет» — к моему удивлению — не начался вовремя. Эсмеральда говорила мне, что в Штаатсопер представления всегда начинают минута в минуту — но не этим вечером.

Я не мог этого знать, но за кулисами был такой же беспорядок, как и в зале. Супруги-американцы, которых я посчитал кандидатами на развод, уже ушли; оба были безутешны. Теперь я видел и других американцев, явно расстроенных. Неожиданно я заметил пустые места. Бедняжка Эсмеральда. Это был ее дебют, но полного зала у нее не будет. (Когда Кеннеди умер, в Далласе был час дня — восемь вечера в Вене.)

Когда занавес просто не поднялся, я начал беспокоиться за Эсмеральду. Может, у нее приступ страха перед сценой? Может, она потеряла голос? Может, Герда Мюле передумала брать выходной? (В программке был вкладыш, объявляющий, что Эсмеральда Солер исполняет роль леди Макбет в пятницу, 22 ноября 1963 года. Я уже решил, что закажу для него рамку; я хотел вручить его Эсмеральде на Рождество.) Все больше американцев раздражали меня своим бормотанием — и все больше уходили, некоторые в слезах. Я решил, что американцы — бескультурные, социально неприспособленные кретины — или просто жалкие обыватели!

Наконец занавес поднялся, и появились ведьмы. Когда на сцену вышли Макбет и Банко (я знал, что последнему вскоре предстоит стать призраком), я подумал, что Макбет староват и жирноват для мужа Эсмеральды — даже для оперы.

Можете себе представить мое изумление, когда в следующей сцене первого акта «Vieni, t’affretta!» запела не Эсмеральда. И не Эсмеральда призывала слуг ада содействовать ей («Or tutti sorgete»). На сцене были Герда Мюле и ее полип. Могу себе представить, как обалдели мои англоговорящие клиенты из «Цуфаль» — включая десятерых гинекологов и акушеров. Вероятно, они думали: «Как это дородное сопрано может быть девушкой нашего молодого и симпатичного официанта?».

Когда леди Макбет мазала кровью спящих стражников, я начал воображать, что Эсмеральду убили за сценой — или с ней произошло еще что-нибудь ужасное.

К концу второго акта рыдала чуть ли не половина зала. Я не мог понять, что их так растрогало — то ли весть об убийстве Банко, то ли его призрак, сидящий за обеденным столом? К тому моменту, как Макбет во второй раз увидел призрак Банко ближе к концу второго акта, я был, наверное, единственным человеком в Венской опере, который не знал, что президент Кеннеди убит. И только в антракте я выяснил, что произошло.

После антракта я остался, чтобы еще раз увидеть ведьм — и того жуткого окровавленного младенца, который говорит Макбету, что «никто из тех, кто женщиной рожден», не способен повредить ему. Я остался до середины четвертого акта, потому что хотел увидеть, как леди Макбет ходит во сне — как Герда Мюле и ее полип поют «Una macchia» (арию о крови, которая до сих пор пятнает руки леди Макбет). Может, я думал, что Эсмеральда выйдет в зал и присоединится ко мне и другим студентам, как обычно, стоящим в конце зала Штаатсопер — но к концу четвертого акта в зале было столько свободных мест, что большинство студентов смогли сесть.

Я не знал, что за кулисами беззвучно вещал телевизор, и Эсмеральда была прикована к экрану; позднее она сказала, что ей не нужен был звук, чтобы понять, что случилось с Джей-Эф-Кеем.

Я не стал ждать конца четвертого и последнего акта. Мне не нужно было видеть, как «Бирнамский лес пошел на Дунсинан», или слышать, как Макдуф сообщает Макбету подробности своего появления на свет. Я побежал по многолюдной Кернтнерштрассе к Вайбурггассе, минуя людей, по лицам которых текли слезы, — и большинство из них не были американцами.

В «Цуфаль» все повара и официанты уставились в маленький черно-белый телевизор на кухне. Я увидел тот же беззвучный обзор событий в Далласе, который, вероятно, смотрела и Эсмеральда.

— Ты пришел раньше, а не позже, — заметил Карл. — Твоя девушка облажалась?

— Она не выступала — пела Герда Мюле, — сообщил ему я.

Blöde kuh! — воскликнул Карл. — Тупая корова!

(Венские любители оперы, которым до смерти надоела Герда Мюле, начали именовать ее тупой коровой задолго до того, как Эсмеральда назвала ее полипом.)

— Наверное, Эсмеральда слишком расстроилась, чтобы выступать, — скорее всего, разрыдалась за кулисами, — сказал я Карлу. — Она была фанаткой Кеннеди.

— Значит, она все-таки облажалась, — сказал Карл. — Не завидую — тебе теперь жить с последствиями.

