Глава 12. Море эпилогов


Возвещают ли эпидемии о своем прибытии или же обрушиваются как снег на голову? Я получил два предостережения; но тогда они показались мне простыми совпадениями — и я не внял им.

Прошло несколько недель после смерти мамы, прежде чем Ричард Эбботт снова заговорил. Он продолжал вести уроки в академии — хотя читал материал скорее на автопилоте. Ричарду удалось даже поставить пьесу — но ему нечего было сказать тем, кто любил его.

Стоял апрель того же (семьдесят восьмого) года, когда Элейн позвонила мне и сообщила, что Ричард заговорил с ее матерью. Я набрал номер миссис Хедли сразу же после звонка Элейн.

— Билли, Ричард собирается тебе позвонить, — сказала мне Марта Хедли. — Только не жди, что он будет таким же, как раньше.

— Как он? — спросил я.

— Как бы так поаккуратнее сказать, — сказала миссис Хедли. — Не хотелось бы взваливать вину на Шекспира, но есть такая вещь, как избыток замогильного юмора — если хочешь знать мое мнение.

Я не понял, что имела в виду Марта Хедли, и просто стал ждать звонка Ричарда. Кажется, был уже май, когда Ричард наконец позвонил — и просто принялся болтать как ни в чем ни бывало.

Я думал, что из-за свалившегося на Ричарда горя у него не найдется времени и желания прочитать мой третий роман, но он его прочел.

— Все те же старые темы, но раскрыты лучше — призывы к толерантности никогда не надоедают, Билл. Конечно, все мы в разной степени нетерпимы к чему-нибудь или кому-нибудь. Знаешь, Билл, к чему нетерпим ты сам? — спросил меня Ричард Эбботт.

— И к чему же, Ричард?

— Ты нетерпим к нетерпимости — так ведь?

— Разве это плохо? — спросил я его.

— И ты гордишься своей нетерпимостью, Билл! — воскликнул Ричард. — То, что тебя раздражает нетерпимость — особенно к сексуальным различиям, — совершенно оправданно! Бог свидетель, я никогда не сказал бы, что ты не имеешь права на раздражение, Билл.

— Бог свидетель, — осторожно повторил я. Я не совсем понимал, куда клонит Ричард.

— Как бы ты ни был снисходителен к сексуальным различиям — и в этом ты совершенно прав, Билл! — ты не всегда снисходителен, правда? — спросил Ричард.

— Э-э, ну… — начал я и замолчал. Так вот к чему он подводил; я все это уже слышал. Ричард подразумевал, что я не могу поставить себя на мамино место, не могу знать, каково ей было в 1942 году, когда родился я; он хотел сказать, что я не могу или не должен ее осуждать. Его раздражала не моя снисходительность — ему не давала покоя моя нетерпимость к ее нетерпимости.

— По словам Порции, «Не действует по принужденью милость»[12]. Акт четвертый, сцена первая, — но я помню, что это не самая твоя любимая пьеса у Шекспира, Билл, — сказал Ричард Эбботт.

Действительно, на одном из уроков мы поспорили насчет «Венецианского купца» — это было восемнадцать лет назад. Он принадлежал к тем немногим пьесам Шекспира, которые мы читали на занятиях, но не ставили на сцене. «Это комедия, романтическая комедия — но не все в ней смешно», — сказал тогда Ричард. Он говорил о Шейлоке — неоспоримом свидетельстве предрассудков Шекспира против евреев.

Я держал сторону Шейлока. Речь Порции о «милости» — скучное христианское лицемерие, христианство в своем максимально приторном и высокомерном проявлении. Тогда как позиция Шейлока оправданна: ненависть к нему научила его самого ненавидеть. Совершенно справедливо!

«Да разве у жида нет глаз? — говорит Шейлок в первой сцене третьего акта. — Разве у жида нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей?» Обожаю эту речь! Но Ричард не хотел, чтобы ему напоминали, что я всегда был на стороне Шейлока.

— Твоя мама умерла, Билл. Разве ты ничего не чувствуешь к матери? — спросил меня Ричард.

— Ничего не чувствуешь, — повторил я. Я вспоминал ее ненависть к гомосексуалам — и то, как она отвергла меня не только потому, что я был похож на отца, но и потому, что унаследовал его необычную (и нежелательную) ориентацию.

— Что там говорит Шейлок? — спросил я Ричарда Эбботта. (Я отлично знал, что говорит Шейлок, и Ричард давно понял, как близки мне эти слова.)

«Если нас уколоть — разве у нас не идет кровь? — спрашивает Шейлок. — Если нас пощекотать — разве мы не смеемся? Если нас отравить — разве мы не умираем?»

— Ладно, ладно, Билл, я понял. Ты сторонник кровавой мести, — сказал Ричард.

— «А если нас оскорбляют, — сказал я, цитируя Шейлока, — разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом». И что сделали с Шейлоком, Ричард? — спросил я. — Его вынудили стать долбаным христианином!

— Это сложная пьеса, Билл, — поэтому я и не ставил ее, — сказал Ричард. — Не уверен, что она подходит для учеников средней школы.

— Как у тебя дела, Ричард? — спросил я его, надеясь сменить тему.

— Я помню мальчика, который готов был переписать Шекспира, — того мальчика, который был уверен, что эпилог в «Буре» — излишнее дополнение.

— И я его помню, — сказал я. — Я ошибался насчет того эпилога.

— Если прожить достаточно долго, Билл, эпилогов будет целое море, — сказал Ричард Эбботт.

Это было первое предупреждение, на которое я не обратил внимания. Ричард был всего на двенадцать лет старше меня; не такая уж большая разница в нашем возрасте — Ричарду было сорок восемь, а мне тридцать шесть. В 1978 году мы стали едва ли не ровесниками. Мне было всего тринадцать, когда Ричард повел меня получать мою первую библиотечную карточку — в тот вечер, когда мы оба познакомились с мисс Фрост. В свои двадцать пять Ричард казался мне таким очаровательным — и таким авторитетным.

В тридцать шесть я уже никого не считал за авторитет — даже Ларри, это время для меня прошло. Дедушка Гарри, хоть и был по-прежнему неизменно добродушен, становился все более чудаковатым; даже мне (столпу толерантности, каким я себя считал) эксцентричные выходки Гарри казались более уместными на сцене. Даже миссис Хедли уже не была для меня авторитетом, как когда-то, и хотя я слушал свою лучшую подругу Элейн, так хорошо меня знавшую, я все чаще делил ее советы на десять. (В конце концов, по части отношений Элейн была не более удачливой и ответственной, чем я.) Вероятно, если бы я получил известия от мисс Фрост, ее я бы еще почел за авторитет, даже в этом возрасте, но она не давала о себе знать.

Зато, хоть и с опаской, я последовал совету Херма Хойта. При следующей встрече с Артуром, тем борцом, что бегал вокруг озера в Центральном парке, я спросил, остается ли в силе его приглашение вспомнить мои минимальные борцовские навыки в Нью-Йоркском спортивном клубе — теперь, когда Артур в курсе, что я бисексуал, которому требуется поработать над самозащитой, а не настоящий борец.

Бедняга Артур. Он был из тех благонамеренных гетеросексуалов, для которых жестокость или хотя бы тень неприязни к геям просто немыслима. Артур был либеральным ньюйоркцем без предрассудков; он гордился своей беспристрастностью — порой даже чрезмерной — но при этом мучительно боялся сделать «неправильный» выбор. Я видел, как он терзается, пытаясь решить, насколько «неправильно» будет отказать мне в приглашении в борцовский клуб только потому, что я, как сказал бы дядя Боб, малость голубоват.

Мои друзья-геи не одобряли мою бисексуальность; они либо отказывались верить, что мне и правда нравятся женщины, либо считали, что я не совсем честен насчет своей гомосексуальности (или же пытаюсь поставить сразу на красное и черное). Большинство гетеросексуалов — даже лучшие из них, к которым относился и Артур, — считали бисексуалов просто-напросто геями. Единственное, что отпечатывалось в голове у гетеросексуальных мужчин, когда они узнавали о моей бисексуальности, — что мне нравятся мужчины. И Артуру придется столкнуться с этим, когда он расскажет обо мне своим приятелям в борцовском клубе.

Был конец ветреных семидесятых; хотя терпимость к сексуальным различиям не была обязательной, в Нью-Йорке она считалась почти нормой — в либеральных кругах толерантность предполагалась по умолчанию. Но я чувствовал свою ответственность за то, что предстояло Артуру; я не знал ничего о ревнителях традиций Нью-Йоркского спортивного клуба, в те дни, когда этот освященный веками древний институт был бастионом мужественности.

Понятия не имею, через что пришлось пройти Артуру, чтобы достать мне гостевой пропуск или, может, спортивный пропуск. (Как и с категорией моей готовности к службе, я уже не помню, как точно назывался этот дурацкий пропуск.)

— Ты с ума сошел, Билли? — спросила меня Элейн. — Смерти своей ищешь? Это же знаменитое анти-что-угодно. Антисемитский клуб, антинегритянский клуб.

— Да? — спросил я ее. — А ты откуда знаешь?

— Он антиженский — это я, блядь, точно знаю! — сказала Элейн. — Билли, это ирландский католический мужской клуб — достаточно одного «католического», чтобы бежать оттуда со всех ног!

— Мне кажется, тебе понравится Артур, — сказал я Элейн. — Он хороший парень, честное слово.

— И наверняка женатый, — со вздохом сказала Элейн.

Подумав, я вспомнил, что действительно видел кольцо на левой руке Артура. Я не связывался с женатыми мужчинами — время от времени с замужними женщинами, но с мужчинами — никогда. Я был бисексуалом, но меня противоречия уже давно не мучили. Я не выносил того, какие противоречия раздирали женатых мужчин — если их при этом интересовали геи. И, если верить Ларри, все женатики оказывались разочарованием в постели.

— Почему? — спросил я его.

— Они все просто помешаны на нежности — наверное, из-за того, что жены у них чересчур напористые. Эти ребята понятия не имеют, как скучна их «нежность», — сказал мне Ларри.

— Не думаю, что нежность всегда скучна, — сказал я.

— Прошу меня извинить, дорогой Билл, — сказал Ларри со своим снисходительным взмахом руки. — Я забыл, что ты неизменный актив.

Мне все больше и больше нравился Ларри — в качестве друга. Я даже начал находить удовольствие в его подколках. Мы оба читали мемуары одного знаменитого актера — «знаменитого бисексуала», как называл его Ларри.

Актер заявлял, что всю жизнь его «привлекали» женщины постарше и мужчины помладше. «Как вы сами понимаете, — писал знаменитый актер, — когда я был моложе, мне было доступно множество женщин постарше. Теперь, когда я постарел, — что ж, вокруг полно доступных молодых мужчин».

— Мне моя жизнь не кажется такой удобной, — сказал я Ларри. — Вряд ли бисексуальность когда-нибудь будет считаться просто разносторонним развитием.

— Дорогой Билл, — начал Ларри в этой своей манере, как будто писал мне деловое письмо. — Этот человек актер, никакой он не бисексуал, он гей. Ничего удивительного, что теперь, когда он состарился, вокруг него обнаружилось много юных мужчин! Просто раньше женщины старше него были единственными, с кем он чувствовал себя в безопасности!

— Это не мой случай, Ларри, — сказал я ему.

— Но ты еще молод! — воскликнул Ларри. — Просто подожди, дорогой Билл, — просто подожди.


Разумеется, среди женщин, с которыми я встречался, и среди знакомых геев мои регулярные посещения борцовского клуба были предметом как шуток, так и беспокойства. Мои друзья-геи отказывались верить в полное отсутствие у меня эротического интереса к борцам из клуба, но мои влюбленности в неподходящих людей этой категории оказались просто одним из этапов; может, они были частью процесса принятия моей гомосексуальности. (Ладно, признаюсь, этот этап все-таки еще не завершился окончательно.) Гетеросексуальные мужчины редко привлекали меня, по крайней мере всерьез; то, что они это чувствовали, как почувствовал и Артур, все больше облегчало мне возможность дружить с ними.

