ГДЕ СОБАКА ЗАРЫТА? (Монолог умника)

Час уже поздний, скоро забегаловку прикроют, посему постараюсь передать самую суть. А впрочем… Что одному интересно, другому — скукотища, это дело обычное. Да ведь тебя никто слушать не неволит. Можешь встать, уйти, счет оплачен. А мне, понимаешь, душу надо излить, весь день места себе не находил. Уж ты не взыщи, бывает.

Так вот, повстречал я сегодня давнишнего своего приятеля Паулиса Равиня. И где бы ты думал? На кладбище! Да, на кладбище. Погоди, не строй постную мину, потому как жив он и здоров. Жив курилка! Только-только распрощались, он домой поехал, а я сюда завернул, — чувствую потребность с кем-то побеседовать. У меня такое ощущение, жизнь Равиня — не только его жизнь, а нечто большее. Нечто очень поучительное. Не хочу уподобиться слепцу, который пытался хромого плясать выучить, да и вообще мир исправлять — занятие неблагодарное. Однако не угодно ли послушать с самого начала.

Только где же начало?.. Начало тому, о чем хочу рассказать, должно быть, следует искать в далеком прошлом, когда мы были мальчишками.

Как сейчас помню: в одно прекрасное утро сразу после весенних каникул был у нас урок алгебры. У всех еще ветер в голове, домашнее задание, само собой, никто не приготовил. А с учителем Аболтынем, всякий знает, шутки плохи. Камень, не человек, никому поблажки не дает, слушать не желает никаких отговорок. Не знаешь урока — садись, пара. Знаешь очень хорошо, высшая оценка тебе четверка, потому как на пятерку знает лишь учитель. И вот сидим, дрожим да охаем, разрабатываем стратегические планы, как сорвать урок, чем отвлечь внимание Аболтыня. Только что же придумаешь? Ничего… И вдруг поднимается Паулис Равинь, подходит к учительскому столу, поднимает руку и говорит:

— Отгадайте, что у меня в руке?

Поди попробуй отгадай… Ни за что не отгадаешь.

— Кнопка, — наконец поясняет сам Паулис. — И вы сейчас станете свидетелями событий, каких еще не видел свет. Я вас избавлю сегодня от тирана Аболтыня. Я вас избавлю!

Он кладет кнопку острием вверх на сиденье стула, а сам спешит к своей парте. Олга Бондар — была у нас прелестная девушка — хотела спасти положение, убрать эту пакость с учительского стула, но тут открывается дверь и в класс входит Аболтынь. Пожилой, какой-то весь помятый, узкогрудый, плечи вздернуты. Волосы седые, брови седые. Под мышкой классный журнал, учебники. Вошел и так жестко обронил: «Садитесь!», а сам к столу. Положил журнал, учебники. Сел… да как подскочит. Осторожно провел рукой сверху вниз, глянул на сиденье стула. Перевел тяжелый и сумрачный взгляд на класс.

— Кто это сделал? — спросил, едва пошевелив тонкими губами.

Класс замер от ужаса. Тишина — слышно, как кровь в висках звенит. Вот ведь как все обернулось. Поначалу вроде бы шуточки: эка важность, что тут такого, Паулис кнопку подложил на стул преподавателя. Чепуха, пустяки, не так ли? А пустяк-то вон какой оборот принял, прямо дух захватывает! Что будет? Может, весь класс после уроков оставят. Директор явится. Родителей в школу вызовут. Паулиса, пожалуй, для острастки совсем исключат. Вот несчастье, и конца ему не видать!

Аболтынь снова вопрошает, да так грозно, хоть и сидишь, а поджилки трясутся.

— Кто это сде-лал?

Каждый знает — кто, но класс молчит. Затаился, возбужденно дышит. Молчит! Ничего другого не остается, как молчать, даже если тебя поведут на заклание — такое у нас было представление о порядочности, чести и прочих подобных вещах. Из тридцати мальчишек и девчонок в данную минуту говорить имел право один — Паулис Равинь.

