Глава 3. Маскарад


Борца с самым красивым телом звали Киттредж. Мощные пластины мышц до странности четко выделялись на его безволосой груди, и в результате он напоминал персонажа комиксов. Тонкая полоска темно-русых, почти черных волос спускалась вниз от пупка, а пенис (как меня ужасает это слово!) загибался к правому бедру или же каким-то странным образом изначально рос с уклоном вправо. Мне некого было спросить, о чем может говорить такой изгиб члена у Киттреджа. В раздевалке спортзала я обычно старался опускать глаза; мой взгляд почти никогда не поднимался выше его сильных волосатых ног.

У Киттреджа густо росла борода, но кожа при этом была идеально гладкой, и обычно он был чисто выбрит. Однако я считал, что наиболее сногсшибательно он выглядит с двух-трехдневной щетиной, из-за которой он казался старше большинства учеников и даже некоторых преподавателей — в том числе мистера Хедли и Ричарда Эбботта. Осенью Киттредж играл в футбол, а весной в лакросс, но лучше всего ему удавалось продемонстрировать свое прекрасное тело в борьбе, которая к тому же отвечала присущей ему жестокости.

Хотя я нечасто видел, чтобы он угрожал кому-то физически, его агрессивность пугала, а сарказм резал как бритва. В академии Киттреджа почитали как атлета, но мне больше запомнилось, как мастерски он умел оскорбить. Киттредж знал, как задеть за живое, и при этом обладал физической силой в подкрепление слов; никто не осмеливался бросить ему вызов. Если кто-либо недолюбливал Киттреджа, то держал свое мнение при себе. Я же одновременно презирал и обожал его. Увы, презрение нимало не ослабляло мою влюбленность в него; влечение к нему было бременем, которое я тащил на себе весь третий год учебы; Киттредж был в выпускном классе, и я думал, что мне остается терпеть эту агонию всего лишь до конца года. Я мечтал о том дне, уже недалеком, когда страсть к нему перестанет терзать меня.

Однако меня ждал удар, и бремя мое лишь стало тяжелее: Киттредж провалил иностранный язык; он остался в школе еще на один год. Нам предстояло параллельно учиться в выпускном классе. К тому времени Киттредж не просто выглядел старше прочих учеников Фейворит-Ривер — он и был старше.

В самом начале этих нескончаемых (для меня) лет нашего совместного заключения я недослышал имя Киттреджа. Мне показалось, что все зовут его Джок — как обычно насмешливо называют тупоголовых здоровяков-спортсменов. Разумеется, я решил, что это его прозвище — у всех, кто был так же крут, как Киттредж, были прозвища. Но выяснилось, что его имя — настоящее имя — Жак.

Оказалось, что все звали его Жаком. Вероятно, ослепленный восторгом, я вообразил, что мои соученики тоже без ума от его красоты — и потому инстинктивно офранцузили кличку Джок, ведь Киттредж был так хорош собой.

Он родился и вырос в Нью-Йорке, где его отец занимался чем-то связанным с международной банковской системой — или, может, международным правом. Мать Киттреджа была француженкой. Ее имя было Жаклин — женская форма имени Жак.

— Моя мать, хотя я не верю, что она мне мать, ужасно высокого мнения о себе, — то и дело повторял Киттредж — как будто сам не был таким же. Мне было любопытно, говорит ли о самомнении Жаклин Киттредж то, что она назвала сына — своего единственного ребенка — в честь себя.

Я видел ее всего однажды — на борцовских состязаниях — и пришел в восхищение от того, с каким вкусом она была одета. Она, несомненно, была красива, хотя, в моих глазах, и не так красива, как ее сын. Привлекательность миссис Киттредж была скорее мужественной — у нее были точеные черты лица и даже такая же выдающаяся челюсть, как у сына. Как мог Киттредж думать, что она не его мать? Они ведь были так похожи.

— Да это тот же Киттредж, только с грудью, — сказала мне Элейн Хедли, как всегда, громко и безапелляционно. — Как она может не быть его матерью? — спросила Элейн. — Разве что она его старшая сестра. Брось, Билли, — если бы они были одного возраста, она сошла бы за его близняшку!

Весь матч мы с Элейн таращились на мать Киттреджа; ее это, похоже, нисколько не беспокоило. Со своим крупным сложением, высокой грудью, идеально сидящей по фигуре одеждой миссис Киттредж, несомненно, привыкла к тому, что на нее смотрят.

— Интересно, удаляет ли она волосы на лице, — сказал я Элейн.

— Зачем бы? — спросила Элейн.

— Легко могу представить ее с усами, — ответил я.

— Ага, но с безволосой грудью, как у него, — ответила Элейн. Вероятно, миссис Киттредж притягивала наши взгляды отчасти потому, что мы видели в ней копию Киттреджа, но она будоражила воображение и сама по себе, и это меня беспокоило. Она была первой женщиной, заставившей меня ощутить, что я слишком молод и неопытен, чтобы понять ее. Помню, как подумал, что, должно быть, страшновато иметь такую мать — даже Киттреджу.

Я знал, что Элейн влюбилась в Киттреджа, поскольку она сама мне об этом рассказала. (Неловко вышло, что нам обоим запомнилась его безволосая грудь.) Той осенью пятьдесят девятого я еще не открыл Элейн правду о собственных влюбленностях; у меня не хватало духу признаться ей, что мне нравятся мисс Фрост и Жак Киттредж. И как я мог рассказать Элейн о моем странном влечении к ее матери? Я до сих пор время от времени мастурбировал на невзрачную и плоскогрудую Марту Хедли — эту высокую ширококостную женщину с большим тонкогубым ртом, чье продолговатое лицо я приставлял в воображении к телам юных моделей в тренировочных лифчиках из маминых каталогов.

Возможно, Элейн стало бы чуть легче, если бы она узнала, что я разделяю ее несчастную любовь к Киттреджу, который поначалу относился к нам обоим с безразличием или едким сарказмом (или одновременно с тем и другим). Однако в последнее время он стал к нам чуть помягче — после того, как Ричард Эбботт дал нам троим роли в шекспировской «Буре». Со стороны Ричарда было мудрым решением самому сыграть Просперо, поскольку в Фейворит-Ривер просто не было ученика, который вытянул бы роль «законного», как указывает Шекспир, герцога миланского и любящего отца Миранды. За двенадцать лет на острове волшебная сила Просперо возросла, и не многие выпускники могли бы показать эту силу на сцене.

Ну ладно — может, у Киттреджа и получилось бы. Ему досталась роль Фердинанда, и тот получился восхитительно сексуальным; Киттредж весьма убедительно изображал любовь к Миранде, причиняя тем самым нескончаемые страдания Элейн Хедли, своей партнерше по сцене.

«Мне, кроме вас, товарища не надо»[1], — говорит Миранда Фердинанду.

А Фердинанд откликается: «Я вас превыше всех сокровищ мира / Люблю, ценю, боготворю».

Как нелегко, наверное, было Элейн слышать эти слова в свой адрес репетицию за репетицией, при том что вне сцены Киттредж неизменно игнорировал (или унижал) ее. Пускай он и стал обращаться с нами «чуть помягче» после начала репетиций «Бури», это не значит, что он не бывал иногда по-прежнему невыносим.

Ричард взял меня на роль Ариэля; в списке действующих лиц Шекспир называет его «духом воздуха».