Однако Ларри настаивал, что моя борцовская практика — разновидность активного и рискованного съема; Донна, моя милая, но обидчивая транссексуальная подруга, свела мою, как она выражалась, «нырковую фиксацию» к культивированию жажды смерти. (Вскоре после этого заявления Донна пропала из Нью-Йорка — потом мне говорили, что ее видели в Торонто.)

Что до борцов в Нью-Йоркском спортивном клубе, там было пестрое сборище — во всех смыслах, не только в том, что касалось их отношения ко мне. Мои подруги, и Элейн в том числе, считали, что рано или поздно меня изувечат, но в клубе мне ни разу не угрожали (и не причиняли боль намеренно).

Мужчины постарше, как правило, игнорировали меня; как-то раз при знакомстве один из них весело сказал: «А, ты тот самый гей, да?». Но он пожал мне руку и хлопнул меня по спине; потом он всегда улыбался и говорил что-нибудь дружелюбное, когда мы встречались. Мы были в разных весовых категориях. Если он и избегал контактов со мной — на мате, я имею в виду, — я все равно не мог бы этого узнать.

Время от времени, когда я заходил в сауну после тренировки, там начиналась массовая эвакуация. Я рассказал об этом Артуру.

— Как думаешь, может, мне стоит держаться подальше от сауны?

— Решай сам, Билли, — но это их проблема, а не твоя, — сказал Артур. (Все борцы называли меня «Билли».)

Несмотря на слова Артура, я решил не ходить в сауну. Тренировки начинались в семь вечера; я уже почти привык посещать их. Кроме того случая, меня ни разу не назвали геем — по крайней мере в глаза. Обычно меня называли «писателем»; большинство борцов не читали моих откровенных романов — моих призывов к толерантности по отношению к сексуальным различиям, как Ричард Эбботт продолжал называть мои книги, — но Артур их прочел. Как и многие другие мужчины, он сказал мне, что его жена — моя страстная поклонница.

Я то и дело слышал от мужчин что-нибудь подобное; они утверждали, что их жены, подружки, сестры и даже матери — мои большие поклонницы. Вероятно, женщины читают больше художественной литературы, чем мужчины.

Артур познакомил меня с женой, очень милой девушкой. Она действительно много читала, и вкусы у нас были во многом схожие — в литературе, я хочу сказать. Эллен, так ее звали, была энергичной блондинкой со стрижкой под пажа и абсурдно крошечным тонкогубым ротиком. В остальном бесполый ее образ нарушали стоящие торчком груди — вот эта девушка была точно не в моем вкусе! Но она была искренне приветлива со мной, и Артур — благослови его Бог — был прочно женат. Я не собирался знакомить его с Элейн.

Вообще-то, если не считать пива с Артуром в клубном баре, я практически не общался с борцами из клуба. Зал для борьбы тогда находился на четвертом этаже — на противоположном конце коридора от боксерского. Один из моих частых партнеров по борьбе, Джим Как-его-там (забыл его фамилию), был также и боксером. Все борцы знали, что я никогда не участвовал в соревнованиях, что я пришел заниматься для самозащиты — и точка. Чтобы помочь мне в этом, Джим брал меня с собой в боксерский зал; он пытался показать мне, как защищаться, когда тебя бьют.

Это оказалось познавательно; сносно бить я так и не научился, но Джим показал мне, как можно закрыться от удара. Время от времени удары у Джима получались сильнее, чем он рассчитывал; он всегда извинялся.

В борцовском зале со мной время от времени тоже происходили неприятности (хоть и случайные): рассеченная губа, расквашенный нос, расплющенный палец. Стараясь всеми способами провести (по возможности незаметно) свой нырок, я то и дело сталкивался лбом с партнером; если любишь применять захват, тебе так или иначе приходится биться головой. Артур ненароком врезался головой мне в лоб, и мне пришлось наложить несколько швов в районе правой брови.

Ох, видели бы вы реакцию Элейн и Ларри — и всех остальных.

Ларри какое-то время дразнил меня «настоящим мачо»

— И ты мне говоришь, что все там хорошо к тебе относятся — да, Билли? — спросила Элейн. — И по лбу тебе дали тоже из дружеских чувств?

Но, несмотря на издевательства моих друзей-писателей, я потихоньку учился. И нырок начал получаться у меня намного лучше.

В мои первые дни в зале Артур называл меня «парнем с одним приемом» — но со временем я выучил и еще несколько. Вероятно, настоящим борцам скучно было работать со мной в паре, но они не жаловались.

К моему удивлению, трое или четверо ветеранов кое-что мне подсказали. (Может, в благодарность за то, что я держался подальше от сауны.) В зале было довольно много борцов, которым уже перевалило за сорок, — и несколько суровых стариканов за пятьдесят. Были и мальчишки только что из колледжа; было несколько потенциальных и бывших олимпийцев; были русские эмигранты (и один кубинец); много восточноевропейцев, но всего двое иранцев. Были ребята, занимавшиеся греко-римской борьбой и вольной борьбой, и строго традиционной борьбой — эти были в основном из мальчишек и ветеранов.

Эд показал мне, как можно подготовить мой нырок с помощью зацепа ноги; Вулфи научил меня нескольким рывкам за руку; Сонни показал русский захват руки и коварный захват ступни. Я написал о своих успехах Херму Хойту. Мы с Хермом знали, что мне никогда не стать борцом — не в моем возрасте, — но если говорить о самозащите, то я понемногу учился. И мне нравилось, что занятия в семь вечера занимают свое место в моей жизни.

«Ты превращаешься в гладиатора!» — сказал Ларри; в кои-то веки он не пытался съязвить.

Даже Элейн перестала выражать непрестанные опасения. «Билли, твое тело изменилось — ты ведь это заметил? Я не говорю, что ты из тех качков, кто занимается этим для красоты, — я знаю, что у тебя есть другие причины, — но ты начинаешь выглядеть несколько устрашающе», — сказала она.

Я знал, что никого я не «устрашаю». Но когда десятилетие закончилось и начались восьмидесятые, я стал замечать, как меня оставляют застарелые страхи.

Напомню вам: Нью-Йорк восьмидесятых не был безопасным местом; по крайней мере, даже близко настолько «безопасным», как сейчас. Но лично я чувствовал себя в большей безопасности — или был спокойнее насчет того, кто я есть, — чем когда-либо прежде. Я даже начал думать, что мисс Фрост напрасно боялась за меня, или, может, она слишком долго прожила в Вермонте; вероятно, в Вермонте ее опасения были бы обоснованными, но не в Нью-Йорке.

Были моменты, когда мне не хотелось идти на тренировку, но Артур и остальные из кожи вон лезли, чтобы я чувствовал себя в клубе как дома. Я не хотел их разочаровывать, но все чаще спрашивал себя: для чего тебе уметь защищаться? От кого тебе защищаться?

Я даже был на пути к официальному членству в клубе; сейчас я едва помню этот процесс, но он был очень запутанным и занимал долгое время.

— Пожизненное членство — отличная идея. Ты ведь не собираешься уезжать из Нью-Йорка, да, Билли? — спросил меня Артур; он был моим поручителем. Назвать меня знаменитым романистом можно было разве что с натяжкой, но — с четвертым романом, готовящимся к печати, — я был, по крайней мере, известен.

С деньгами проблем тоже не возникло. Дедушка Гарри радовался, что я «не бросаю борьбу» — я догадывался, что Херм Хойт поговорил с ним. Гарри сказал, что с удовольствием оплатит мне пожизненное членство.

— Не надо надрываться из-за меня, — ты уже и так много сделал, — сказал я Артуру. — Мне нравится в клубе, но не хотелось бы, чтобы друзья тебя сторонились из-за меня.

— Тебя примут без проблем, Билли, — сказал мне Артур. — Ничего страшного, что ты гей.

— Я би… — начал я.

— Да, то есть бисексуал — никаких проблем, Билли, — сказал Артур. — Времена изменились.

— Похоже на то, — сказал я, и так оно и выглядело в конце 1980 года.

Я не представлял, как одно десятилетие может незаметно перетечь в другое, но для меня этот переход оказался отмечен смертью Нильса Боркмана — и последовавшим за ней самоубийством миссис Боркман.

— Они оба покончили с собой, Билл, — прошептал в трубку дедушка Гарри, как будто боялся, что телефон прослушивают.

Нильсу было восемьдесят восемь лет — исполнилось бы восемьдесят девять, доживи он до 1981 года. Незадолго до Рождества 1980 года, в сезон охоты на оленей с огнестрельным оружием, Нильс снес себе затылок выстрелом из ружья калибра .30-30 на спортивной площадке академии. Ученики уже разъехались на каникулы, и Нильс позвонил своему старому недругу Чаку Биби — тому самому егерю, который возражал против того, чтобы Нильс и дедушка Гарри превращали охоту на оленей в биатлон.

— Браконьеры, Чак! Я видел их собственноглазно — на площадках Фейворит-Ривер. Я, как мы говорим, отправляюсь на них поохотиться! — возбужденно прокричал в трубку Нильс.

— Чего? Эй! — крикнул ему Чак. — Какие браконьеры в сезон, из чего они стреляют, из пулеметов, что ли? Нильс? — спросил егерь. Но Нильс уже повесил трубку. Позже Чак обнаружил тело; по всей видимости, ружье выстрелило, когда Нильс вытягивал его из-за спины. Чак с готовностью объявил это несчастным случаем, он ведь был давно убежден, что способ охоты Нильса и дедушки Гарри небезопасен.

Нильс прекрасно знал, что делает. Обычно он охотился на оленей с винтовкой калибра .30-06. Более легкий карабин калибра .30-30 был, как говорил дедушка, «ружьем на вредителей». (Гарри охотился с ним на оленей: он утверждал, что они и есть вредители.) У карабина был более короткий ствол; Гарри знал, что Нильсу легче было выстрелить себе в затылок из такого ружья.

— Но почему Нильс решил застрелиться? — спросил я дедушку Гарри.

— Ну, Билл, — Нильс был норвежцем, — начал дедушка Гарри; лишь через несколько минут он сообразил, что забыл мне сказать, что у Нильса нашли неоперабельную раковую опухоль.

— А-а.

Миссис Боркман уйдет следующей, Билл, — театрально возвестил дедушка Гарри. Мы вечно шутили насчет ибсеновской женщины, но миссис Боркман действительно застрелилась в тот же день. «Как Гедда, из пистолета в висок!» — с восхищением сказал дедушка Гарри, перезвонив мне спустя недолгое время.

Я не сомневаюсь, что потеря Нильса, партнера и старого друга, ускорила угасание дедушки Гарри. Конечно, Гарри потерял еще и жену и обеих дочерей. Так что вскоре нам с Ричардом предстояло заняться подготовкой к переселению дедушки Гарри в Заведение, где его «неожиданные» появления в женской одежде спустя короткое время истощат гостеприимство обитателей. И — кажется, еще в начале восемьдесят первого года, как мне помнится, — мы с Ричардом перевезем дедушку обратно в дом на Ривер-стрит и наймем ему сиделку. Сиделку звали Эльмирой; она не только сохранила теплые воспоминания о Гарри в женских ролях на сцене (Эльмира тогда была еще маленькой девочкой), но даже принимала участие в выборе нарядов для дедушки Гарри из обширных запасов одежды, оставшейся от бабушки Виктории.

Где-то в начале того же года мистер Хедли бросил миссис Хедли; как выяснилось, он сбежал со свежеиспеченной выпускницей академии Фейворит-Ривер. Девушка только поступила в колледж — не помню, в какой именно. Она бросила учебу, чтобы начать семейную жизнь с мистером Хедли, которому исполнился шестьдесят один год — он был ровесником Марты Хедли. Миссис Хедли, ровесница моей матери, была на жуткие десять лет старше Ричарда Эбботта, но по-видимому, Элейн не напрасно подозревала, что ее мать всегда любила Ричарда. (Как правило, догадки Элейн оказывались верными.)