Карл предупредил меня, что у нас уже появилась горстка англоговорящих клиентов — очевидно, из числа тех, кто не ходил в оперу.

— И еще новые акушеры и гинекологи, — презрительно заметил Карл. (Он считал, что в мире и так слишком много детей. «Перенаселение — проблема номер один», — не уставал повторять Карл.) — И еще за одним столиком голубые, — сообщил мне Карл. — Только что пришли и уже надрались. Эти точно гомики — вы ведь так их называете?

— Да, и так тоже называем, — сказал я одноглазому метрдотелю.

Гинекологический стол определить было нетрудно — за ним сидело двенадцать человек, восемь мужчин и четыре женщины, все врачи. Поскольку президент Кеннеди был только что убит, я решил, что рассказ о сцене с кесаревым сечением в «Макбете» будет не лучшим началом разговора.

Что до столика голубых — или гомиков, как назвал их Карл, — там сидели четверо мужчин, все пьяные. Одним из них был знаменитый американский поэт и преподаватель Института Лоуренс Аптон.

— Я и не знал, что ты здесь работаешь, юный писатель, — сказал Ларри. — Ты ведь Билл, да?

— Точно, — ответил я.

— Господи, Билл, ужасно выглядишь. Дело в Кеннеди или еще что-то случилось?

— Я был на «Макбете» сегодня, — начал я.

— А, я слышал, что сегодня поет дублерша — вот и пропустил представление, — прервал меня Ларри.

— Да, предполагалось, что будет выступать дублерша, — сказал ему я. — Но она американка, и, должно быть, она была слишком расстроена из-за Кеннеди. Она не вышла — пела Герда Мюле, как обычно.

— Герда великолепная певица, — сказал Ларри. — Наверное, было восхитительно.

— Как по мне, не особенно, — сказал я. — Дублерша — моя девушка, я надеялся увидеть ее в роли леди Макбет. Я слышал, как она поет во сне, — рассказывал я компании пьяных геев. — Ее зовут Эсмеральда Солер, — сказал я гомикам. — Может быть, однажды вы все услышите это имя.

— У тебя есть девушка, — произнес Ларри с тем же насмешливым недоверием, которое он выражал потом на все мои заявления, что я актив.

— Эсмеральда Солер, — повторил я. — Видимо, она была слишком расстроена, чтобы петь.

— Бедняжка, — сказал Ларри. — Не думаю, чтобы дублершам выпадало такое уж изобилие возможностей.

— Вряд ли, — сказал я.

— Я все еще думаю над твоей идеей писательского курса, — сообщил мне Ларри. — Я не исключаю такой возможности, Билл.

Карл сказал, что не завидует мне, ведь после того, как Эсмеральда не спела партию леди Макбет, мне придется «жить с последствиями». Но пока я глядел на Лоуренса Аптона и его голубых дружков, мне неожиданно пришли в голову и другие, не особенно приятные последствия жизни с Эсмеральдой.

После того пятничного «Макбета» Верди немногие англоязычные любители оперы явились в «Цуфаль». Думаю, убийство Кеннеди лишило аппетита большую часть моих соотечественников, которые находились в тот момент в Вене. Гинекологический стол пребывал в унынии; они ушли рано. Только Ларри и гомики засиделись допоздна.

Карл велел мне идти домой.

— Иди отыщи свою девушку — наверное, ей сейчас нелегко, — сказал мне одноглазый метрдотель. Но я знал, что Эсмеральда либо осталась с коллегами по опере, либо уже вернулась в нашу маленькую квартирку на Швиндгассе. Эсмеральда знала, где я работаю; если бы она хотела видеть меня, она знала бы, где меня искать.

— Гомики и не собираются уходить — они решили тут и помереть, — продолжал Карл. — Похоже, ты знаком с тем красавчиком — который все время говорит.

Я рассказал, кто такой Лоуренс Аптон, и объяснил, что он преподает в Институте, но я у него не учусь.

— Иди домой к девушке, Билл, — повторил Карл.

Но я содрогнулся при мысли о том, чтобы смотреть уже начавшие повторяться репортажи об убийстве Кеннеди по телевизору в хозяйской гостиной; мысли о сварливой собачке удерживали меня в «Цуфаль», где я мог поглядывать на экран маленького черно-белого кухонного телевизора.

— Это смерть американской культуры, — объяснял Ларри трем другим гомикам. — Не могу сказать, чтобы в Соединенных Штатах существовала такая уж культура книг, но Кеннеди давал нам хоть какую-то надежду обзавестись культурой писателей. Чего стоит Фрост со своим стихотворением на инаугурации. Неплохой выбор; у Кеннеди по крайней мере был вкус. И сколько теперь пройдет, прежде чем у нас появится еще один президент, обладающий хоть каким-то вкусом?