Нет, невозможно, чтобы Ричард мог предугадать мою только просыпающуюся и пока неясную сексуальную ориентацию. Он объяснил актерам, что Ариэль обладает «полиморфным полом — который зависит скорее от его облачения, чем от физических признаков».

После первой ремарки «Появляется Ариэль» (действие 1, сцена 2) Ариэль говорит Просперо: «Повели, / И Ариэль — весь твой!». Ричард обратил внимание всего состава — и мое в особенности — на то, что здесь используется местоимение мужского рода. (И в той же сцене есть ремарка для Ариэля: «он играет и поет».)

Трагический для меня момент настает, когда Просперо велит Ариэлю: «Ступай и обернись морскою нимфой. / Будь видим мне — и никому другому».

К несчастью, я не мог сделаться невидимым для зрителей. Появление Ариэля «в образе морской нимфы» неизменно вызывало всеобщий хохот — даже когда я репетировал без костюма и грима. Именно из-за этой ремарки Киттредж начал звать меня «Нимфой».

Я помню в точности, как объяснял это Ричард: «Оставить Ариэлю мужской пол проще, чем обрядить еще одного певчего в женское платье». (Но именно в женское платье — по крайней мере, в женский парик — меня и обрядили!)

От ушей Киттреджа не укрылись и другие слова Ричарда: «Возможно, что Шекспир видел переход от Калибана через Просперо к Ариэлю как своего рода эволюцию духа. Калибан — это земля и вода, грубая сила и вероломство. Просперо — это разум и власть человека над природой, совершенный алхимик. Ариэль же, — сказал Ричард, улыбнувшись мне (и эту улыбку Киттредж тоже заметил), — Ариэль — дух огня и воздуха, свободный от земных забот. Быть может, Шекспир понимал, что Ариэль в явно женском образе может отвлечь зрителя от его концепции. Я считаю, что пол Ариэля изменчив».

— Иными словами, на выбор режиссера? — спросил Ричарда Киттредж.

Наш режиссер и преподаватель внимательно посмотрел на Киттреджа, прежде чем ответить.

— Пол ангелов тоже изменчив, — сказал Ричард. — Да, Киттредж, на выбор режиссера.

— Но как должна выглядеть так называемая морская нимфа? — не унимался Киттредж. — Как девчонка, да?

— Вероятно, — сказал Ричард еще осторожнее.

Я пытался вообразить, какой грим и костюм у меня будут в образе невидимой морской нимфы; но даже мне не удалось предвидеть парик из зеленых «водорослей» и малиновые борцовские лосины. (Малиновый и серебристо-серый — «замогильно-серый», как говорил дедушка Гарри — были цветами академии).

— Значит, пол Билли… изменчив, — сказал Киттредж с улыбкой.

— Не Билли, а Ариэля, — поправил Ричард.

Но Киттредж своего уже добился; актерский состав «Бури» запомнил слово «изменчивый». И данное Киттреджем прозвище «Нимфа» пристало ко мне. Мне предстояло учиться в Фейворит-Ривер еще два года, и эти два года я оставался Нимфой.

— Знаешь, Нимфа, как бы тебя ни красил костюм и грим, — доверительно сообщил мне Киттредж, — мама твоя все-таки штучка погорячее.

Я знал, что мама красива, и к семнадцати годам начал замечать, как поглядывают на нее другие ученики (школа-то была только для мальчиков). Но никто другой так прямо не говорил мне о матери; как и всегда при разговоре с Киттреджем, я не нашелся, что ему ответить. Я уверен, что слово «горячий» тогда еще не использовалось в том значении, в котором применил его Киттредж. Однако он явно употребил его именно в этом смысле.

Когда Киттредж заговаривал о собственной матери, что случалось нечасто, он обычно строил теории насчет возможной подмены.

— Может, моя настоящая мать умерла при родах, — говорил Киттредж, — и мой отец нашел какую-нибудь незамужнюю женщину в той же больнице — какую-нибудь несчастную (ее ребенок родился мертвым, но она еще об этом не знала), похожую на мою мать. И меня подменили. Мой отец способен на такое. Я не утверждаю, что эта женщина знает, что она мне не родная мать. Может, она даже считает, что это отец мне не родной! В то время она, наверное, принимала всякие препараты — у нее была депрессия и даже мысли о самоубийстве. Не сомневаюсь, она верит в то, что она моя мать, — просто она не ведет себя как мать. Некоторые ее поступки в принципе противоречат материнству. Я просто хочу сказать, что мой отец никогда не нес ответственности за свое поведение с женщинами — любыми женщинами. Отец просто заключает сделки. Эта женщина, может, и похожа на меня, но она не моя мать — она вообще ничья мать.

— Напрасно Киттредж от нее открещивается, — сказала мне Элейн. — Эта женщина выглядит как его мать — и как отец!

Когда я передал Элейн Хедли, что сказал Киттредж о моей маме, Элейн предложила сообщить ему наше мнение о его матери, составленное на основании ее бесстыдного разглядывания на борцовском матче.

— Скажи ему, что его мама похожа на него, только с сиськами, — посоветовала Элейн.

Сама скажи, — ответил я; мы оба знали, что я этого не сделаю. Элейн тоже не собиралась говорить с Киттреджем о его матери.

Поначалу Элейн боялась Киттреджа не меньше, чем я, — и уж точно не стала бы произносить при нем слово «сиськи». Она осознавала без иллюзий, что унаследовала плоскую грудь своей матери. Однако Элейн вовсе не была такой же невзрачной; она была худой и нескладной, и груди у нее не было, но зато было хорошенькое личико — и, в отличие от матери, Элейн никогда не станет ширококостной. Она была миниатюрной, из-за чего ее громовой голос звучал еще более поразительно. Однако поначалу присутствие Киттреджа настолько ее пугало, что она бормотала себе под нос или хрипло каркала; порой невозможно было разобрать, что она говорит. Элейн слишком боялась звучать громко рядом с ним. «От Киттреджа у меня очки запотевают», — так она выражалась.

Их первая встреча на сцене — в образе Фердинанда и Миранды — была ослепительна; никогда прежде две души не тянулись друг к другу столь явно. Увидев Миранду, Фердинанд называет ее «чудом».

«Поверь мне, я не чудо, / А просто девушка», — отвечает Миранда (Элейн) резонирующим, гулким голосом. Однако вне сцены Киттредж вынуждал Элейн стесняться своего грохочущего голоса. В конце концов, ей было всего-то шестнадцать; Киттреджу было восемнадцать — без малого тридцать.

Однажды вечером мы с Элейн возвращались в общежитие после репетиции — Хедли жили в том же корпусе, что и мы с мамой и Ричардом Эбботтом, — и тут перед нами, как по волшебству, материализовался Киттредж. (Как он обычно и делал.)

— Симпатичная из вас вышла парочка, — сообщил он нам.

— Мы не парочка! — выпалила Элейн, гораздо громче, чем намеревалась. Киттредж шутливо пошатнулся, будто от невидимого удара, и зажал себе уши.

— Нимфа, я обязан тебя предупредить — тебе грозит возможная потеря слуха, — сказал мне Киттредж. — Когда у этой маленькой леди случится первый оргазм, лучше тебе быть в берушах. И на твоем месте я бы не занимался этим в общежитии, — предостерег он, — иначе ее услышит вся общага.