— Какая мелодрама, — устало сказала Элейн, когда — уже летом восемьдесят первого года — миссис Хедли и Ричард стали жить вместе. Пусть Марта Хедли и была старой хиппи, она отказалась повторно выходить замуж, а Ричард (я уверен) был счастлив просто находиться в обществе безропотной миссис Хедли. Зачем бы Ричарду понадобилось жениться во второй раз?

Кроме того, оба понимали, что если они не поженятся, их попросят покинуть Бэнкрофт-холл. Может, восьмидесятые и наступили, но Ферст-Систер был маленьким городком в штате Вермонт, и в Фейворит-Ривер были свои правила. Неженатая пара, живущая в преподавательской квартире в школьном общежитии — ну нет, такого там позволить не могли. И миссис Хедли, и Ричард были по горло сыты мужским общежитием; в этом у нас с Элейн не было сомнений. Вполне вероятно, что Ричард Эбботт и Марта Хедли решили, что пожениться было бы сумасшествием; выбрав сожительство во грехе, они сбежали из общежития!

У миссис Хедли и Ричарда было все лето, чтобы найти жилье в городе или, по крайней мере, рядом с Ферст-Систер, — какой-нибудь скромный домик, который был бы по карману двоим школьным преподавателям. Они отыскали дом, стоявший буквально через несколько домов по Ривер-стрит от здания, что когда-то было публичной библиотекой Ферст-Систер — а теперь дало приют историческому обществу. Этот дом за последние годы прошел через руки нескольких владельцев; он нуждался в ремонте, как несколько сбивчиво сообщил мне Ричард по телефону.

Я услышал сомнение в его голосе; если ему нужны были деньги, я радостью дал бы сколько смог, но я был удивлен, что Ричард не попросил сначала дедушку Гарри. Гарри всегда любил Ричарда, и я знал, что дедушка дал Ричарду свое благословение на сожительство с Мартой Хедли.

— Отсюда не больше десяти минут пешком до дома дедушки Гарри, Билл, — сказал Ричард по телефону. Я чувствовал, что он что-то недоговаривает.

— Ричард, в чем дело? — спросил я.

— Это старый дом Фростов, Билл, — сказал Ричард. Учитывая, сколько в этом доме побывало неблагонадежных жильцов, мы понимали, что никаких следов мисс Фрост там остаться не могло. Мисс Фрост исчезла — и мы с Ричардом это знали. И тем не менее «старый дом Фростов» был проблеском во тьме — во тьме прошлого, подумал я тогда. Я еще не разглядел предвестников будущей тьмы.


Что касается второго предупреждения о скором приходе чумы, я просто проглядел его. В 1980-м году рождественская открытка от семейства Аткинсов не пришла; я этого не заметил. Помню, как, все же получив — с большим запозданием — поздравление с праздниками, я удивился, что Том не приложил отзыв на мой четвертый роман. (Книга еще не вышла, но я отправил Аткинсу копию гранок; я подумал, что такой преданный поклонник моего творчества заслуживает взглянуть на нее одним из первых. В конце концов, никто другой не сравнивал меня с Флобером, да еще и в мою пользу!)

Но никаких записок не прилагалось к открытке, пришедшей в феврале восемьдесят первого года — да, вроде бы в феврале. Я заметил, что дети и собака выглядят старше. Поразило меня то, насколько старше выглядел бедный Том; как будто между двумя Рождествами он постарел на несколько лет.

Фотография, как я предположил, была сделана во время семейной лыжной поездки — все были одеты в лыжные костюмы, а на Аткинсе была лыжная шапочка. Они взяли собаку на лыжный курорт! — восхитился я.

Дети выглядели загорелыми — и жена тоже. Помня, каким светлокожим был Том, я подумал, что он, наверное, старается загорать осторожно; поэтому я не увидел ничего странного в том, что сам он не загорел. (Зная Аткинса, я предположил, что он наверняка внимательно изучил симптомы рака кожи и всегда пользуется солнцезащитным кремом — в юности он очень трепетно относился к своему здоровью.)

Но в цвете кожи Тома сквозило что-то серебристое — хоть мне и не удалось толком рассмотреть его лицо, потому что дурацкая лыжная шапочка закрывала ему брови. Однако и по видимой части лица бедного Тома было заметно, что он похудел. Довольно сильно похудел, отметил я, но в этом лыжном костюме сказать наверняка было невозможно. Может, у Аткинса всегда были немного ввалившиеся щеки.

И все же я долго еще разглядывал эту запоздавшую открытку. На лице жены Тома было выражение, которого мне не приходилось видеть прежде. Как вообще можно в одном выражении передать страх одновременно перед известным и неизвестным?

Выражение лица миссис Аткинс напомнило мне строчку из «Госпожи Бовари» в конце шестой главы. (Эта фраза бьет в сердце, как дротик в яблочко: «И вот теперь она никак не могла убедить себя, что эта тихая заводь и есть то счастье, о котором она мечтала».) Жена Тома выглядела не просто напуганной — она была в ужасе! Но что могло ее так испугать?

И где вечная улыбка, которую тот, знакомый мне Том Аткинс никогда не мог долго сдерживать? У Аткинса была дурацкая манера улыбаться с открытым ртом — так что видны были зубы и язык. Но на этой фотографии губы бедного Тома были плотно сжаты — как у ребенка, пытающегося спрятать жвачку от учителя, или как у человека, который знает, что у него плохо пахнет изо рта.

Почему-то я решил показать семейную фотографию Аткинсов Элейн.

— Ты же помнишь Аткинса, — сказал я, вручая ей запоздавшую рождественскую открытку.

— Бедный Том, — на автомате сказала Элейн; мы оба рассмеялись, но смех Элейн оборвался, когда она взглянула на фото.

— Что с ним такое — что у него во рту? — спросила она.

— Не знаю, — ответил я.

— Билли, у него что-то во рту — и он не хочет, чтобы это было заметно, — сказала Элейн. — А с детьми что?

— С детьми? — переспросил я. Я не заметил, чтобы с детьми было что-то не так.

— Они выглядят так, как будто плакали, — объяснила Элейн. — Господи, такое ощущение, что они постоянно плачут!

— Дай посмотреть, — сказал я, забирая у нее фотографию. Мне дети показались нормальными. — Аткинс раньше то и дело ударялся в слезы, — сказал я Элейн. — Он был тем еще плаксой — может, его дети это унаследовали.

— Брось, Билли, — тут что-то не так. Я имею в виду, с ними со всеми что-то не так, — сказала Элейн.

— Собака вроде выглядит неплохо, — сказал я. (Я просто дурачился.)

— Я не о собаке говорю, Билли, — ответила Элейн.


Если в годы президентства Рейгана (1981–1989) вам не пришлось быть свидетелем того, как кто-то из ваших знакомых умирает от СПИДа, то вы не помните эти годы (и Рональда Рейгана) так, как помню их я. Ну и десятилетие — и большую его часть всем заправлял второсортный актер, игравший ковбоев! (За семь или восемь лет своего президентства Рейган ни разу не произнес слова «СПИД».) Эти годы уже затянуло дымкой времени, и я сознательно и бессознательно вытеснил из памяти худшие подробности. Одни десятилетия стремглав проносятся мимо, а другие тащатся неспешно; восьмидесятые тянулись целую вечность, потому что вокруг меня умирали мои друзья и любовники — и так до девяностых и дальше. К девяносто пятому году в одном только Нью-Йорке от СПИДа умерло больше американцев, чем погибло во Вьетнаме.

Прошло несколько месяцев после того февральского разговора с Элейн о семейной фотографии Аткинсов — я помню, что был все еще восемьдесят первый год, — когда заболел Расселл, юный любовник Ларри. (Мне было ужасно стыдно, что я презрительно называл Расселла парнем с Уолл-стрит и рифмоплетом.)

Я был снобом; я воротил нос от меценатов, которыми окружил себя Ларри. Но Ларри был поэтом — а поэты не зарабатывают денег. Почему бы поэтам и художникам не иметь покровителей?

Множество смертей было на счету ПЦП, пневмоцистной пневмонии (Pneumocystis carinii). В случае юного Расселла, как и во многих других, пневмония была лишь первым проявлением СПИДа — молодой и в остальном здоровый, казалось бы, парень ни с того ни с сего начинал кашлять (или задыхаться), у него поднималась температура. А вот рентген его выглядел не очень хорошо — говоря языком врачей и рентгенологов, на нем появлялась «белая мгла». Однако в самом начале определить болезнь было невозможно — сначала выяснялось, что антибиотики не помогают, а затем биопсия (или бронхоскопия) показывала, что причина — ПЦП, коварная пневмония. Обычно от нее прописывали «Бактрим»; его и принимал Расселл. Расселл был первым больным СПИДом, чье угасание мне пришлось наблюдать, — и не забывайте, что у него были деньги и Ларри.

Многие писатели, знавшие Ларри, считали его испорченным и самовлюбленным — даже напыщенным. Со стыдом вынужден причислить и себя к блюстителям нравов Лоуренса Аптона. Но Ларри оказался одним из тех людей, которые в кризис раскрываются с лучшей стороны.

— Это должен был быть я, Билл, — сказал мне Ларри, когда я впервые зашел навестить Расселла. — Я уже прожил жизнь, а у Расселла она только начинается.

Расселлу устроили хоспис в его собственном роскошном особняке; у него была личная сиделка. Все это тогда было для меня внове: то, что Расселл отказался от искусственной вентиляции легких, позволило ему остаться дома. (Интубация в домашних условиях проблематична; в больнице легче подключить человека к ИВЛ.) Потом я увидел и запомнил этот комок ксилокаинового геля на конце эндотрахеальной трубки, но не в случае Расселла; интубацию ему не делали — не в домашних условиях.

Помню, как Ларри кормил Расселла. Я видел похожие на сыр кусочки грибка Candida на его деснах и обложенный белым язык.

Расселл когда-то был красивым юношей; вскоре его лицо изуродовала саркома Капоши. Фиолетовая опухоль свисала с одной из бровей Расселла, напоминая мясистую мочку уха, почему-то оказавшуюся не на своем месте; еще один багровый нарост болтался у него под носом. (Он так выдавался, что потом Расселл начал прикрывать его банданой.) Ларри сказал мне, что Расселл называет себя «индюком» — из-за этих наростов.

— Почему они такие молодые, Билл? — постоянно спрашивал меня Ларри, когда «они», новые и новые молодые парни, умирающие в Нью-Йорке, заставили нас понять, что Расселл был только началом.

Мы наблюдали, как Расселл постарел всего за несколько месяцев — волосы его поредели, кожа посерела, он то и дело покрывался прохладной пленкой пота, и лихорадка не отпускала его ни на минуту. Candida спустилась ему в горло, в пищевод; Расселлу было трудно глотать, губы его потрескались и покрылись белой коркой. Лимфоузлы на шее раздулись. Он едва мог дышать, но отказывался от искусственной вентиляции (и от больницы); в самом конце он перестал принимать «Бактрим» — Ларри потом нашел разбросанные таблетки у него в постели.

Расселл умер у Ларри на руках; я уверен, что Ларри хотел бы, чтобы все было наоборот. («Он почти ничего не весил», — сказал Ларри.) Мы с Ларри уже навещали своих друзей в больнице Святого Винсента. Как и предсказал Ларри, вскоре в Святом Винсенте будет столько народу, что невозможно будет прийти навестить друга или бывшего любовника и не столкнуться с кем-нибудь знакомым. Случайно заглянешь в дверь, а там лежит кто-то, о чьей болезни ты даже не знал; не однажды, как заявлял Ларри, он видел знакомых, о которых даже не знал, что они геи!

Женщины обнаруживали, что их мужья встречаются с мужчинами — только когда мужья умирали. Родители узнавали, что их юные сыновья умирают, еще до того, как выясняли (или догадывались), что они гомосексуалы.

Из моих знакомых женщин заразились лишь немногие. Я страшно боялся за Элейн; я знал, что некоторые ее любовники были бисексуалами. Но два аборта научили Элейн настаивать на презервативах; она считала, что больше ничто на свете не способно помешать ей забеременеть.