И Паулис встал. Встал-таки. Щупленький, за зиму из тужурки своей вырос, рукава коротковаты. По тонкой шее сверху вниз и обратно прошелся кадык… Поднялся, вышел из-за парты, стиснул пальцами крышку, словно ища поддержки. Сам белее полотна. А в глазах такая одержимость — будто с моста Даугавы собрался кинуться.

— Это сделал я!

И немного погодя — чуть слышно:

— Я…

Вздох облегчения, разом вырвавшись из тридцати грудей, пронесся по классу. Электрический заряд разрядился в атмосфере и теперь шаровой молнией блуждал от парты к парте. Но когда взорвется молния, когда грянет гром? А грому быть… И какому… Что сделает Аболтынь?

Заложив руки за спину, пригнув голову, Аболтынь смотрит на Паулиса, словно взглядом собирается пригвоздить парня к парте. Сквозь половицы в землю вогнать!

Молчит учитель. Прошелся, не вынимая рук из-за спины, так же неспешно вернулся на прежнее место, помедлил немного и между рядами парт направился прямо к Паулису. Подошел вплотную, вперился в него, будто только что приметил этакую странную козявку, скорпиона или уж не знаю кого. А у Паулиса голова все ниже, ниже клонится, пока совсем не свесилась поникшим цветком. Вид до того жалкий, смотреть больно! И тут Аболтынь произносит:

— Садись! И чтобы этого больше не было…

Все… Тем дело и кончилось. Аболтынь вернулся на свое место и сказал:

— Поскольку это первый урок после каникул и у вас в головах еще ветер гуляет, домашнее задание спрашивать не стану, повторим пройденный материал. Советую запомнить: в математике все последующее зиждется на предыдущем. Без знаний предыдущего немыслимо движение вперед. Итак, к доске пойдет…

Всего-навсего к доске? Да скажи он в ту минуту: «Переплывите Даугаву!» — и поплыли бы. Скажи: «Войдите в дом горящий!» — и вошли бы. Сердца наши были переполнены уважением, любовью, восхищением — всем тем, что только найдется в мире хорошего. Один Паулис сидел понурив голову, как в летаргическом сне. Лишь после того, как первая красавица в классе Олга Бондар тайком переслала ему записку со словами: «Ты все-таки лев, хотя и без гривы…» — уж тут-то Паулис воспрянул духом, и на лице его до самых ушей расцвела улыбка, а карие глаза вишенками заблестели на солнце.

Вот какие страсти-мордасти. Однако все хорошо, что хорошо кончается.

Иду домой, гляжу, Паулис в сквере неподалеку от школы сидит. Один на скамейке под кустом сирени, портфель в сторонке, сам куда-то вдаль уставился. Я потихоньку пристроился рядышком, жду, когда Паулис заговорит или хотя бы взгляд в мою сторону бросит. Заговорить первому — вроде неловко: задумался человек, зачем мешать. Пускай думает. Наконец лицо его просветлело, и Паулис изрек:

— Видал, какой силой обладает слово!

— Да, верно, — несмело поддакнул я, еще толком не понимая, к чему Паулис клонит.

— Видишь ли, — продолжал он, по-прежнему глядя куда-то вдаль, в неведомую точку, — не скажи я тех двух слов…

— Их, Паулис, было три: «Это сделал я…»

— Не имеет значения… Не скажи я тех двух слов, возможно, я уже был бы исключен из школы…

Я молча вздохнул: что говорить, страх был великий. Вспомнишь, и мороз по коже подирает.

А Паулис бормочет себе под нос:

— Сила слова… Сила слова…

Вздохнет и опять:

— Сила слова…

С того раза так и пристала к нему кличка «Сила Слова». Почти как у индейского вождя. Никто из ребят не звал его больше Паулисом Равинем, а Силой Слова. От свалившихся переживаний в голове у него что-то сдвинулось, помутилось, он стал совсем другим, не то, что раньше. Казалось, Паулис теперь лишь затем бедокурит, чтобы потом вскочить со своего места и с ноткой торжества в голосе объявить учителю: «Это сделал я! Я!» А голова высоко поднята, будто у него во рту шоколадка, будто он языком смакует силу слова.