Ну да, понимаю — я представил вам Ларри с не самой приятной стороны. Но этим он и был удивителен: он говорил правду, не принимая во внимания «чувства» окружающих в эту минуту.

Слова Ларри могли бы вызвать у кого-то новый приступ скорби по убитому президенту — или, напротив, заставить слушателя ощутить себя жертвой кораблекрушения на чуждом берегу, омываемом волнами патриотизма. Ларри было все равно; если он считал что-то правдой, он говорил это вслух. Но прямота Ларри не отталкивала меня.

Однако где-то в середине речи Ларри в ресторан вошла Эсмеральда. Она говорила мне, что не может есть перед выступлением, так что я знал, что она еще не ела, — зато она выпила белого вина — не лучшая мысль, на пустой-то желудок. Сначала Эсмеральда села у барной стойки, заливаясь слезами; Карл быстро препроводил ее на кухню, где она уселась на табурет перед телевизором. Карл налил ей бокал белого вина, а потом сообщил мне, что она на кухне; я не заметил Эсмеральду у бара, потому что в этот момент открывал еще одну бутылку красного вина для компании Ларри.

— Твоя девушка пришла — отведи ее лучше домой, — сказал мне Карл. — Она на кухне.

Ларри неплохо владел немецким; он понял, что сказал мне Карл.

— Билл, это твоя дублерша сопрано? — спросил меня Ларри. — Посади ее к нам, мы ее развеселим! — предложил он. (Я в этом весьма сомневался; я был уверен, что разговор о смерти американской культуры не развеселит Эсмеральду.)

Так Ларри все-таки увидел Эсмеральду — когда мы с ней шли к дверям ресторана.

— Оставь гомиков на меня, — сказал Карл. — Я разделю с тобой чаевые. Отведи девушку домой, Билл.

— Меня, кажется, вырвет, если я буду и дальше смотреть телевизор, — сказала мне Эсмеральда. Она слегка покачивалась на табурете. Я знал, что ее, скорее всего, вырвет в любом случае — из-за белого вина. Нам предстояло пройти всю Рингштрассе до Швиндгассе — со стороны мы, вероятно, будем смотреться несуразно, но я надеялся, что прогулка пойдет ей на пользу.

— Необыкновенно хорошенькая леди Макбет, — услышал я слова Ларри, когда выводил Эсмеральду из ресторана. — Я все еще думаю насчет того курса, юный писатель! — крикнул мне Ларри, когда мы выходили.

— Кажется, меня все-таки вырвет, — как раз говорила мне Эсмеральда.

Было уже поздно, когда мы добрались до Швиндгассе. Эсмеральду вырвало, когда мы пересекали Карлсплац, но когда мы дошли до квартиры, она сказала, что чувствует себя получше. Хозяйка и ее сварливая собачка уже легли спать; свет в гостиной не горел, и телевизор был выключен — а может, все они, вместе с телевизором, были так же мертвы, как Джей-Эф-Кей.

— Только не Верди, — сказала Эсмеральда, увидев, что я с задумчивым видом стою у граммофона.

Я выбрал Джоан Сазерленд в ее «знаковой роли»; я знал, как Эсмеральда любит «Лючию ди Ламмермур» — эту пластинку я и поставил, негромко.

— Билли, сегодня у тебя счастливая ночь — и у меня тоже. У меня тоже никогда не было вагинального секса. И не важно, если я и забеременею. Если дублерша запорола свой выход, на этом все — можно ставить точку, — сказала Эсмеральда; она умылась и почистила зубы, но кажется, была еще немного пьяна.

— Не сходи с ума, — сказал я ей. — Важно, что ты можешь забеременеть. У тебя будет еще много шансов, Эсмеральда.

— Слушай, ты хочешь попробовать или нет? — спросила меня Эсмеральда. — Я хочу попробовать в вагину, Билли, — я прошу тебя, господи ты боже мой! Я хочу знать, каково это!

— А-а.

Конечно, я надел презерватив; я надел бы и два, если бы она попросила. (Она точно была еще немного пьяна — тут не было никаких сомнений.)

Так это и произошло. В ту ночь, когда умер наш президент, я впервые занялся вагинальным сексом — и мне правда, правда понравилось. Кажется, как раз во время сцены безумия Лючии у Эсмеральды случился очень громкий оргазм; честно говоря, я так и не понял, кто из них двоих взял ми-бемоль: Джоан Сазерленд или Эсмеральда. В этот раз мои уши не были защищены; я едва расслышал лай хозяйкиной собачки — так звенело у меня в ушах.

— Черт подери! — услышал я голос Эсмеральды. — Это было потрясающе!