Мы уже обсуждали вопрос презервативов; когда началась эпидемия СПИДа, Элейн спросила меня: «Ты ведь все еще сторонник презервативов — так, Билли?». (С шестьдесят восьмого года, сказал я ей.)

— Я должен был умереть, — сказал Ларри. Он не подхватил вирус; он был совершенно здоров. Я тоже не заболел. Мы держали пальцы крестиком.

В том же восемьдесят первом году, ближе к его концу, произошел тот случай с кровотечением в борцовском зале Нью-Йоркского спортивного клуба. Не уверен, знали ли все борцы, что вирус СПИДа передается через кровь и сперму, поскольку одно время даже работники больниц боялись заразиться от кашля или чихания, но в тот день, когда у меня пошла носом кровь, все уже знали достаточно, чтобы перепугаться до смерти.

Во время борьбы такое случается сплошь и рядом: не чувствуешь, что у тебя идет кровь, пока не увидишь ее следы на противнике. Я работал с Сонни; увидев кровь на его плече, я отстранился.

— У тебя кровь… — начал я; и тут я увидел его лицо. Он смотрел на меня не мигая. Я дотронулся до лица и увидел кровь — на пальцах, на груди, на мате. — А, это у меня, — сказал я, но Сонни уже вышел — выбежал — из зала. Раздевалка и тренерская были на другом этаже.

— Билли, сходи за тренером и скажи ему, что у нас тут кровь, — сказал Артур. Остальные перестали бороться; никто не хотел дотрагиваться до крови на мате. Кровотечение из носа прежде не было чем-то особенным; мы просто вытирали кровь с мата полотенцем. Раньше кровь в борцовском зале никого не пугала.

Сонни уже позвал тренера; тот явился в резиновых перчатках и принес полотенца, вымоченные в спирте. Через несколько минут я увидел, как Сонни стоит под душем в раздевалке — прямо в форме, не сняв даже обуви. Я вытащил все вещи из своего шкафчика, прежде чем принимать душ. Я хотел дать Сонни время, чтобы он закончил мыться, прежде чем я зайду в душевую. Я готов был спорить, что Сонни не сказал тренеру, что у «писателя» пошла носом кровь; скорее всего, Сонни сказал ему, что кровь пошла «у гея». Я знаю, что в то время я сам сказал бы именно так.

Артур увидел меня, когда я уже выходил из раздевалки; я принял душ, оделся и предосторожности ради сунул в ноздри ватные шарики — ни капли крови не было видно, но я нес зеленый пластиковый мешок со всем содержимым моего шкафчика. Я взял мешок у парня в комнате со снаряжением; ну он и обрадовался, узнав, что я ухожу!

— Ты в порядке, Билли? — спросил меня Артур. Этот вопрос мне предстояло слышать следующие четырнадцать-пятнадцать лет.

— Я отзову свою заявку на пожизненное членство, Артур, — если ты не возражаешь, — сказал я. — Дресс-код тут неудобен для писателя. Я не надеваю пиджак и галстук, когда сажусь писать. А приходя сюда, я должен быть в пиджаке и при галстуке, просто чтобы попасть внутрь — и тут же их снять перед тренировкой.

— Полностью тебя понимаю, Билли. Надеюсь, с тобой все будет хорошо, — сказал Артур.

— Не могу я посещать клуб с таким строгим дресс-кодом. Для писателя это никуда не годится, — сказал я ему.

Некоторые другие борцы начали возвращаться в раздевалку после тренировки — среди них Эд, и Вулфи, и Джим, мои бывшие партнеры по борьбе. Все видели пластиковый зеленый мешок у меня в руках; мне не нужно было сообщать им, что это была моя последняя тренировка.

Я вышел из клуба через заднюю дверь. В районе Централ-Парк-Саут человек с мусорным мешком в руках выглядит странновато. Я вышел из Нью-Йоркского спортивного клуба на Западную Пятьдесят восьмую улицу, от которой отходит несколько узких аллеек, ведущих к служебным входам отелей. Я знал, что здесь найдется мусорный бак, куда я смогу выкинуть свой мешок, а с ним и все, что составляло мою жизнь начинающего борца на заре эпидемии СПИДа.


Вскоре после бесславного кровотечения, которым завершилась моя борцовская карьера, мы с Ларри ужинали в центре города, и он рассказал мне, что слышал, будто у пассивов больше шансов заболеть, чем у активов. Я знал и активов, которые заразились вирусом, но заболевших пассивов и правда было больше. Никогда не понимал, как Ларри удавалось «слышать» обо всем, но в основном услышанное им соответствовало истине.

— При минете риск не особенно высокий — просто чтоб ты знал, Билл.

Ларри был первым, кто сообщил мне об этом. Конечно, он знал (или предполагал), что количество сексуальных партнеров тоже имеет значение. Забавно, что я не услышал от Ларри ничего о презервативах.

После смерти Расселла Ларри принялся помогать всем своим умирающим знакомым; мне же, в отличие от него, не хватало самообладания, чтобы посещать больных СПИДом в больнице Святого Винсента и хосписах. Я чувствовал, что пытаюсь отгородиться от происходящего, и осознавал, что люди сторонятся меня — и не только бывшие соратники по клубу.

Рейчел сбежала сразу же. «Наверное, она думает, что может заразиться от твоего творчества, Билли», — сказала мне Элейн.

Мы с Элейн поговаривали о том, чтобы уехать из Нью-Йорка, но проблема с теми, кто хоть немного прожил в Нью-Йорке, состоит в том, что большинство ньюйоркцев не в состоянии себе представить, как можно жить где-либо еще.

По мере того как все больше наших друзей заболевали, мы с Элейн начали воображать у себя разные оппортунистические инфекции, сопутствующие СПИДу. У Элейн началась ночная потливость. Я просыпался, представляя белые язвочки Candida, наползающие на мои зубы. (Я признался Элейн, что часто просыпаюсь по ночам и разглядываю свои десны — с фонариком!) Был еще себорейный дерматит, жирные хлопья, появляющиеся на бровях, коже головы, на крыльях носа. На губах расцветал герпес; язвы просто не заживали. А еще встречались высыпания контагиозного моллюска, похожие на оспу, — они покрывали лицо целиком.

Волосы, слипшиеся от пота и примятые подушкой, приобретают особый запах. И дело не только в том, какими прозрачными они выглядят и как странно пахнут. В результате непрекращающейся лихорадки и непрестанного потоотделения соль высыхает и затвердевает на лбу; слизистые забиваются спорами грибка. Появляется запах — дрожжевой, кисловатый и в то же время фруктовый — так пахнет творог, или плесень, или мокрые собачьи уши.

Я не боялся умереть; я боялся вечно мучиться виной за то, что не умираю. Я не мог смириться с тем, что у меня есть шанс избежать смерти от СПИДа просто потому, что доктор, которому я не понравился, велел мне пользоваться презервативами, или потому, что мне повезло оказаться активом. Я не стыдился своей сексуальной жизни; я стыдился того, что не хочу поддерживать умирающих.

— У меня это плохо получается. В отличие от тебя, — сказал я Ларри; я имел в виду не только держание за руку и ободряющие беседы.

Криптококковый менингит вызывается грибком; он поражает головной мозг, но диагностируется пункцией спинного мозга. У больного начинается лихорадка, головные боли и помутнение сознания. Встречалась еще и отдельная болезнь спинного мозга, вызывавшая нарастающую слабость — отказывали ноги, начиналось недержание. Называется она вакуолярная миелопатия, и лекарства от нее нет.

Я наблюдал, как Ларри выносит утку за одним из наших друзей, страдающим этой жуткой миелопатией; я искренне поражался, глядя на Ларри — он превратился в святого, — когда неожиданно осознал, что у меня нет сложностей с произнесением слова миелопатия или любого другого, связанного со СПИДом. (К примеру, пневмоцистная пневмония — это я мог произнести. Саркома Капоши, эти жуткие наросты — никаких проблем; я мог выговорить «криптококковый менингит», как будто он значил для меня не больше, чем обычная простуда. Я без запинки произносил «цитомегаловирус» — основную причину слепоты при СПИДе.)

— Надо бы позвонить твоей матери, — сказал я Элейн. — Похоже, у меня прорыв в произношении.

— Это просто потому, что ты дистанцируешься от этой болезни, Билли, — сказала Элейн. — Ты вроде меня, тоже воображаешь, будто наблюдаешь за ней откуда-то издалека.

— Надо бы позвонить твоей матери, — повторил я, но я знал, что Элейн права.

— Давай послушаем, как ты скажешь «пенис», Билли.

— Так нечестно, Элейн, это совсем другое дело.

— Давай, скажи, — сказала Элейн.

Но я знал, как прозвучит это слово. Он был, есть и будет пенифом во веки веков; некоторые вещи не меняются. Я не стал и пробовать.

— Хрен, — сказал я ей.

Не стал я и звонить миссис Хедли насчет своего прорыва. Действительно, я старался отдалиться от болезни — даже когда эпидемия только начиналась. Я уже чувствовал вину за то, что не заболел.


В 1981 году открытка от семьи Аткинсов пришла вовремя. В этот раз никаких запоздавших поздравлений с праздниками, просто обычная открытка «Веселого Рождества», пришедшая, как и полагается, в декабре.

— Ой-ёй, — сказала Элейн, когда я показал ей фотографию. — А где Том?

Аткинса не было на фотографии. Имена членов семьи были напечатаны на карточке небольшими заглавными буквами: Том, Сью, Питер, Эмили и Жак Аткинс. (Жаком звали лабрадора; Аткинс назвал собаку в честь Киттреджа!) Но Том на семейный снимок не попал.

— Может, он чувствовал себя не очень фотогеничным, — сказал я Элейн.

— Цвет лица у него на прошлой фотографии был так себе, помнишь? И он так похудел, — сказала Элейн.

— А еще из-за лыжной шапочки у него не было видно ни волос, ни бровей, — добавил я. (Я отметил, что Том Аткинс так и не прислал отзыв на мой четвертый роман. Однако я сомневался, что он изменил свое мнение относительно «Госпожи Бовари».)

— Черт, Билли, — сказала Элейн. — Это еще что такое?

Сообщение, написанное от руки на обороте рождественской фотографии, было от жены Тома. Оно было не очень содержательным и не особенно рождественским.

«Том говорил о вас. Он хотел бы с вами увидеться. Сью Аткинс».

— Я думаю, он умирает, — сказал я Элейн.

— Я поеду с тобой, Билли, Тому я всегда нравилась, — сказала она.

Элейн была права — бедный Том всегда восхищался ей (и миссис Хедли), — и, почти как в старые времена, в компании Элейн я чувствовал себя храбрее. Если Аткинс умирал от СПИДа, то его жена наверняка уже знала все о том лете, которое мы с Томом провели в Европе.

Тем вечером я позвонил Сью Аткинс. Оказалось, что Тому устроили хоспис в его доме в Шорт-Хиллс, штат Нью-Джерси. Я понятия не имел, чем занимался Аткинс, но его жена сообщила мне, что Том был исполнительным директором в страховой компании; он работал в Нью-Йорке, пять дней в неделю, больше десяти лет. Видимо, ему так и не захотелось пригласить меня пообедать вместе, но, к моему удивлению, Сью Аткинс считала, что ее муж виделся со мной; очевидно, были вечера, когда Том Аткинс запаздывал домой к ужину.

— Он встречался не со мной, — сказал я миссис Аткинс. Я упомянул, что Элейн тоже хочет повидать Тома — если мы не «напрашиваемся», как я выразился.

Прежде чем я объяснил, кто такая Элейн, Сью Аткинс сказала:

— Да, конечно, я много слышала об Элейн.

(Я не стал спрашивать миссис Аткинс, что она слышала обо мне.)

Элейн преподает в этом семестре — ей нужно выставить оценки за экзамены, объяснил я по телефону. Мы могли бы приехать в Шорт-Хиллс в субботу; тогда поезд не будет так забит жителями пригорода, подумал я про себя.