И он неспешно удалился по другой дорожке; Киттредж жил в общежитии для спортсменов, возле спортзала.

Было слишком темно, невозможно было разобрать, покраснела ли Элейн Хедли. Я легонько дотронулся до ее лица, только чтобы понять, плачет ли она; Элейн не плакала, но щека ее была горячей, и она оттолкнула мою руку.

— Никаких оргазмов у меня не будет! — крикнула она вслед Киттреджу.

Мы находились в четырехугольном дворе между зданиями общежитий; в некоторых окнах горел свет, и хор голосов восторженно заулюлюкал — как будто сотня невидимых мальчишек услышала ее. Но Элейн слишком переволновалась; я сомневался, что Киттредж (или кто-либо другой, кроме меня) понял ее. Я был неправ, хотя крик Элейн, пронзительный, как полицейская сирена, прозвучал скорее как «Никотин на газ нам поменял не пудель!». (Или подобная неразборчивая чепуха.)

Но Киттредж уловил смысл ее слов; его приторно-саркастичный голос донесся до нас откуда-то из темноты. Как это ни жестоко, но именно словами красавца Фердинанда Киттредж воззвал из темноты к моей подруге Элейн, которая (в тот момент) не очень-то чувствовала себя Мирандой.

«Если / Ты дева и свободна, — королевой / Неаполя ты будешь!» — клянется Миранде Фердинанд, и именно эти слова выкрикнул Киттредж. Двор погрузился в гробовое молчание; когда мальчишки из академии Фейворит-Ривер слышали голос Киттреджа, они цепенели и умолкали в благоговении.

— Спокойной ночи, Нимфа! — снова услышал я Киттреджа. — Спокойной ночи, Неаполь!

Так мы с Элейн получили свои прозвища. Если Киттредж давал кому-то имя, это было по-своему почетно, но сами клички были обидными и прилипчивыми.

— Черт, — сказала Элейн. — Могло быть и хуже, Киттредж мог прозвать меня Девой или Девицей.

— Элейн? — сказал я. — Ты мой единственный настоящий друг.

— Раб гнусный, — рявкнула она.

Похожее на лай эхо раскатилось по четырехугольному двору. Оба мы знали, что с этими словами Миранда обращается к Калибану[2], незаконченному творению, чудовищу, которого Шекспир называет «уродливым невольником-дикарем».

Просперо бранит Калибана: «Ты с нами жил, пока не попытался / Дочь обесчестить!».

Калибан и не пытается это отрицать. Он ненавидит и Просперо, и его дочь («Пусть чары Сикораксы, жабы, крысы / Вас заедят!»), хотя некогда он желал Миранду и жалеет, что не «расплодил» на острове маленьких Калибанов. Калибан, несомненно, мужского пола, но неясно, насколько он человек.

Когда шут Тринкуло впервые видит Калибана, он спрашивает: «Это что такое? Человек или рыба? Мертвое или живое?».

Я знал, что Элейн Хедли просто валяет дурака, обращаясь ко мне, как Миранда к Калибану, — но когда мы приблизились к общежитию, свет из окон упал на ее заплаканное лицо. С задержкой на минуту-другую насмешка Киттреджа над любовью Фердинанда и Миранды все же сработала; Элейн плакала.

— Ты мой единственный друг, — прорыдала она.

В порыве жалости я обнял ее за плечи; это вызвало новую волну одобрительных возгласов от невидимых зрителей. Знал ли я, что этой ночью начинается мой маскарад? Осознанно ли я создавал у мальчишек впечатление, что Элейн Хедли — моя девушка? Притворялся ли я даже в этот момент? Сознавал я это или нет, но я использовал Элейн Хедли как маскировку. Некоторое время мне удавалось морочить голову Ричарду Эбботту и дедушке Гарри — не говоря уже о мистере Хедли, его невзрачной жене Марте и (пусть недолго и в меньшей степени) моей матери.

Да, я видел, что мама переменилась ко мне. Она была так ласкова со мной, пока я был маленьким. Став подростком, я начал задаваться вопросом, что же случилось с тем маленьким мальчиком, которого она когда-то любила.

Я даже начал один из ранних романов с такой длиннющей вымученной фразы: «Если верить моей матери, я сделался сочинителем еще до того, как начал писать книги, под чем она подразумевала не только то, что я сочинял и придумывал, но и что я предпочитал фантазирование и чистое воображение тому, что обычно нравится людям, — конечно, она имела в виду реальность».

Мамина оценка моего «чистого воображения» была не слишком-то лестной. Она считала художественную литературу легкомысленной; нет, хуже того.

Однажды на Рождество — кажется, это было первое Рождество за несколько лет, когда я приехал в Вермонт повидать своих, — я строчил что-то в записной книжке, и мама спросила:

— И что ты теперь пишешь, Билли?

— Роман, — ответил я ей.

— Ты, наверное, просто счастлив, — неожиданно сказала она дедушке Гарри, который со временем стал туговат на ухо — видимо, сказалась работа на лесопилке.

— Я? А почему это я должен быть счастлив, что Билл пишет очередной роман? Не хочу сказать, что мне не понравился твой последний роман, Билл, ясен хрен, он мне понравился! — тут же заверил меня дедушка Гарри.

— Ну конечно, он тебе понравился, — сказала ему мама. — Романы — это почти как переодевание в женщин, правда?

— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри и замолчал. По мере того, как Гарри старел, он все чаще прерывал себя и недоговаривал начатое.

Я знаю по себе, каково это. Еще подростком, почувствовав, что мама уже не так мила со мной, как раньше, я тоже приобрел привычку обрывать себя и не говорить того, что собирался сказать. Теперь я избавился от нее.


Спустя много лет после того, как я покинул академию Фейворит-Ривер, на пике моего интереса к транссексуалкам — я имею в виду свидания с ними, а не превращение в одну из них, — я ужинал с Донной и рассказал ей о жизни дедушки Гарри на сцене в женском образе.

— Только на сцене? — спросила Донна.

— Насколько мне известно, — ответил я, но ей невозможно было лгать. Одним из немногих неприятных свойств Донны было то, что она всегда чувствовала, когда от нее что-то пытались скрыть.

Бабушки Виктории не было уже больше года, когда я впервые услышал от Ричарда, что никому не удается убедить дедушку Гарри расстаться с одеждой моей покойной бабушки. (На лесопилке дедушка Гарри, ясен хрен, одевался как дровосек.)

В конце концов я рассказал Донне, что дедушка Гарри проводил вечера в нарядах своей покойной жены — в уединении своего дома на Ривер-стрит. Я оставил за скобками приключения Гарри с переодеванием в том самом доме престарелых, который они с Нильсом Боркманом (много лет назад) построили для стариков Ферст-Систер. Остальные обитатели жаловались, что Гарри постоянно удивляет их своими перевоплощениями. (Как однажды сказал мне дедушка Гарри, «ты и сам должен был заметить, что у невежд и обывателей отключается чувство юмора, когда дело касается переодеваний».)