Я сам был потрясен (и испытывал облегчение); мне не просто правда, правда понравилось — я был в восторге! Был ли этот вид секса не хуже (или лучше), чем анальный? Он был другим. В дипломатических целях я всегда говорю — когда меня спрашивают, — что анальный и вагинальный секс мне нравятся «одинаково». Все мои страхи относительно вагин оказались необоснованными.

Но, увы, я несколько затормозил с ответом на ее «Черт подери!» и «Это было потрясающе!» — я размышлял о том, как мне понравилось, но не произнес этого вслух.

— Билли? — спросила Эсмеральда. — А тебе как? Тебе понравилось?

Знаете, не только у писателей есть такая проблема, но для писателей это правда, правда больной вопрос; наш так называемый ход мысли, хоть он и беззвучен, совершенно невозможно остановить.

— Точно не бальная зала, — сказал я. И это после всего, что пришлось пережить в тот день бедной Эсмеральде.

— Не что? — спросила она.

— А, это просто так говорят у нас в Вермонте! — быстро выпалил я. — Просто бессмыслица какая-то, правда. Я даже не уверен, что именно означает это «не бальная зала».

— Но почему ты сказал что-то негативное? — спросила меня Эсмеральда. — «Точно не» что угодно звучит негативно, «точно не бальная зала» похоже на сильное разочарование, Билли.

— Нет, нет — я не разочарован. Я в восторге от твоей вагины! — вскричал я. Сварливая собачка снова гавкнула; Лючия начала повторяться — она вернулась к началу, где была еще доверчивой юной невестой, которую так легко было выбить из колеи.

— Я не «бальная зала» — как будто я всего лишь какой-нибудь спортзал или кухня или вроде того, — сказала Эсмеральда. Затем настала очередь слез — слез по Кеннеди, по ее единственному шансу стать основным сопрано, по ее неоцененной вагине — целого потока слез.

Невозможно взять назад слова «точно не бальная зала»; это просто-напросто не то, что следует произносить после первого вагинального секса. Конечно, я не мог взять назад и то, что заявил Эсмеральде об ее увлечении политикой — о ее недостаточном стремлении сделаться сопрано.

Мы провели вместе Рождество и начало следующего года, но между нами уже возникло недоверие. Однажды ночью я, видимо, что-то пробормотал во сне. Утром Эсмеральда спросила меня:

— Тот приятного вида немолодой мужчина, что был в «Цуфаль» — ну, в тот жуткий вечер, — что там он говорил о писательском курсе? Почему он назвал тебя юным писателем, Билли? Он тебя знает? Вы знакомы?

Э-э, ну — на этот вопрос не было простого ответа. А потом, однажды вечером после работы — это было в январе шестьдесят четвертого — я перешел на другую сторону Кернтнерштрассе и повернул на Доротеергассе к «Кафе Кафих». Я отлично знал, какие посетители собираются там по ночам — только мужчины, и только геи.

— Смотрите-ка, а вот и юный писатель, — скорее всего, сказал Ларри, или, может, просто спросил: «Ты ведь Билл, да?» (Кажется, как раз этим вечером он сказал мне, что решил прочесть тот писательский курс, о котором я просил, — но занятия тогда еще не начались.)

Тем вечером в «Кафе Кафих» — за несколько вечеров до того, как он подкатил ко мне, — Ларри, вероятно, спросил:

— А как же дублерша сопрано? Где эта милая, милая девушка? Не какая-нибудь посредственная леди Макбет, а, Билл?

— Нет, не посредственная, должно быть, пробормотал я. Мы просто болтали; той ночью ничего не произошло.

Позднее той же ночью я лежал в постели с Эсмеральдой, и она спросила у меня нечто важное.

— Твое произношение — оно настолько австрийское — меня это просто убивает. У тебя не такой уж блестящий немецкий, но говоришь ты как настоящий австриец. Билли, откуда у тебя взялся такой немецкий? Поверить не могу, что не спросила раньше!

Мы только что закончили заниматься любовью. Ну да, на этот раз получилось не столь впечатляюще — хозяйская собачка не лаяла и в ушах у меня не звенело — но это был вагинальный секс, и мы оба получили удовольствие.

— Никакого больше анального секса, Билли, — мне он теперь не нужен, — сказала Эсмеральда.

Разумеется, я знал, что мне-то анальный секс нужен. И понимал, что мне не просто понравилась вагина Эсмеральды; я уже успел привыкнуть к мысли о том, что теперь мне будут нужны и вагины тоже. Конечно, меня покорила не одна конкретная вагина Эсмеральды. Не ее вина, что у нее не было члена.

Мне кажется, во всем был виноват вопрос «Откуда у тебя взялся такой немецкий?». Он заставил меня задуматься о том, откуда «берутся» наши желания; а это темная и извилистая дорожка. Этой ночью я понял, что расстанусь с Эсмеральдой.

Загрузка...