— Дети будут дома, но Тома это устраивает, — сказала Сью. — Питер, конечно, знает, кто вы такой. Та поездка в Европу… — ее голос прервался. — Питер знает, что происходит, и он предан отцу, — начала миссис Аткинс заново. — Но Эмили, наша младшая… Я не представляю, сколько на самом деле знает Эмили. Мало что можно поделать с тем, что дети слышат в школе от других детей — особенно если твои дети не говорят тебе, что именно они услышали.

— Сочувствую, вам столько всего пришлось пережить, — сказал я жене Тома.

— Я всегда знала, что такое может случиться. Том не скрывал своего прошлого, — сказала Сью Аткинс. — Я только не знала, что он снова вернулся к этому. И эта ужасная болезнь… — она снова замолчала.

Пока мы говорили, я разглядывал рождественскую открытку. Я не очень хорошо умею угадывать возраст маленьких девочек. Я не был уверен в возрасте Эмили; я просто видел, что она младшая. Я прикинул, что мальчику, Питеру Аткинсу, должно быть лет четырнадцать или пятнадцать — примерно как бедному Тому в тот день, когда я встретился с ним и мысленно окрестил его неудачником за то, что он не мог даже выговорить «время». Аткинс сказал мне, что начал звать меня Биллом, а не Билли, потому что заметил, что Ричард всегда называет меня Биллом, а всем было очевидно, как я люблю Ричарда.

Бедный Том также сознался мне, что услышал возглас Марты Хедли, когда я сидел у нее в кабинете, а он дожидался своей очереди. «Билли, Билли, ты ни в чем не виноват!» — воскликнула миссис Хедли, достаточно громко, чтобы Аткинс расслышал ее через закрытую дверь. (Я рассказывал Марте Хедли о своих влюбленностях в мужчин и мальчиков, включая угасающую влюбленность в Ричарда и гораздо более разрушительную влюбленность в Киттреджа.)

Как признался бедный Том, он подумал, будто у меня роман с миссис Хедли! «Я правда думал, что ты только что эякулировал у нее в кабинете или вроде того, и она пытается убедить тебя, что ты ни в чем не виноват».

«Ну ты и кретин!» — сказал я ему тогда; теперь мне стало стыдно за себя.

Я спросил Сью Аткинс, как чувствует себя Том, — я хотел узнать о тех оппортунистических болезнях, в которых уже кое-что понимал, и о том, какие лекарства он принимает. Когда она сказала, что от «Бактрима» у него появилась сыпь, я понял, что бедного Тома пытались лечить от пневмонии. Поскольку Том лежал дома, об ИВЛ речи не шло, а значит, дыхание у него будет шумным и трудным — об этом я тоже уже знал.

Сью Аткинс сказала что-то о том, как Тому тяжело есть.

— Ему трудно глотать, — сказала она мне.

(Одно это короткое предложение заставило ее подавить кашель, или, может, приступ тошноты; внезапно мне показалось, что ей не хватает воздуха.)

— Это из-за грибка он не может есть? — спросил я ее.

— Да, у него кандидозный эзофагит, — сказала миссис Аткинс, и этот термин был мне уже до боли знаком. — И еще, сравнительно недавно, ему поставили катетер Хикмана, — сообщила Сью.

— Насколько недавно? — спросил я.

— Только в прошлом месяце, — сказала она. Значит, теперь его кормили через катетер — то есть сам он уже не мог нормально питаться. (В случае с Candida трудности с глотанием обычно разрешал флуконазол или амфотецирин-В — если только грибок не приобрел сопротивляемость к ним.)

«Если тебя решили перевести на внутривенное кормление, это означает, что ты умираешь с голоду, Билл», — сказал мне Ларри.

Мальчик, Питер, не выходил у меня из головы; на рождественской фотографии он напомнил мне Тома Аткинса, которого я когда-то знал. Мне пришло в голову, что Питер может быть тем, кого бедный Том когда-то назвал «такими, как мы». Я задумался, заметил ли Аткинс, что его сын «такой, как мы». Так он выразился много лет назад. «Не все здесь понимают таких, как мы», — сказал он, и я подумал, не подкатывает ли ко мне Аткинс (это был первый подкат от кого-то вроде меня).

— Билл! — резко сказала в трубке Сью Аткинс. Я понял, что плачу.

— Извините, — сказал я.

— Не смейте плакать, пока будете у нас, — сказала миссис Аткинс. — Эта семья уже все глаза выплакала.

— Не давай мне плакать, — сказал я Элейн в ту субботу, незадолго до Рождества 1981 года. Все ехали за подарками в обратную сторону, в Нью-Йорк. В ту декабрьскую субботу в поезде на Шорт-Хиллс, Нью-Джерси, не было почти ни души.

— И как я должна это сделать, Билли? Ружья у меня нет, я не могу тебя пристрелить, — сказала Элейн.

Слово «ружье» вызвало у меня смутную тревогу. Эльмира, сиделка, которую мы с Ричардом наняли для дедушки Гарри, непрестанно жаловалась Ричарду насчет «ружья». Речь шла о винтовке Моссберга .30-30, рычажного действия — из такого же короткоствольного ружья застрелился Нильс. (Уже не могу сказать точно, но, кажется, у Нильса был «Винчестер» или «Саваж», не рычажного действия; но помню, что калибр у него был тоже .30-30.)

Эльмира жаловалась, что дедушка Гарри «постоянно начищает» чертову винтовку; очевидно, он вытирал ружье о платья бабушки Виктории, по крайней мере, ружейная смазка обнаружилась на многих ее вещах. Необходимость то и дело отдавать их в химчистку расстраивала Эльмиру. «Он обещал мне, что не будет охотиться, какая уж охота на лыжах в его возрасте, — но он начищает и начищает эту проклятую винтовку!» — сказала она Ричарду.

Ричард спросил самого дедушку Гарри. «Какой смысл держать ружье, если не следишь, чтобы оно было вычищено», — сказал Гарри.

«Но может, лучше тебе надевать свою одежду, когда начищаешь ее, Гарри, — сказал Ричард. — Ну то есть джинсы, старую рубашку. Что-нибудь, что Эльмире не надо было бы отдавать в химчистку».

Гарри не ответил — по крайней мере Ричарду. Но Эльмире он велел не волноваться. «Если я застрелюсь, Эльмира, обещаю, что тебе не придется все это убирать».

Теперь, разумеется, Эльмира и Ричард начали переживать, как бы дедушка Гарри не застрелился, а я все думал об этом начищенном до блеска ружье. Да, меня тоже беспокоили намерения дедушки Гарри, но, если честно, я был рад, что чертова винтовка в рабочем состоянии. Если быть совсем честным, я не так волновался за дедушку Гарри, как за себя. Я знал, что сделаю, если заболею. Будучи уроженцем Вермонта, я не стал бы колебаться. Я поехал бы домой в Ферст-Систер — в дом дедушки Гарри на Ривер-стрит. Я знал, где он держит винтовку; я знал, где Гарри хранит патроны. «Ружье на вредителей», как называл его дедушка, вполне сгодилось бы и для меня.

В таком состоянии ума, преисполненный решимости не плакать, я приехал в Шорт-Хиллс, штат Нью-Джерси, чтобы навестить своего умирающего друга Тома Аткинса, которого не видел двадцать лет — в буквальном смысле полжизни.

Не будь я таким тупицей, я мог бы догадаться, что дверь откроет мальчик, Питер. Следовало ожидать, что нас встретит почти точная копия Тома Аткинса — такого, каким я его увидел впервые, — но я все равно онемел.

— Это его сын, Билли, скажи что-нибудь, — прошептала мне на ухо Элейн. (А я, разумеется, изо всех сил боролся с собой, чтобы не расплакаться.) — Привет, я Элейн, а это Билли, — сказала она мальчику с волосами морковного цвета. — А ты, наверное, Питер. Мы старые друзья твоего папы.

— Да, мы вас ждали, входите, пожалуйста, — вежливо сказал Питер. (Мальчику только что исполнилось пятнадцать; он подал документы в школу Лоуренсвилл на второй год обучения и теперь ждал ответа.)

— Мы не знали точного времени вашего приезда, но сейчас удачное время, — говорил Питер Аткинс, впуская нас с Элейн. Мне захотелось обнять мальчика — он дважды произнес «время», у него не было ни следа речевых проблем, — но, учитывая обстоятельства, мне хватило ума не дотрагиваться до него.

Сбоку от роскошной прихожей была довольно пышного вида столовая — где никто (и никогда) не обедает, подумал я, — и тут мальчик сообщил нам, что Чарльз только что ушел.

— Чарльз — это папин медбрат, — объяснил Питер. — Он следит за катетером — нужно промывать его, иначе он забьется, — сказал он нам с Элейн.

— Забьется, — повторил я; это были первые мои слова в доме Аткинсов. Элейн ткнула меня локтем под ребра.

— Мама отдыхает, но она сейчас спустится, — сказал мальчик. — Где сестра, я не знаю.

Мы прошли по коридору первого этажа и остановились у закрытой двери.

— Здесь раньше был папин кабинет, — сказал Питер Аткинс; он помедлил, прежде чем открыть дверь. — Но наши спальни на втором этаже — а папа не может подниматься по лестнице, — продолжал Питер, все еще придерживая дверь. — Если моя сестра тут, с ним, она может закричать — ей всего тринадцать, скоро будет четырнадцать, — сказал мальчик нам с Элейн; он держался за ручку двери, но еще не был готов впустить нас. — Я вешу примерно сто сорок фунтов, — сказал Питер Аткинс так спокойно, как только мог. — Папа потерял в весе с тех пор, как вы его видели, — сказал мальчик. — Сейчас он весит почти сто — может, девяносто с чем-то фунтов.

И он открыл дверь.

«Мое сердце разрывалось, — сказала мне потом Элейн. — Мальчик так старался нас подготовить». Но мое знакомство с этой проклятой болезнью только начиналось, и подготовиться оказалось невозможно.

— А, вот она где — это моя сестра, Эмили, — сказал Питер Аткинс, наконец впустив нас в комнату, где лежал его умирающий отец.

Пес, Жак, был шоколадного цвета лабрадором с бело-серой мордой — старый пес, я понял это не только по седой шерсти на носу и вокруг пасти, но и по тому, как медленно и неуверенно он выбрался из-под больничной кровати, чтобы встретить нас. Жак слегка приволакивал заднюю лапу; он едва заметно вилял хвостом, как будто это движение причиняло ему боль.

— Жаку почти тринадцать лет, — сказал Питер нам с Элейн. — Но для собаки это довольно много — и у него артрит.

Пес ткнулся холодным влажным носом в ладонь мне, потом Элейн; больше ему ничего не было от нас нужно. Раздался глухой бум, когда он снова растянулся под кроватью.

Девочка, Эмили, свернулась, как вторая собака, в ногах отцовской постели. Вероятно, Тому было хоть немного легче от того, что дочь согревает ему ноги. Аткинс дышал с непередаваемым усилием; я знал, что руки и ноги у него холодные; кровоток в конечностях угасал, тело старалось сохранить кровь для его мозга.

Реакция Эмили на нас с Элейн была запоздалой. Спустя несколько секунд она села на кровати и закричала; книга, которую она читала, вылетела у нее из рук. Крик девочки заглушил шорох страниц. Я заметил баллон с кислородом в захламленной комнате — в бывшем «кабинете» Аткинса, теперь переоборудованном для бдений у постели умирающего.

Я видел, что крик дочери не произвел впечатления на Тома Аткинса — он едва пошевелился в своей постели. Вероятно, ему было больно поворачивать голову; однако его голая грудь яростно вздымалась, тогда как остальное усохшее тело не шевелилось. Катетер Хикмана, вставленный под ключицу, свисал с правой стороны груди Тома; он проходил несколько дюймов под кожей над соском и входил в подключичную вену.

— Это папины школьные друзья, Эмили, — раздраженно сказал Питер младшей сестре. — Ты знала, что они придут.