К счастью, когда Ричард Эбботт сообщил мне о происшествиях в доме престарелых, дедушкин дом на Ривер-стрит еще не успели продать; он был только объявлен к продаже. Мы с Ричардом быстро переселили дедушку Гарри в знакомую обстановку, в дом, где он столько лет прожил с бабушкой Викторией. Бабушкину одежду также перевезли в дом на Ривер-стрит, и сиделка, которую мы с Ричардом наняли, чтобы круглосуточно присматривать за дедушкой Гарри, не возражала против превращения Гарри в женщину — по-видимому, уже окончательного. Сиделка с теплотой вспоминала множество женщин, которых Гарри Маршалл сыграл на сцене.

— Билли, а тебе приходило когда-нибудь в голову переодеться в женщину? — однажды спросила меня Донна.

— Честно говоря, нет, — ответил я ей.

Мое влечение к транссексуалкам было довольно избирательным. (Прошу прощения, но тогда мы еще не употребляли слово «трансгендер» — вплоть до восьмидесятых.) Трансвеститы меня никогда не интересовали, а из транссексуалок меня волновали только, что называется, «достоверные» — это одно из немногих прилагательных, до сих пор вызывающих у меня проблемы по части произношения. Кроме того, грудь должна была быть натуральной — я ничего не имел против гормонов, но никаких имплантов — и, что неудивительно, я предпочитал маленькие груди.

Собственная женственность очень много значила для Донны. Она была высокой, но стройной — даже руки у нее были тонкими — и с безупречно гладкой кожей (я знал много куда более волосатых женщин). Она не выходила на улицу, не уложив волосы; она была очень стильной.

Донна стеснялась своих рук, хотя они были не настолько крупными и сильными, как у мисс Фрост. Донна не любила держаться со мной за руки, потому что у меня ладони были меньше.

Она приехала из Чикаго и пыталась обосноваться в Нью-Йорке — как я слышал, после нашего разрыва она переехала в Торонто, — но Донна считала, что таким, как она, больше всего подходит Европа. Я брал ее с собой в писательские командировки, когда мои романы переводили на разные европейские языки. Донна утверждала, что Европа терпимее по отношению к транссексуалам — и вообще считала европейцев более просвещенными и толерантными, — но ее смущала необходимость учить новый язык.

Она вылетела из колледжа, потому что время учебы совпало с тем, что она называла своим «кризисом сексуальной идентичности», и ей недоставало уверенности в своем интеллекте. Я считал это нелепым, ведь она все время читала — она была очень умной, — но предполагается, что есть определенный период, когда мы подпитываем и выращиваем свой разум, и Донна ощущала, что потеряла эти годы, пока принимала непростое решение жить как женщина.

Донна была на вершине счастья, когда мы приезжали в Германию, где я мог общаться с местными на их языке. Во время деловых поездок, связанных с переводами моих романов на немецкий, мы посетили не только Германию, но и Австрию и немецкоговорящую часть Швейцарии. Донна влюбилась в Цюрих; он произвел на нее впечатление очень зажиточного города — как и на всех других туристов. Вена ей тоже страшно понравилась — я все еще ориентировался в городе (немного), поскольку провел там студенческие годы. Больше всего Донну восхитил Гамбург — думаю, ей он показался наиболее изысканным из немецких городов.

В Гамбурге мои немецкие издатели всегда размещали меня в отеле «Фир Йаресцайтен»; я думаю, на его счет можно отнести бо́льшую часть восхищения Донны Гамбургом, так фешенебелен был этот отель. Но потом наступил тот ужасный вечер, после которого Донна уже никогда не бывала счастлива в Гамбурге — или, возможно, со мной.

Началось все достаточно невинно. Журналист, который брал у меня интервью, пригласил нас в ночной клуб на улице Репербан; я не знал ни что это за улица, ни что за клуб, но журналист и его жена (или девушка) предложили нам с Донной сходить с ними и посмотреть шоу. Их звали Клаус и Клаудия; мы вместе взяли такси до клуба.

Я должен был догадаться, что это за место, как только мы вошли — сразу, как увидел тех тощих парней у барной стойки. Это было «трансвеститен-кабаре» — шоу трансвеститов. (По моим догадкам, парни у бара были приятелями исполнителей, поскольку клуб не был местом для съема, и, за исключением этих парней, геев там практически не было.)

Шоу предназначалось для секс-туристов — в нем выступали мужчины в женской одежде для развлечения гетеросексуальных пар. Чисто мужские компании пришли посмеяться; чисто женские — поглядеть на мужские члены. Исполнители были комиками; они, несомненно, воспринимали себя как мужчин. Они не были и вполовину такими достоверными, как моя милая Донна; это были старомодные трансвеститы, даже и не пытавшиеся выдать себя за женщин. Они были тщательно загримированы и одеты; они были очень симпатичными, но это были симпатичные мужчины, переодетые в женщин. В своих платьях и париках это были очень женственно выглядящие мужчины, но они никого не могли обмануть — и даже не старались.

Клаус и Клаудия явно не догадывались, что Донна одна из них (но намного более убедительная и куда сильнее устремленная к своей цели — сделаться женщиной).

— Я не знал, — сказал я Донне. — Правда не знал. Мне очень жаль.

Донна потеряла дар речи. Ей не приходило в голову, что одна из особенностей толерантной и просвещенной Европы в семидесятые — если говорить о сложных решениях, касающихся половой идентичности, — заключалась в том, что европейцы уже настолько привыкли к сексуальным различиям, что начали над ними шутить.

То, что сами участники шоу смеялись над собой, вероятно, было ужасно болезненно для Донны, которой пришлось столько пережить, чтобы начать серьезно воспринимать себя как женщину.

В одной из сценок здоровенный трансвестит делал вид, что ведет машину, а его невысокий партнер пытался сделать «ей» минет. Коротышку явно пугал размер члена его «подружки» и то, как его неумелое обращение с этим монстром отражается на движении автомобиля.

Конечно, немецкого Донна не понимала; трансвестит болтал без передышки, критикуя качество минета. Мне же приходилось смеяться, и вряд ли Донна когда-либо простила меня за это.

Клаус и Клаудия явно подумали, что моя девушка просто типичная американка; они думали, что Донне не нравится шоу, потому что она сексуально закомплексованная ханжа. И невозможно было ничего им объяснить — не прямо же в клубе.

Когда мы уходили, Донна была в таком шоке, что подпрыгнула, когда одна из официанток заговорила с ней. Это была высокая трансвеститка, она сошла бы за участницу шоу. Она сказала Донне (по-немецки): «Очень хорошо выглядишь». Это был комплимент, но я понял, что она знает, кто Донна на самом деле. (Почти никто не мог об этом догадаться, не в то время. Донна не афишировала это; она прикладывала все усилия, чтобы быть женщиной, а не выдавать себя за женщину.)

— Что она сказала? — принялась выспрашивать у меня Донна, когда мы вышли на улицу. В семидесятых Репербан не был таким средоточием туристов, как сейчас; были, конечно, секс-туристы, но в целом улица выглядела более обшарпанной — как и Таймс-сквер в те времена была попроще и не так переполнена зеваками.

— Она сделала тебе комплимент, сказала, что ты очень хорошо выглядишь. Она имела в виду, что ты красавица, — сказал я Донне.

— Она имела в виду «для мужика» — разве не так?! — спросила Донна. Она всхлипывала. Клаус и Клаудия все еще ничего не понимали. — Я не какой-нибудь грошовый трансвестит! — рыдала Донна.

— Нам жаль, если идея была неудачная, — довольно натянуто сказал Клаус. — Шоу задумывалось как смешное, а не оскорбительное.

Я просто покачал головой; я уже понимал, что вечер никак не спасти.

— Слушай, приятель, у меня хрен побольше, чем у того трансвестита в воображаемой машине! — сказала Клаусу Донна. — Показать? — обратилась она к Клаудии.

— Не надо, — сказал я. Я-то знал, что Донна не ханжа. Совсем наоборот!

— Скажи им, — велела она мне.

Я уже успел написать пару романов о сексуальных особенностях — о возникающих порой сложностях половой идентификации. Клаус читал мои романы; он брал у меня интервью, ради всего святого, — уж он и его жена (или подруга) могли бы догадаться, что моя девушка не ханжа.

— У Донны хрен действительно побольше, чем у того трансвестита в воображаемой машине, — сообщил я Клаусу и Клаудии. — Пожалуйста, не просите ее показать его вам — не здесь.

— Не здесь? — взвизгнула Донна.

Я правда не знаю, зачем я это сказал. Должно быть, из-за потока машин и пешеходов, движущихся по Репербану, я забеспокоился, что Донна вытащит член прямо там. Конечно, я не имел в виду — как я неоднократно повторил Донне, когда мы вернулись в отель, — что Донна покажет им свой член в другое время или в другом месте! Просто так оно прозвучало!

— Я не какой-нибудь дилетант-трансвестит, — рыдала Донна, — я не, я не…

— Конечно, нет, — сказал я ей и заметил, что Клаус и Клаудия стараются тихонько улизнуть. Донна схватила меня за плечи и трясла; наверное, Клаус и Клаудия успели как следует разглядеть ее большие ладони. (Член у нее действительно был больше, чем у трансвестита, который острил по поводу плохого минета в воображаемой машине.)

В «Фир Йаресцайтен», умываясь перед сном, Донна все еще плакала. Мы оставили свет в гардеробной; он служил ночником, если ночью нужно было встать в туалет. Я лежал и смотрел на спящую Донну. В полутьме, без макияжа, в лице Донны было что-то мужское. Может, потому, что во сне она не старалась быть женщиной; наверное, ее выдавала резкая линия скул и подбородка.

Той ночью, глядя на спящую Донну, я вспомнил миссис Киттредж; в ее привлекательности тоже было что-то чисто мужское — что-то от самого Киттреджа. Но воинственная женщина может выглядеть как мужчина — даже во сне.

Я заснул, а когда проснулся, дверь гардеробной была закрыта — я помнил, что мы оставляли ее распахнутой. Донны рядом не было; в полоске света, пробивающейся из-под двери гардеробной, мелькала ее движущаяся тень.

Раздевшись догола, она рассматривала себя в ростовом зеркале. Этот ритуал был мне уже знаком.

— У тебя идеальная грудь, — сказал я ей.

— Большинству мужчин нравится грудь побольше, — сказала Донна. — Ты не похож на большинство моих знакомых мужчин, Билли. Тебе даже нравятся настоящие женщины, господи ты боже мой.

— Только, пожалуйста, не делай ничего со своей прекрасной грудью, — попросил я.

— И какая разница, если у меня и большой хрен? Ты ведь актив, Билли, — и останешься им, правда?

Обожаю твой большой хрен, — сказал я.

Донна пожала плечами; ее маленькие груди колыхнулись, как и было задумано.

— Знаешь, в чем разница между дилетантами-трансвеститами и такими, как я? — спросила Донна.

Я знал правильный ответ — ее ответ.

— Знаю — ты всерьез намереваешься изменить свое тело.

— Я не дилетант, — повторила Донна.

— Я знаю, только не увеличивай грудь. Она совершенна, — сказал я ей и отправился обратно в кровать.

— Билли, знаешь, что с тобой не так? — спросила меня Донна. Я уже лежал в кровати, повернувшись спиной к свету, идущему из-под двери гардеробной. Я знал ее ответ и на этот вопрос, но промолчал.

— Ты не похож ни на кого — вот что с тобой не так, — сказала Донна.


Если говорить о переодевании, то Донне так и не удалось уговорить меня примерить ее одежду. Время от времени она поговаривала об отдаленной возможности операции — не просто о грудных имплантах, искушении для множества транссексуалок, но о более серьезном деле, об изменении пола. С технической точки зрения Донна — и все другие привлекавшие меня транссексуалки — была, что называется, «пре-оп», то есть транссексуалкой до операции. (Я знаком лишь с несколькими прошедшими операцию. И те, кого я знаю, очень смелые люди. Находиться с ними рядом жутковато, так хорошо они знают самих себя. Представьте, каково это — настолько хорошо себя знать! Каково это — быть настолько уверенным в том, кто ты на самом деле.)

— Наверное, тебе никогда не было интересно попробовать — я хочу сказать, быть как я, — обычно начинала Донна.

— Точно, — искренне отвечал ей я.

— Наверное, ты хочешь всю жизнь оставаться при своем члене — видимо, он тебе действительно нравится.

— Мне и твой нравится, — говорил я ей, тоже искренне.

— Я знаю, — отвечала она, вздыхая. — Просто мне самой он иногда не особенно нравится. Но твой мне нравится всегда, — быстро прибавляла она.

Боюсь, что бедный Том счел бы Донну чересчур «сложной», но я считал ее очень храброй.

Меня немного пугала уверенность Донны в том, кто она есть на самом деле, но одновременно это была одна из черт, которые мне в ней нравились, — а еще милый изгиб члена вправо, который напоминал мне сами знаете о ком.

Так вышло, что мое знакомство с членом Киттреджа ограничилось косыми взглядами в его сторону в душевых спортзала Фейворит-Ривер.

С членом Донны мы общались намного больше. Я виделся с ней сколько душе было угодно, хотя вначале меня терзала такая ненасытная страсть к ней (и другим транссексуалкам, но только к таким же, как она), что я не мог представить, как можно видеться с ней достаточно. В конце концов мы расстались не потому, что она мне надоела или я когда-либо сомневался в ней. В итоге выяснилось, что это она сомневалась во мне. Именно Донна решила пойти дальше, и ее недоверие ко мне заставило меня усомниться в себе самом.

Когда я прекратил встречаться с Донной (а точнее, когда она прекратила встречаться со мной), я стал настороженнее относиться к транссексуалкам — не потому, что больше не желал их, и я до сих пор считаю их необыкновенно храбрыми, — но потому что транссексуалки (особенно Донна) каждый гребаный день заставляли меня признавать самые неудобные аспекты моей сексуальности! Временами Донна меня просто изматывала.

— Как правило, мне нравятся натуралы, — неустанно напоминала она мне. — Мне нравятся и другие транссексуалки, не только такие, как я, ну ты знаешь.

— Я знаю, Донна, — заверял я ее.

— И я могу иметь дело с натуралами, которым нравятся женщины, — в конце концов, я ведь пытаюсь прожить свою жизнь как женщина. Я и есть женщина, только с членом! — заявляла она, повышая голос.

— Знаю, знаю, — говорил я ей.

— Но тебе нравятся и другие парни — просто парни — и женщины тоже, Билли.

— Да, некоторые женщины, — признавал я. — И симпатичные парни — но не все симпатичные парни, — поправлял я ее.