Девочка прокралась через комнату, чтобы подобрать с пола книгу; снова завладев ей, она повернулась и с ненавистью уставилась на нас. По крайней мере, на меня она точно смотрела с ненавистью, но, может, на своего брата и на Элейн тоже. Затем тринадцатилетняя девочка заговорила, и я был уверен, что она обращается только ко мне, хотя Элейн безуспешно пыталась меня убедить потом, в поезде, что дочь Тома обращалась к нам обоим. (Я до сих пор так не думаю.)

— Вы тоже больны? — спросила Эмили.

— Нет, не болен — прости, — сказал я. Девочка прошествовала вон из комнаты.

— Скажи маме, что они пришли, Эмили! Маме скажи! — крикнул Питер вслед своей рассерженной сестре.

Скажу! — услышали мы ее ответный крик.

— Это ты, Билл? — спросил Том Аткинс; я увидел, как он пытается пошевелить головой, и шагнул к его кровати. — Билл Эбботт, ты здесь? — спросил Аткинс; он говорил тихо и со страшным усилием. В легких у него клокотало. Наверное, баллон с кислородом должен был иногда (и ненадолго) облегчать его страдания; вероятно, где-то здесь была и маска, но я ее не видел — кислород служил заменой ИВЛ. Затем, перед самым концом, последует морфин.

— Да, Том, это я, Билл, и Элейн тут со мной, — сказал я Аткинсу. Я дотронулся до его руки. Она была липкой и холодной как лед. Теперь я разглядел лицо бедного Тома. Жирные хлопья себорейного дерматита покрывали его скальп и брови и лежали на крыльях носа.

— И Элейн тоже! — выдохнул Аткинс. — Элейн и Билл! Ты в порядке, Билл? — спросил он меня.

— Да, я в порядке, — сказал я ему; никогда еще мне не было так стыдно за то, что я «в порядке».

На столике у кровати стоял поднос с лекарствами и прочими неприятного вида предметами. (Почему-то мне запомнился раствор гепарина — для промывания катетера.) Я заметил белый творожок грибка Candida в углах губ бедного Тома.

«Билли, я не узнала его», — сказала мне Элейн, когда мы возвращались в Нью-Йорк. Да и как узнать взрослого человека, который весит всего девяносто с чем-то фунтов?

Нам с Томом было по тридцать девять лет, но ему на вид можно было дать шестьдесят, а то и больше; его волосы не просто стали тонкими и прозрачными — они полностью поседели. Глаза запали в глазницах, виски и щеки глубоко ввалились; ноздри бедного Тома были плотно склеены, как будто он уже чувствовал зловоние собственного трупа, а его натянувшаяся кожа, когда-то такая румяная, стала пепельно-серой.

«Маска Гиппократа» — так называется это предсмертное лицо — маска смерти, которую предстояло рано или поздно надеть еще многим моим друзьям и любовникам, умирающим от СПИДа. Все дело в том, как кожа натягивается на черепе; она становится такой поразительно жесткой и тугой, словно вот-вот треснет.

Я держал Тома за одну холодную руку, а Элейн за другую, и я видел, как Элейн старается не смотреть на катетер в груди Аткинса, — когда мы услышали сухой кашель. На секунду мне показалось, что Том умер и этот кашель каким-то образом вырвался из его тела. Но потом я увидел глаза его сына; Питер знал, что это за кашель и откуда он взялся. Мальчик повернулся к открытой двери — в проеме стояла его мать и кашляла. Кашель казался не особенно серьезным, но остановить его Сью Аткинс не могла. Мы с Элейн уже слышали такой кашель; на ранних стадиях пневмоцистной пневмонии он звучит не так уж страшно. Одышка и лихорадка зачастую хуже самого кашля.

— Да, я больна, — сказала Сью Аткинс; она старалась сдерживаться, но совсем прекратить кашлять не могла. — У меня оно только начинается, — сказала миссис Аткинс; ей явно было тяжело дышать.

— Я заразил ее, Билл, — вот и вся история, — сказал Том Аткинс.

Питер, прежде такой уравновешенный, попытался проскользнуть мимо матери в дверь.

— Нет, останься тут, Питер. Тебе нужно услышать, что твой отец хочет сказать Биллу, — велела сыну Сью Аткинс; теперь мальчик плакал, но он отступил назад, все еще глядя на дверь, которую заслонила его мать.

— Я не хочу тут сидеть, я не хочу слушать, — заговорил мальчик; он тряс головой, как будто это был его проверенный способ, чтобы перестать плакать.

— Питер, тебе придется остаться и придется выслушать, — сказал Том Аткинс. — Это из-за Питера я хотел тебя видеть, Билл, — сказал мне Том. — У Билла остались кое-какие следы нравственной ответственности — правда, Элейн? — неожиданно спросил ее Том. — Я хочу сказать, Билл ведь пишет — по крайней мере, в его книгах эти следы можно различить, правда? Я уже больше не знаю Билла, — признался Аткинс. (Он не мог сказать подряд больше трех-четырех слов без передышки.)

— Нравственной ответственности, — повторил я.

— Да, у Билли есть нравственная ответственность, как мне кажется, — сказала Элейн. — И не только в твоих книгах, Билли, — прибавила она.

— Мне оставаться не надо, я это уже слышала, — неожиданно сказала Сью Аткинс. — И вам тоже не обязательно, Элейн. Мы можем попробовать поговорить с Эмили. С ней не так-то просто иметь дело, но с женщинами она ведет себя получше, чем с мужчинами — как правило. Эмили ненавидит мужчин, — сказала миссис Аткинс.

— Эмили начинает кричать практически каждый раз, когда видит мужчину, — объяснил Питер; он перестал плакать.

— Хорошо, я пойду с вами, — сказала Элейн Сью Аткинс. — Я от мужчин тоже не в восторге — просто женщины мне, как правило, не нравятся вовсе.

— Любопытно, — сказала миссис Аткинс.

— Я вернусь, когда пора будет прощаться, — сказала Элейн Тому, выходя из комнаты, но Аткинс как будто пропустил мимо ушей слова о прощании.

— Удивительно, как легко мне дается «время» — теперь, когда его больше не осталось, Билл, — заговорил Том.

— Где Чарльз? Он ведь тоже должен быть здесь, да? — спросил отца Питер Аткинс. — Посмотри только на эту комнату! Что тут все еще делает этот кислородный баллон? Кислород ему больше не помогает, — объяснил мне мальчик. — Чтобы он помогал, легкие должны работать. Если ты не можешь вдохнуть, какой прок от кислорода? Так Чарльз говорит.

— Пожалуйста, хватит, Питер, — сказал сыну Том Аткинс. — Я попросил Чарльза пока оставить нас одних — он скоро вернется.

— Пап, ты слишком много говоришь, — сказал мальчик. — Ты знаешь, что бывает, когда ты много говоришь.

— Я хочу поговорить с Биллом о тебе, Питер, — сказал его отец.

— Это бред, это все бесполезно, — сказал Питер.

Казалось, Том Аткинс собирает остатки воздуха, прежде чем заговорить:

— Я хочу, чтобы ты присмотрел за моим мальчиком, когда меня не станет, Билл, — особенно если он «такой, как мы», но даже если и нет.

— Почему я, Том? — спросил я его.

— У тебя же нет детей, так? — спросил меня Аткинс. — Я тебя прошу только одним глазком приглядывать за парнем. Не знаю, что делать с Эмили, — пожалуй, на роль опекуна Эмили ты не совсем подходишь.

— Нет-нет-нет, — неожиданно сказал мальчик. — Эмили остается со мной — куда я, туда и она.

— Тебе придется уговорить ее, Питер, а ты знаешь, какая она упрямая, — сказал Аткинс. Бедному Тому становилось все труднее дышать. — Когда я умру — и когда ваша мама тоже умрет, я хочу, чтобы ты обратился к этому человеку. Не к твоему дедушке.

Я встретился с родителями Тома на нашем выпуске из Фейворит-Ривер. Его отец кинул на меня безнадежный взгляд; он отказался пожать мне руку. Таким уж человеком был дедушка Питера; он не назвал меня педиком, но я почувствовал, что мысленно он произнес это слово.

«Мой отец очень… прямолинейный человек», — сказал мне тогда Аткинс.

«Ему бы с моей мамой познакомиться», — ответил я ему.

А теперь Том просил меня стать покровителем его сына. (С чувством реальности у Аткинса всегда были проблемы.)

— Только не к твоему дедушке, — снова повторил Аткинс.

— Нет-нет-нет, — повторил мальчик: он снова плакал.

— Том, я не знаю, как быть отцом — у меня не было опыта, — сказал я. — И я тоже могу заболеть.

— Да! — воскликнул Питер Аткинс. — Что если Билл или Билли, или как его там зовут, заболеет?

— Думаю, мне пора глотнуть немного кислорода, Билл, — Питер знает, как это делается, правда, Питер? — спросил сына Том Аткинс.

— Да, само собой, я знаю, как это делается, — сказал мальчик; он тут же перестал плакать. — Это Чарльз должен давать тебе кислород, папа, и все равно толку не будет! — воскликнул он. — Тебе просто кажется, что кислород доходит до легких; на самом деле нет.

Я наконец увидел кислородную маску — Питер знал, где она лежит, — и пока мальчик возился с баллоном, Том Аткинс с гордостью улыбнулся мне.

— Питер чудесный мальчуган, — сказал Аткинс; я заметил, что он не смотрит на сына, чтобы не потерять самообладание. Аткинсу удавалось держаться, лишь пока он не отрывал взгляд от меня.

В свою очередь, когда говорил Аткинс, я старался держать себя в руках, глядя на его пятнадцатилетнего сына. Кроме того, как я потом сказал Элейн, Питер больше напоминал мне Аткинса, чем сам Аткинс хотя бы отдаленно напоминал себя.

— Ты не был таким напористым, когда я знал тебя, Том, — сказал я, продолжая смотреть на Питера; мальчик нежно прижимал кислородную маску к ставшему неузнаваемым лицу своего отца.

— Что значит «напористый»? — спросил меня Питер; его отец рассмеялся. Том сразу закашлялся и начал хватать ртом воздух, но, несомненно, это был смех.

— Я хочу сказать, что твой отец владеет ситуацией — он сохраняет уверенность в такой ситуации, в которой большинство людей ее лишаются, — сказал я мальчику. (Я не мог поверить, что говорю о Томе Аткинсе, но в тот момент это было правдой.)

— Так получше? — спросил Питер отца, который старался вдохнуть кислород; Тому приходилось слишком тяжело трудиться ради слабого облегчения, или так мне казалось, но ему удалось кивнуть в ответ на вопрос сына — не спуская при этом глаз с меня.

— Мне кажется, кислород не помогает, — сказал Питер Аткинс; теперь мальчик рассматривал меня пристальнее, чем раньше. Я увидел, как Аткинс медленно передвинул руку и легко толкнул сына локтем.

— Кстати… — начал парнишка, как будто это только что пришло ему в голову, как будто отец не сказал ему заранее что-нибудь вроде: «Когда приедет мой старый друг Билл, не забудь его спросить о том лете, которое мы с ним провели в Европе». — Кстати… — начал он снова, — я так понял, что вы с папой путешествовали по всей Европе. Ну… и как вам понравилось?

Я знал, что разрыдаюсь, если брошу хотя бы один взгляд на Тома Аткинса — тот опять рассмеялся и тут же снова закашлялся и начал хватать ртом воздух, — так что я продолжал смотреть на рыжеволосую копию Тома, его дорогого пятнадцатилетнего сына, и произнес, как будто следуя тому же сценарию:

— Ну, для начала, я пытался читать одну книгу, но твой папа мне не давал — если только я не читал ему вслух.

— Вы прочитали ему всю книгу вслух! — недоверчиво воскликнул Питер.

— Нам было по девятнадцать лет, но он заставил меня прочесть ему весь роман целиком — вслух. И твой папа ненавидел эту книгу: понимаешь, он ревновал меня к героине; он не хотел ни на минуту оставлять меня с ней наедине, — объяснил я Питеру. Мальчик был в восторге. (Я знал, что происходит, — это было прослушивание.)

Видимо, кислород все-таки немного действовал — или Тому так казалось, — поскольку теперь Аткинс лежал с закрытыми глазами и улыбался. Это была почти та же дурацкая улыбка, которую я помнил, если не обращать внимания на пятна Candida.