— Ну да, что бы там ни означало это гребаное «не все», — отвечала тогда Донна. — Что меня бесит, Билли, так это то, что я не знаю, что тебе во мне нравится, а что нет.

— Донна, в тебе нет ничего такого, что мне не нравилось бы. Ты мне нравишься вся, — уговаривал я ее.

— Ну ладно, если ты меня бросишь ради женщины, как сделал бы натурал, это я еще пойму. Или если ты вернешься обратно к парням, как сделал бы гей, — ну, это тоже понятно, — говорила Донна. — Но с тобой такая штука, Билли, — и этого я вообще не понимаю, — что я не знаю, ради кого или чего ты меня бросишь.

— И я не знаю, — отвечал я ей искренне.

— Ну вот — поэтому я и ухожу от тебя, — говорила Донна.

— Я буду ужасно скучать по тебе, — говорил я. (И это тоже было правдой.)

— Я уже отвыкаю от тебя, Билли, — вот и все, что она отвечала на это. Но до того вечера в Гамбурге я верил, что у нас с Донной все же есть шанс.


Раньше я верил, что и у нас с мамой тоже есть шанс. Я говорю не просто о «шансе» остаться друзьями; я думал когда-то, что ничто не сможет нас разлучить. Когда-то мама волновалась при малейших признаках моего нездоровья — при каждом чихе или покашливании ей мерещилось, что моя жизнь в опасности. Было что-то детское в ее страхе за меня; когда-то мама говорила, что от моих кошмаров ее саму кошмары мучают.

Мама говорила мне, что в детстве у меня случались «лихорадочные сны»; видимо, они продолжились и в подростковом возрасте. Эти видения, чем бы они ни были, казались более реальными, чем просто сны. Хотя если в самых частых из этих видений и была какая-то доля реальности, она ускользала от меня. Однажды ночью — я тогда выздоравливал от скарлатины — мне причудилось, будто Ричард Эбботт рассказывает мне какую-то военную байку. Однако единственное, что мог порассказать о войне Ричард, — это тот случай с газонокосилкой, в результате которого он был освобожден от службы. Это была не история Ричарда; это была история моего отца, или одна из них, и Ричард никак не мог бы рассказать мне ее.

История (или сон) начиналась в Хэмптоне, штат Виргиния, — в Хэмптон-Роудс мой отец-связист взошел на борт транспортного корабля, следовавшего в Италию. Транспортными судами служили пароходы «Либерти». Основной состав 760-й бомбардировочной эскадрильи покинул Виргинию в темный и неспокойный январский день; еще в пределах защищенной гавани солдаты получили свой первый морской обед — как мне было сказано (или приснилось), свиные котлеты. Когда корабли вышли в открытое море, их встретил зимний атлантический шторм. Солдаты заняли носовой и кормовой трюмы; они повесили свои каски рядом с койками, и вскоре им нашлось применение, когда у солдат началась морская болезнь. Но сержанту качка была не страшна. Мама рассказывала, что он вырос на мысе Кейп-Код; мальчиком он уже ходил в море, и морская болезнь его не брала.

В результате мой отец-связист нес дежурство — опорожнял каски страдающих сослуживцев. В средней части корабля, на уровне палубы — так, что из трюмов с койками, находившихся ниже, нужно было каждый раз карабкаться наверх, — находился огромный гальюн. (Даже во сне мне пришлось прервать повествование и спросить, что такое гальюн; человек, которого я принял за Ричарда, но который никак не мог им быть, объяснил мне, что это большая уборная, тянувшаяся по всей длине корабля.)

В очередной раз опустошив каски, отец присел на один из унитазов. Пытаться справить малую нужду стоя не было никакого смысла; корабль мотало и болтало — волей-неволей приходилось садиться. Мой отец устроился на унитазе, схватившись обеими руками за края. Морская вода хлюпала на уровне щиколоток, и его ботинки и штаны тут же промокли. В дальнем конце длинного ряда унитазов сидел еще один солдат, но тот держался не так крепко. Отец заметил, что этот солдат также не страдает морской болезнью; ухватившись за край унитаза одной рукой, он читал книгу. Когда корабль неожиданно сильно накренился, любитель чтения не удержался на месте. Он поскакал по сиденьям унитазов — шлепая задницей по каждому из них — пока не долетел до противоположного конца гальюна и не врезался в моего отца.

— Извини, я никак не мог оторваться! — сказал он. Затем корабль качнуло в другую сторону, и солдат понесся обратно, снова пересчитывая задницей сиденья. Долетев до другого конца, он либо не удержал книгу, либо бросил ее, чтобы вцепиться в унитаз обеими руками. Книга шлепнулась в воду и поплыла прочь.

— Что это ты читал? — крикнул ему связист.

— «Госпожу Бовари»! — ответил солдат, перекрикивая шум бури.

— Могу рассказать, что там дальше, — предложил сержант.

— Пожалуйста, не надо! — ответил книголюб. — Я хочу сам ее прочесть!

Во сне, или в той истории, которую кто-то (не Ричард Эбботт) рассказывал мне, мой отец так и не увидел того солдата до конца плавания. «Через едва видимый Гибралтар, — снилось (или кто-то рассказывал) мне, — корабли проскользнули в Средиземное море».

Однажды ночью, где-то у берегов Сицилии, солдат в трюме разбудил треск и грохот снарядов; корабли подверглись воздушной атаке люфтваффе. Потом отец узнал, что соседний пароход был потоплен, и никто не спасся. Солдат, который читал «Госпожу Бовари» во время шторма, не успел сообщить ему свое имя до того, как корабли причалили в Таранто. История продолжалась и заканчивалась, а мой отец так и не встретился с прыгуном по унитазам.

Годы спустя, говорилось во сне (или в рассказе), мой отец «очутился» в Гарварде. Как-то раз отец ехал в бостонском метро; он сел на станции Чарльз-Стрит и ехал обратно на Гарвард-Сквер.

На Кендалл-Сквер в вагон зашел человек и уставился на него. Сержанта «покоробил» интерес незнакомца. «Чувствовалось, что это неестественный интерес — предвещающий что-то дурное или по меньшей мере неприятное». (Именно из-за манеры рассказа этот сон всегда казался мне более реальным, чем другие. В этом сне был рассказ от первого лица — в нем был голос.)

Человек в метро начал пересаживаться с сиденья на сиденье, постепенно приближаясь к моему отцу. Когда он подобрался практически вплотную, а поезд начал замедляться, подходя к станции, незнакомец повернулся к отцу и сказал: «Привет, я Бовари. Помнишь меня?». Затем поезд остановился на Централ-Сквер, любитель чтения сошел, а отец поехал дальше до Гарвард-Сквер.


Мне говорили, что лихорадка при скарлатине проходит в течение недели — обычно за три-пять дней. Я практически уверен, что она уже закончилась, когда я решил спросить Ричарда Эбботта, не он ли рассказал мне эту историю — может, он сидел со мной в начале периода сыпи, или же когда у меня болело горло — то есть за пару дней до сыпи. Во время болезни язык у меня стал клубнично-красным, но когда я впервые заговорил с Ричардом об этом необыкновенно ярком повторяющемся сне, мой язык уже приобрел темно-красный оттенок — ближе к малиновому — и сыпь начала сходить.

— Я такой истории не знаю, Билл, — сказал мне Ричард Эбботт, — впервые ее слышу.

— А-а.

— Мне кажется, она больше похожа на одну из дедушкиных историй, — сказал Ричард.

Но когда я спросил деда, не он ли рассказал мне про «Госпожу Бовари», тот начал мямлить и запинаться. Э-э, ну, нет, он «определенно не рассказывал» мне эту историю, сказал дед. Да, Гарри ее слышал — «не из первых уст, как я припоминаю», — но, конечно же, не мог вспомнить, от кого. «Может, это дядя Боб — да, может, Боб тебе ее рассказал, Билл». Затем дед пощупал мой лоб и пробормотал что-то насчет того, что лихорадка, похоже, прошла. Заглянув мне в рот, он объявил:

— Язык все еще выглядит жутковато, хотя сыпь вроде бы потихоньку исчезает.

— Для начала, эта история слишком уж реальна для сна, — сказал я дедушке Гарри.

— Э-э, ну — раз уж тебе удается воображать всякое, а я думаю, у тебя это хорошо получается, Билл, я полагаю, что и некоторые сны могут казаться очень реалистичными, — промямлил дед.

— Я спрошу дядю Боба, — сказал я.

Дядя Боб вечно засовывал мне в карманы — а порой в ботинки или под подушку — мячики для сквоша. Такая у нас была игра: когда я находил мячик, то возвращал его Бобу. «Ой, а я повсюду искал этот мячик, Билли! — говорил Боб. — Как хорошо, что ты его нашел».

— «Госпожа Бовари» — это о чем? — спросил я дядю Боба. Он пришел меня проведать, и я вручил ему мячик для сквоша, который нашел в стакане с зубными щетками — в нашей общей с дедушкой Гарри ванной комнате.

Бабушка Виктория «скорее умерла бы», чем согласилась делить с ним ванную, сказал мне Гарри, но мне нравилось, что у нас с дедушкой одна ванная на двоих.

— Честно сказать, Билли, сам я не читал «Госпожу Бовари», — сказал мне Боб; он выглянул в коридор, чтобы убедиться, что в пределах слышимости нет моей мамы (или бабушки, или тети Мюриэл). Несмотря даже на то, что горизонт был чист, Боб понизил голос: — Мне кажется, это книжка про измену, Билли, — про неверную жену.

Наверное, я выглядел крайне озадаченным, потому что дядя Боб тут же прибавил:

— Лучше спроси Ричарда, о чем это — сам знаешь, литература — это его область.

— Это роман? — спросил я.

— Не думаю, чтобы это была реальная история, — ответил дядя Боб. — Но Ричард точно знает.

— Или я могу спросить мисс Фрост, — предположил я.

— Ага, можешь — только не говори, что это была моя идея, — сказал дядя Боб.

— Я знаю одну историю, — начал я. — Может, это ты мне ее рассказывал.

— Ты про ту историю, где парень читает «Госпожу Бовари» сразу на сотне унитазов? — воскликнул Боб. — Я ее обожаю!

— И я, — сказал я. — Очень смешно.

— Обхохочешься! — подтвердил дядя Боб. — Нет, Билли, я тебе ее не рассказывал — по крайней мере, я такого не припомню, — поспешно добавил он.

— А-а.

— Может, мама тебе рассказала? — спросил дядя Боб. Должно быть, я одарил его скептическим взглядом, потому что он тут же исправился: — Хотя вряд ли.

— Мне все время снится это история, но кто-то же, наверное, изначально рассказал ее мне.

— Может, кто-нибудь ее рассказывал за ужином — знаешь, как дети подслушивают разговоры, когда взрослые думают, что те уже спят или точно не могут их услышать, — сказал дядя Боб. Хотя представить такое было легче, чем вообразить маму в роли рассказчицы истории про унитазные сиденья, ни меня, ни дядю Боба эта версия явно не убедила.

— Билли, не все тайны нуждаются в раскрытии, — сказал он мне более уверенно.

Вскоре после его ухода я нашел еще один мячик для сквоша — или все тот же самый — у себя под покрывалом.

Я прекрасно знал, что мама никак не могла рассказать мне историю о «Госпоже Бовари» и унитазных сиденьях, но, разумеется, я все равно спросил ее.

— Никогда не считала эту историю ни капельки забавной, — сказала она. — Я бы точно не стала ее тебе рассказывать.

— А-а.

— Может, это папуля тебе рассказал — но ведь я же его просила! — сказала мама.

— Нет, дедушка определенно мне ее не рассказывал, — ответил я.

— Тогда это наверняка дядя Боб, — предположила мама.

— Дядя Боб говорит, что не помнит, чтобы он мне ее рассказывал, — ответил я.

— Боб выпивает — он не всегда все помнит, — сказала мама. — И ты не так давно болел, — напомнила она, — сам знаешь, какие сны бывают при лихорадке.

— Я все равно думаю, что это смешная история — как тот солдат шлепал задницей по сиденьям! — сказал я.

Мне ничуточки не смешно, Билли.

— А-а.

Уже полностью оправившись от скарлатины, я поинтересовался мнением Ричарда о «Госпоже Бовари».

— Я думаю, ты по достоинству оценишь эту книгу, когда немного подрастешь, — сказал мне Ричард.

— Насколько подрасту? — спросил я. (Мне было четырнадцать — вроде бы. Я еще не читал и не перечитывал «Большие надежды», но мисс Фрост уже наставила меня на путь читателя — это я помню точно.)

— Можно спросить у мисс Фрост, насколько мне надо подрасти, по ее мнению, — предложил я.

— На твоем месте, Билл, я бы немного подождал, прежде чем спрашивать ее, — сказал Ричард.

— Немного — это сколько? — спросил я.

Ричард Эбботт, который, как мне казалось, знал все на свете, ответил:

— Точно не знаю.


Точно не знаю, когда моя мама начала суфлировать постановки Ричарда Эбботта в Клубе драмы академии Фейворит-Ривер, но я очень хорошо помню, что в «Буре» она уже была суфлером. Время от времени случались конфликты в расписании, поскольку мама продолжала суфлировать и для «Актеров Ферст-Систер», но суфлерам можно иногда пропускать репетиции, а представления городского любительского театра и Клуба драмы не пересекались никогда.

На репетициях Киттредж специально перевирал реплики только затем, чтобы моя мама начала ему подсказывать. «Нет, милая», — обратился Фердинанд к Миранде во время одной из репетиций; мы только недавно перестали читать на репетициях с листа.

— Нет, Жак, — сказала моя мать. — Здесь будет «нет, дорогая», а не «милая».

Но Киттредж притворялся — он намеренно перепутал строчку, чтобы вовлечь мою мать в разговор.

— Мне ужасно жаль, миссис Эбботт, — это больше не повторится, — сказал он — и запорол следующую же реплику.

«Нет, чудная», — должен сказать Фердинанд Миранде, но Киттредж выдал: «Нет, дорогая».

— Не в этом месте, Жак, — сказала ему моя мама. — Здесь «нет, чудная», а не «дорогая».

— Наверное, я слишком стараюсь вам угодить — мне хочется вам понравиться, но, боюсь, у меня ничего не получается, миссис Эбботт, — сказал Киттредж моей матери. Он неприкрыто с ней заигрывал, и мама покраснела. Я часто думал, что мою мать легко соблазнить, и испытывал от этого неловкость; как будто я считал ее умственно отсталой или настолько наивной в сексуальном плане, что при помощи лести любой мог бы добиться ее.