— Как можно ревновать к женщине из книжки? — спросил меня Питер Аткинс. — Это ведь не по-настоящему — это была выдуманная история, да?

— Точно, — сказал я Питеру. — И это история о несчастной женщине. Она все время была несчастна, а в конце отравилась и умерла. Но твой папа ненавидел даже ноги этой женщины!

Ноги! — воскликнул мальчик, снова рассмеявшись.

— Питер! — услышали мы голос его матери. — Иди сюда, дай отцу отдохнуть!

Но мое прослушивание было обречено с самого начала.

«Все было запланировано — они все отрепетировали. Ты ведь это понимаешь, правда, Билли?» — спросила меня Элейн, уже когда мы ехали в поезде.

«Теперь понимаю», — сказал я ей. (Но тогда я этого не понял.)

Питер вышел из комнаты, не успел я начать! Я мог бы еще многое рассказать о том лете, которое мы с Томом Аткинсом провели в Европе, но юный Питер уже исчез. Я думал, что бедный Том заснул, но он стянул со рта и носа кислородную маску и — все еще не открывая глаз — нашел мое запястье и схватился за него холодной рукой. (Сначала мне показалось, что это старый пес ткнулся в меня носом.) Теперь Том Аткинс не улыбался; должно быть, он знал, что мы остались одни. Я думаю, Том тоже знал, что кислород не помогает; я думаю, он знал, что кислород ему не поможет уже никогда. Его лицо было влажным от слез.

— Там вечный мрак, Билл? — спросил меня Аткинс. — Там ждет чудовищное лицо?

— Нет, Том, нет, — попытался убедить его я. — Там либо просто мрак — без чудовищ, вообще безо всего — либо свет, самый прекрасный в мире, и множество чудесных вещей.

— Так или иначе, никаких чудовищ — верно, Билл? — спросил меня бедный Том.

— Совершенно верно, Том, — в любом случае никаких чудовищ.

Я чувствовал, что кто-то стоит позади меня, в дверном проеме. Это оказался Питер; он вернулся — и я не знал, как давно он там стоит и что он слышал.

— Чудовищное лицо в темноте — это из той же книги? — спросил меня мальчик. — Лицо тоже выдуманное?

— Ха! — воскликнул Аткинс. — Хороший вопрос, Питер. Что ты на это ответишь, Билл?

Затем он начал кашлять и еще яростнее хватать ртом воздух; мальчик бросился к отцу и помог ему прижать маску к лицу, но от кислорода не было проку. Легкие Аткинса не работали как следует — он не мог вдохнуть достаточно воздуха.

— Это какое-то испытание, Том? — спросил я старого друга. — Что тебе нужно от меня?

Питер Аткинс молча стоял и смотрел на нас. Он помог отцу стянуть маску со рта.

— Когда умираешь, все превращается в испытание, Билл. Вот увидишь, — сказал Том; с помощью сына Аткинс начал снова надевать маску, но неожиданно прервал это бессмысленное занятие.

— Это выдуманная история, Питер, — сказал я мальчику. — Та несчастная женщина, которая отравилась, — даже ее ноги выдуманы. Это все ненастоящее — и чудовищное лицо во тьме тоже. Все это фантазия, — сказал я.

— Но это происходит на самом деле, так? — спросил меня мальчик. — Мои мама и папа умирают, и это не выдумка, да?

— Да, — сказал я. — Ты всегда сможешь со мной связаться, Питер, — неожиданно сказал я ему. — Я буду рядом, если понадоблюсь, обещаю.

Ну вот! — воскликнул Питер, обращаясь не ко мне, а к отцу. — Он это сказал! Теперь ты доволен! А вот я не доволен! — закричал он.

— Питер! — позвала его мать. — Дай отцу отдохнуть! Питер?

— Иду! — крикнул мальчик и выбежал из комнаты.

Том Аткинс снова закрыл глаза.

— Дай знать, когда мы останемся одни, Билл, — выдохнул он, отведя кислородную маску от лица; но я видел, что — какое бы слабое облегчение ни давал ему кислород — ему не терпится снова вернуть ее на место.

— Мы одни, — сказал я Аткинсу.

— Я видел его, — хрипло прошептал Том. — Он совсем не то, что мы думали, — он больше похож на нас, чем мы могли себе представить. Он прекрасен, Билл!

Кто прекрасен, кто похож на нас, Том? — спросил я, но я уже чувствовал, что он сменил тему разговора; лишь об одном человеке мы с Томом всегда говорили втайне и со страхом, с любовью и ненавистью.

— Ты знаешь, о ком я, Билл, — я его видел, — прошептал Аткинс.

— Киттредж? — прошептал я в ответ.

Аткинс закрыл рот и нос кислородной маской; он кивал, но видно было, что ему больно двигать головой, и даже просто дыхание стоило ему мучительных усилий.

— Киттредж гей? — спросил я Тома Аткинса, но он зашелся в долгом приступе кашля, а затем принялся попеременно кивать и мотать головой. С моей помощью Аткинс ненадолго приподнял маску с лица.

— Киттредж выглядит в точности как его мать! — выдохнул Аткинс; затем он снова притянул маску ко рту и начал издавать жуткие сосущие звуки. Я не хотел волновать его сильнее, чем он уже был взволнован моим присутствием. Аткинс снова закрыл глаза, хотя на его лице застыла скорее гримаса, чем улыбка, и тут я услышал, как Элейн зовет меня.

Я обнаружил Элейн вместе с миссис Аткинс и детьми на кухне.

— Не надо бы ему дышать кислородом, когда никто за ним не присматривает — по крайней мере, надолго его нельзя так оставлять, — сказала Сью Аткинс, увидев меня.

— Нет, мам, Чарльз говорит не совсем так, — поправил ее Питер. — Нужно просто время от времени проверять баллон.

— Бога ради, Питер, прекрати меня поправлять, пожалуйста! — крикнула миссис Аткинс; на этом воздух у нее кончился. — Может, этот старый баллон вообще пустой. На самом деле кислород ему не помогает! — и она надолго закашлялась.

— Чарльз не должен оставлять баллон пустым! — вознегодовал мальчик. — Папа не знает, что от кислорода никакой пользы — и иногда он думает, что ему становится легче.

— Ненавижу Чарльза, — сказала девочка, Эмили.

— Не надо ненавидеть Чарльза, Эмили, — он нам нужен, — сказала Сью Аткинс, стараясь отдышаться.

Я посмотрел на Элейн; я был совершенно растерян. К моему удивлению, Эмили сидела рядом с Элейн на диванчике лицом к выключенному кухонному телевизору; девочка свернулась под боком у Элейн, а та обнимала ее за плечи.

— Том верит в ваш характер, Билл, — сказала миссис Аткинс (как будто перед этим мы уже часами обсуждали мой характер). — Том не видел вас двадцать лет, но считает, что может судить о вашем характере по вашим романам.

— Но ведь романы — это просто выдумка, там все не по-настоящему, да? — спросил меня Питер.

— Питер, перестань, пожалуйста, — устало сказала Сью Аткинс, все еще стараясь сдержать свой не такой уж безобидный кашель.

— Все верно, Питер, — сказал я.

— Все это время я думала, что Том встречается с ним, — сказала Сью Аткинс, обращаясь к Элейн, и указала на меня. — Но, видимо, Том встречался с тем другим, по которому вы все с ума сходили.

— Вряд ли, — сказал я миссис Аткинс. — Том сказал мне, что «видел» его, а не «встречался» с ним. Тут есть разница.

— Ну, мне-то откуда знать. Я всего лишь его жена, — сказала Сью Аткинс.

— Ты о Киттредже, Билли? Она ведь о нем говорит? — спросила меня Элейн.

— Да, так его зовут — Киттредж. Кажется, Том был в него влюблен — наверное, все вы были в него влюблены, — сказала миссис Аткинс. Ее немного лихорадило, или, может, она была под действием каких-то лекарств — я не мог сказать. Я знал, что от «Бактрима» у бедного Тома появилась сыпь; я не знал, где именно. Я лишь смутно представлял себе, какие еще побочные эффекты могут быть у «Бактрима». Я знал только, что у Сью Аткинс пневмоцистная пневмония, так что, вероятно, она принимает «Бактрим», и у нее точно была температура.

Миссис Аткинс выглядела отупевшей; казалось, она не совсем понимает, что ее дети, Эмили и Питер, сидят тут же с нами на кухне.

— Эй, спокойно, это я! — донесся из прихожей мужской голос. Девочка, Эмили, закричала — но не высвободилась из-под руки Элейн.

— Это же Чарльз, Эмили, — сказал ей брат.

— Я знаю, что это Чарльз, — я его ненавижу, — сказала Эмили.

— Прекратите, вы оба, — сказала их мать.

— Кто такой Киттредж? — спросил Питер Аткинс.

— Мне бы тоже хотелось знать, кто он такой, — сказала Сью Аткинс. — Очевидно, просто дар божий для мужчин и женщин.

— Что Том сказал о Киттредже, Билли? — спросила меня Элейн. Я надеялся поговорить об этом уже в поезде, когда мы останемся одни — или вообще никогда об этом не говорить.

— Том сказал, что видел Киттреджа — вот и все, — сказал я Элейн. Но я знал, что это не все. Я не знал, что хотел сказать Аткинс — о том, что Киттредж вовсе не такой, как мы себе представляли; что он больше похож на такого, как мы, чем мы могли вообразить.

То, что бедный Том счел Киттреджа прекрасным, — это я как раз мог себе представить. Но Аткинс, видимо, намекал, что Киттредж одновременно и гей, и нет; если верить Тому, Киттредж выглядел в точности как его мать! (Об этом я не собирался сообщать Элейн!) Как может Киттредж выглядеть в точности как миссис Киттредж? — думал я.

Эмили закричала. Наверное, это Чарльз, медбрат, подумал я, — но это оказался Жак, пес. Старый лабрадор вошел на кухню.

— Это всего лишь Жак, Эмили, — он пес, а не мужчина, — пренебрежительно сказал сестре Питер, но девочка не перестала кричать.

— Оставь ее в покое, Питер. Жак все-таки мужского пола — наверное, этого достаточно, — сказала миссис Аткинс. Но Эмили продолжала кричать, она не хотела или не могла прекратить, и Сью Аткинс сказала нам с Элейн: — Вообще-то странно, что Жак не у постели Тома. С тех пор, как Том заболел, пес не отходит от него. Нам приходится вытаскивать его наружу, чтобы он пописал!

— Приходится заманивать Жака чем-нибудь вкусненьким, просто чтобы он пришел на кухню и поел, — объяснял Питер Аткинс, а его сестра тем временем продолжала кричать.

— Представляете, лабрадор, которого надо заставлять поесть! — сказала Сью Аткинс; неожиданно она снова взглянула на старого пса и тоже начала кричать. Теперь Эмили и миссис Аткинс кричали хором.

— Билли, наверное, что-то случилось с Томом, — крикнула мне Элейн поверх их голосов. Либо Питер Аткинс услышал ее, либо сообразил сам — он явно был умным парнишкой.

— Папа! — крикнул мальчик, но мать схватила его и прижала к себе.

— Дождись Чарльза, Питер, — Чарльз там с ним, — удалось выговорить миссис Аткинс, хотя ее одышка еще усилилась. Жак (лабрадор) просто сидел рядом и сопел.

Мы с Элейн решили не дожидаться Чарльза. Мы выскочили из кухни и побежали по коридору первого этажа к уже открытой двери бывшего кабинета Тома. (Жак, на секунду засомневавшись, не стоит ли последовать за нами, в итоге остался на кухне. Видимо, старый пес понимал, что его хозяин отбыл.) Мы с Элейн вбежали в переделанную под палату комнату и увидели Чарльза, склонившегося над телом на больничной кровати, изголовье которой он приподнял, чтобы облегчить себе работу. Чарльз не поднял головы; он не взглянул на нас с Элейн, хотя нам обоим было ясно, что он знает о нашем присутствии.

Он до ужаса напомнил мне одного человека, которого я видел несколько раз в «Майншафт», БДСМ-клубе на Вашингтон-стрит, возле Литл-Вест-Твелф, в районе Митпэкинг. (Ларри потом рассказал мне, что городской департамент здравоохранения закрыл этот клуб, но только в восемьдесят пятом году — через четыре года после начала эпидемии, — мы с Элейн тогда как раз проводили наш эксперимент по совместной жизни в Сан-Франциско.) В «Майншафт» происходило много странных вещей: с потолка свисали качели для фистинга; целая стена была отведена под дырки для минета; была там и комната с ванной для «золотого дождя».

Мужчина, которого напомнил мне Чарльз, был татуированным качком с белой, как слоновая кость, кожей; у него был бритый череп, черный пучок волос на подбородке и две бриллиантовые серьги в ухе. Он носил черный кожаный жилет и трусы-бандаж, а также пару начищенных мотоциклетных ботинок, и его работа в «Майншафт» заключалась в том, чтобы сопровождать к выходу тех, кто в этом нуждался. Прозвище у него было Мефистофель; свои «выходные» вечера он проводил в гей-баре для черных «У Келлера». Кажется, этот бар находился на Вест-стрит, на углу с Барроу, возле пирса Кристофер-стрит, но я туда никогда не ходил — никто из моих знакомых белых не заходил туда. (В «Майншафт» говорили, что Мефистофель ходит к «Келлеру», чтобы трахать черных парней или нарываться на драки, и что ему все равно, что его ждет сегодня: секс и драка были для него равнозначны, так что «Майншафт», без сомнения, был подходящим для него местом.)

Однако медбрат, так заботливо склонившийся над моим умершим другом, не был Мефистофелем — и в том, как он хлопотал над останками бедного Тома, не было ничего сексуального. Чарльз возился с катетером Хикмана, свисающим с неподвижной груди Аткинса.

— Бедный Томми — вообще-то удалять катетер не моя обязанность, — объяснил медбрат нам с Элейн. — В похоронном бюро его вытащат. Видите, тут есть манжета — вроде липучки — вокруг трубки, прямо там, где она входит под кожу. Клетки Томми, клетки его кожи и тела, вросли в липучку. Поэтому катетер держится на месте, не выпадает и не расшатывается. Нужно будет просто резко дернуть, чтобы освободить его, — сказал нам Чарльз; Элейн отвернулась.

— Наверное, не надо было оставлять Тома одного, — сказал я ему.

— Многие хотят умереть в одиночестве, — сказал он. — Я знаю, что Томми хотел вас видеть, он собирался вам что-то сказать. И, видимо, он все сказал, так? — спросил меня Чарльз. Он посмотрел на меня и улыбнулся. Это был сильный, красивый мужчина со стрижкой ежиком и серебряным колечком в верхнем хрящике левого уха. Чарльз был чисто выбрит, и когда он улыбался, то вовсе не походил на вышибалу из «Майншафт», которого я знал под кличкой «Мефистофель».

— Да, мне кажется, Том сказал все, что хотел, — ответил я Чарльзу. — Он просил меня присмотреть за Питером.

— Ну что ж, желаю удачи. Полагаю, это будет решать сам Питер, — сказал Чарльз. (Я не так уж ошибся, приняв его за вышибалу из «Майншафт»; определенная бесцеремонность в Чарльзе действительно была.)

— Нет, нет, нет! — услышали мы рыдания Питера из кухни. Девочка, Эмили, перестала кричать; ее мама тоже.

Чарльз был одет не по погоде для декабря в Нью-Джерси, он был в обтягивающей черной футболке, не скрывающей его мускулы и татуировки.

— Похоже, кислород уже не помогал, — сказал я Чарльзу.

— Разве что совсем немного. Проблема с ПЦП в том, что она распространяется и захватывает оба легких, и кислороду становится труднее проникать в кровеносные сосуды — то есть в тело, — объяснил медбрат.

— У Тома были такие холодные руки, — сказала Элейн.

— Томми не хотел переходить на искусственную вентиляцию, — продолжил Чарльз; похоже, он закончил с катетером. Теперь он смывал корочку Candida с губ Аткинса. — Хочу привести его в порядок, прежде чем Сью и дети его увидят, — сказал Чарльз.

— А как насчет кашля миссис Аткинс? — спросил я. — Он будет становиться все сильнее, да?

— У нее сухой кашель — а у некоторых вообще не бывает кашля. Ему придают слишком большое значение. А вот одышка становится сильнее, — сказал он мне. — Томми просто не хватило воздуха.

— Чарльз, мы хотим его видеть! — позвала миссис Аткинс.

— Нет, нет, нет! — продолжал рыдать Питер.

— Я тебя ненавижу, Чарльз! — прокричала с кухни Эмили.

— Я знаю, милая! — крикнул в ответ Чарльз. — Дайте мне еще минутку!

Я склонился над Аткинсом и поцеловал его в холодный влажный лоб.

— Я его недооценивал, — сказал я Элейн.

— Только не плачь сейчас, Билли, — сказала мне Элейн.

Неожиданно я напрягся: мне показалось, что Чарльз сейчас меня обнимет или поцелует — или просто столкнет с кровати, — но он всего лишь протянул мне свою визитку.

— Позвоните мне, Уильям Эбботт, — дайте знать, как Питеру связаться с вами, если он этого захочет.

— Если он этого захочет, — повторил я, взяв у него карточку.

Обычно, когда меня называли «Уильям Эбботт», я понимал, что имею дело с читателем и что он (или она) по крайней мере знает, что я «тот самый писатель». Но я мог с уверенностью сказать только то, что Чарльз гей, насчет читателя я не был столь уверен.

— Чарльз! — задыхаясь, крикнула Сью Аткинс.

Все мы — я, Элейн и Чарльз — смотрели на бедного Тома. Не могу сказать, что Том Аткинс выглядел «умиротворенным», но теперь он мог хотя бы отдохнуть от своих мучительных стараний дышать.

— Нет, нет, нет, — рыдал его любимый сын, теперь уже не так громко, как раньше.

Мы с Элейн заметили, как Чарльз неожиданно бросил взгляд на дверь.

— А, это ты, Жак, — сказал он. — Все в порядке, тебе можно войти. Заходи.

Мы с Элейн одновременно дернулись, и оба заметили это. Невозможно было скрыть, о каком Жаке мы оба подумали. Но в дверях стоял не тот Жак, которого мы ждали. Возможно ли, чтобы и спустя двадцать лет мы все еще мечтали увидеть Киттреджа?

В дверном проеме стоял старый пес, сомневаясь, стоит ли сделать очередной артритический шаг.

— Заходи, приятель, — сказал Чарльз, и Жак прохромал в бывший кабинет своего бывшего хозяина. Чарльз опустил холодную руку Тома с кровати, и старый лабрадор прижался к ней холодным носом.

Теперь в проеме появились и остальные, стремясь втиснуться вместе с нами с маленькую комнатку, и мы с Элейн отступили от постели бедного Тома. Сью Аткинс бледно улыбнулась мне.

— Приятно было наконец с вами познакомиться, — сказала мне умирающая женщина. — Пожалуйста, будьте на связи.

Как и отец Тома двадцать лет назад, она не пожала мне руку.

Мальчик, Питер, даже не взглянул на меня; он ринулся к отцу и обнял съежившееся тело. Девочка, Эмили бросила (хоть и мимолетный) взгляд на Элейн; затем она посмотрела на Чарльза и снова начала кричать. Старый пес просто продолжал сидеть, как перед этим сидел — уже ничего не ожидая — на кухне.

На протяжении нашего долгого пути по коридору, через прихожую (где я только сейчас заметил ненаряженную рождественскую елку) и вон из этого пораженного болезнью дома Элейн что-то бормотала, но я не мог ее расслышать. На подъездной дорожке стояло такси со станции — мы попросили водителя дождаться нас. (К моему изумлению, мы пробыли в доме Аткинсов не больше часа; нам с Элейн показалось, что мы провели там полжизни.)

— Я тебя не расслышал, — сказал я Элейн, когда мы сели в такси.

— Что будет с уткой, Билли? — повторила Элейн, на сей раз достаточно громко, чтобы я услышал.

Ну вот и еще один эпилог, подумал я.

«Мы сами созданы из сновидений, / И эту нашу маленькую жизнь / Сон окружает», — произносит Просперо в первой сцене четвертого акта. Когда-то я и правда считал, что «Буря» могла и должна была закончиться этими словами.

Как там начинается эпилог Просперо? Я попытался вспомнить. Конечно, Ричард Эбботт мог бы мне сказать, но даже когда мы с Элейн вернулись в Нью-Йорк, я знал, что не хочу звонить Ричарду. (Я не был готов рассказать миссис Хедли об Аткинсе.)

— Первая строчка эпилога «Бури», — сказал я Элейн в том похоронном такси, изо всех сил стараясь звучать безразлично. — Ну помнишь, в конце, последняя реплика Просперо — как она начинается?

— «Теперь власть чар моих пропала», — процитировала Элейн. — Ты про эту строчку, Билли?

— Точно, — сказал я своей дорогой подруге. Именно так я себя и чувствовал.

— Ну, ну, — сказала Элейн, обнимая меня. — Теперь можешь плакать, Билли, теперь нам обоим можно плакать. Ну, ну.

Я старался не думать о той строчке из «Госпожи Бовари», которую так ненавидел Аткинс. Помните, после того, как Эмма отдалась недостойному Родольфу, она почувствовала, как сердце ее бьется, и «теплая волна крови прошла по ее телу». Какое отвращение вызывал этот образ у Тома Аткинса!

Да, как бы мне ни было трудно это вообразить — после того, как я увидел девяносто с небольшим фунтов Аткинса на смертном одре и его обреченную жену, чья кровь уже не разливалась «теплой волной» в ее зараженном теле, — наверное, Том и Сью Аткинс тоже, хоть раз или два в жизни, испытали подобные ощущения.

— Ты же не хочешь сказать, будто Том Аткинс сообщил тебе, что Киттредж гей — ты ведь не это мне пытаешься сказать? — спросила меня Элейн в поезде, как я и предвидел.

— Нет, этого я не говорил — вообще-то Том и кивнул, и помотал головой при слове «гей». Аткинс выразился как-то неясно. Он не сказал точно, кто сейчас Киттредж или кем он был, просто сообщил, что он его «видел» и что Киттредж «прекрасен». И вот еще что: Том сказал, что Киттредж вовсе не тот, кем мы его себе представляли, Элейн, — и больше я ничего не знаю, — сказал я ей.

— Ладно. Спроси Ларри, не слышал ли он чего-нибудь о Киттредже. А я проверю кое-какие хосписы, если ты возьмешь на себя Святого Винсента, Билли, — сказала Элейн.

— Том не говорил, что Киттредж болен, Элейн.

— Если Том видел его, то вполне вероятно, что Киттредж болен, Билли. Кто знает, где бывал Том? Очевидно, что и Киттредж бывал там же.

— Ладно, ладно — я спрошу Ларри и поищу в Святом Винсенте, — сказал я. Я немного помолчал, глядя на Нью-Джерси, проплывающий за окном. — Ты от меня что-то скрываешь, Элейн, — снова заговорил я. — Почему ты думаешь, что Киттредж мог заболеть? Чего я не знаю о миссис Киттредж?

— Киттредж любил экспериментировать, разве не так, Билли? — спросила меня Элейн. — Вот и все, к чему я веду. Он трахнул бы кого угодно, просто чтобы попробовать, каково это.

Но я прекрасно знал Элейн; я чувствовал, когда она лжет — или просто о чем-то умалчивает, — и понимал, что должен проявить к ней такое же терпение, какое она когда-то (многие годы) проявляла ко мне. Элейн была такой выдумщицей.

— Я не знаю, что такое или кто такой Киттредж, Билли, — сказала мне Элейн. (И это было похоже на правду.)

— Я тоже не знаю, — сказал я.

Такие дела: Том Аткинс умер, но даже тогда мы с Элейн продолжали думать о Киттредже.

Загрузка...