— Ты мне нравишься, Жак, — ты мне точно не не нравишься, — выпалила моя мать, пока Миранда-Элейн тихо закипала; Элейн знала, что Киттредж назвал мою мать «горячей штучкой».

— Мне не по себе, когда вы рядом, — признался Киттредж моей матери, хотя по нему и нельзя было этого сказать; выглядел он все более самоуверенным.

— Ну и брехня! — рявкнула Элейн Хедли. Киттредж отшатнулся при звуке ее голоса, а моя мать дернулась, словно ей влепили пощечину.

— Элейн, следи за своей речью, — сказала мама.

— Может, продолжим репетицию? — спросила Элейн.

— Ах, Неаполь, ты так нетерпелива, — произнес Киттредж с самой обезоруживающей из своих улыбок, затем снова обернулся к моей матери. — Элейн ждет не дождется той части, где мы держимся за руки, — сообщил он маме.

Действительно, первая сцена третьего акта, которую они репетировали, заканчивается тем, что Фердинанд и Миранда держатся за руки. Настала очередь Элейн краснеть, но Киттредж, полностью владевший ситуацией, честнейшими глазами уставился на мою мать.

— У меня вопрос, миссис Эбботт, — начал он так, как будто ни Миранды, ни Элейн рядом не было — как будто их не существовало вовсе. — Когда Фердинанд произносит: «Много женщин раньше / Мне нравилось: их голоса нередко / Пленяли слух мой» — ну вы помните эту реплику, — значит ли это, что он знал многих женщин, и не нужно ли мне как-то подчеркнуть, свою, ну, сексуальную опытность?

Мама покраснела еще сильнее.

— О Гос-споди! — возопила Элейн Хедли.

А я — где же был я? Я был Ариэлем, «духом воздуха». Я ждал, пока Фердинад и Миранда «уйдут — в разные стороны», согласно ремарке. Я стоял за кулисами с Калибаном, Стефано («пьяницей-дворецким», по характеристике Шекспира) и Тринкуло; все мы были задействованы в следующей сцене, где я появляюсь невидимым. Наблюдая, как мама краснеет от коварных манипуляций Киттреджа, я и чувствовал себя невидимкой — или мечтал им стать.

— Я просто суфлер, — поспешно ответила Киттреджу моя мать. — Это вопрос к режиссеру, спроси лучше мистера Эбботта.

Мамино волнение было очевидно, и внезапно я увидел, как она, должно быть, выглядела много лет назад, когда то ли была беременна мной, то ли уже стала моей мамой — и увидела моего отца-женолюбца целующимся с кем-то еще. Я помню, как она произнесла «кое с кем», так же небрежно, как поправляла умышленные ляпы Киттреджа. (На представлениях Киттредж ни разу не переврал ни строчки — ни единого слова. Я понимаю, что еще не успел вам этого сказать, но Киттредж был очень хорошим актером.)

Мне больно было видеть, как легко обезоружил мою мать малейший сексуальный намек — из уст подростка! Я ненавидел себя, поскольку понимал, что стыжусь собственной матери, и знал, что этот стыд — результат неизменно снисходительного отношения к ней Мюриэл, ее упреков и сплетен. Разумеется, я ненавидел и Киттреджа за то, как легко он смутил мою травмированную мать, — и за то, как играючи ему удавалось обескуражить меня и Элейн. Но тут мама призвала подмогу.

— Ричард! — крикнула она. — У Жака вопрос насчет его персонажа!

— О Гос-споди, — снова сказала Элейн, но теперь уже шепотом; она произнесла это едва слышно, но Киттредж все-таки услышал.

— Терпение, дорогая Неаполь, — сказал Киттредж, взяв ее за руку. Точно так же Фердинанд берет за руку Миранду — перед тем, как они расстаются в конце первой сцены третьего акта, — но Элейн выдернула у него ладонь.

— Что там с твоим персонажем, Фердинанд? — спросил Киттреджа Ричард Эбботт.

— Брехня на брехне, — сказала Элейн.

— Следи за речью, Элейн! — сказала моя мать.

— Миранде не повредило бы подышать свежим воздухом, — сказал Элейн Ричард Эбботт. — Пару раз глубоко вздохнуть и, пожалуй, выкрикнуть все слова, что придут в голову. Передохни, Элейн, — и ты тоже, Билл, — обернулся ко мне Ричард. — Нам нужны Миранда и Ариэль в образе.

(Похоже, Ричард заметил, что и я тоже нервничаю.)

К задней стене театра примыкал пандус столярной мастерской, и мы с Элейн вышли на него в холодный ночной воздух. Я попытался взять ее за руку; сначала она отдернула ладонь, хотя и не так яростно, как до того у Киттреджа. Затем вернула мне руку и положила мне голову на плечо — дверь позади нас еще была открыта; «Очаровательная парочка, а?» — сказал кому-то, или всем окружающим, Киттредж, прежде чем дверь захлопнулась.

— Мудила! — заорала Элейн Хедли. — Членосос! — выкрикнула она и сделала несколько глотков холодного воздуха, восстанавливая дыхание; затем мы вернулись внутрь, и очки Элейн тут же запотели.

— Фердинанд не сообщает Миранде, что он опытен в сексе, — объяснял тем временем Киттреджу Ричард Эбботт. — Фердинанд говорит, с каким вниманием он относился к женщинам и как часто они производили на него впечатление. Он всего лишь имеет в виду, что никто раньше не производил на него такого впечатления, как Миранда.

— Речь идет о впечатлении, Киттредж, — удалось выговорить Элейн. — А вовсе не о сексе.

«Появляется Ариэль, невидимый», — так звучит ремарка к моей следующей сцене (второй сцене третьего акта). Но я уже стал невидимкой по-настоящему; каким-то образом мне удалось создать у окружающих впечатление, будто я питаю чувства к Элейн. Что касается самой Элейн, ее такое прикрытие, похоже, устраивало — возможно, у нее были на то свои причины. Однако Киттредж ухмылялся, глядя на нас, — в своей обычной манере, глумливо и презрительно. Навряд ли слово «впечатление» что-то значило для Киттреджа. Я думаю, для него все сводилось к сексу — к сексу как таковому. И если все присутствующие были убеждены, что мы с Элейн интересуем друг друга в сексуальном плане, то Киттредж, возможно, был исключением — по крайней мере, такое впечатление произвела на меня его ухмылка.

Может быть, это из-за нее Элейн неожиданно повернулась и поцеловала меня. Она едва скользнула губами по моим губам, но физический контакт, пускай и мимолетный, все же произошел; кажется, я даже попытался ответить на ее поцелуй, хоть и длился он всего мгновение. И на этом все. Не бог весть какой поцелуй; у нее даже очки не запотели.

Сомневаюсь, что Элейн испытывала ко мне хотя бы тень сексуального влечения, и уверен, она с самого начала знала, что я лишь притворяюсь, будто интересуюсь ею в этом смысле. Мы были дилетантами в актерской игре — ее невинная Миранда и мой по большей части невидимый Ариэль, — но все же мы играли, и в нашем обмане было безмолвное соучастие.

В конце концов, нам обоим было что скрывать.


Загрузка...