Но со временем — вот чудеса! — иссякла эта сила, как иссякает ручеек, выбравшись из тенистого леса на песчаный пустырь. Чем чаще Паулис козырял своим «Это сделал я!», тем больше раздражались преподаватели, а под конец стали наказывать его еще строже, чем если б он вообще не сознался. «Опять ты! Да когда ж это кончится? Все дети как дети, а этот!..»

Однажды возвращались вместе из школы. Меня так и подмывало спросить, и вот не выдержал, говорю:

— Ну, Паулис, что же стало с силой слова? Выдохлась, а?

Он молчит. Задумался. А на прощанье обронил:

— Ничего-то не выдохлась! Просто требуется смена декораций. Впрочем, что я говорю, тебе все равно не понять.

Слова его задели меня за живое.

— Ну, конечно, ты у нас самый умный, где уж другим понять, — это я ему. — Такого мудреца еще поискать на свете. У тебя физиономия от ума так и светится, издали видать. Может, мне на другую сторону улицы перейти, когда пойдешь мимо?

Он делает вид, что не слышит. А может, и в самом деле не слышит. Знай свое толкует:

— Не сила слова выдохлась. Творческая мысль иссякла. Нельзя повторяться, вот в чем дело. Как в искусстве. Стал повторяться, это уже не искусство, а ремесленничество. Ты почитай газеты… Все время нужно развиваться, совершенствоваться.

Слушаю его, и меня какой-то страх охватывает: да Паулис ли это, может, другой человек? Нет, все-таки Паулис. В ответ хотелось сказать ему что-нибудь этакое глубокомысленное, но — хоть убей! — ни одной толковой мысли в голове. Бывает! И вроде бы сам не дурак, а вот, поди ж ты, в голове ни единой мысли.

Что-то случилось с нашим Паулисом. Прошло в нем странное желание — любой ценой вызвать огонь на себя. Сидел притихший, смирный, не сразу и заметишь, в классе Паулис или отсутствует. А он тем временем по капле копил в себе новые, неведомые качества, чтобы в один прекрасный день заставить нас просто ахнуть.

Так оно и вышло, но только в следующем учебном году. Был торжественный вечер, пришли на него и родители, говорили о большой жизни, в которую мы, школьники, должны войти с чистым сердцем, не белоручками, а бесстрашными первопроходцами. Как уж принято в подобных случаях… Когда все уже как будто было сказано, глядим, глазам своим не верим: никем не прошенный, безо всяких приглашений через зал шагает Паулис, поднимается на трибуну. Как агитатор в революцию девятьсот пятого года… Смельчак, да и только! Поднялся и пошел чесать своим звонким голосом… Того, пожалуй, и не перескажешь! Его-де тронули прекрасные пожелания, которые были здесь высказаны, да, настолько глубоко тронули, что не смог сдержаться, не сказав несколько слов. При мысли об учителях и родителях сердце его наполняется любовью и благодарностью. Особенно при мысли о мамашах, дорогих наших мамах, которые целыми днями… да что днями! — ночами напролет…

Я слушаю и чувствую: голова сама собой клонится долу, предательски дрогнуло веко левого глаза, а я ничегошеньки не могу с собой поделать. Какой я все-таки жалкий субъект, высокого звания «человек» недостойный, раз нет во мне тех прекрасных чувств, о которых толкует Паулис, ну, нет их! Не враг же я себе, был бы рад произнести такие прочувствованные слова, да что же делать, если нет их. Ах, милая мама… Чего только я не наговорил ей вчера, когда в кармане моего пиджака она нашла окурок и, взяв меня за ухо, как теленка, провела по комнате? Разве я благодарил ее? Ничего подобного! Кричал, что это варварство, что ей не мешало бы ознакомиться с брошюрой, где говорится об основах педагогики, о воспитании детей. Вот что я сказал ей! Я вел себя по-свински. И это не единственный случай!

В зале так тихо, в ушах звенит, а Паулис все шпарит и шпарит… Наконец-то! Если б он не кончил, я б, наверное, завопил голосом раскаявшегося грешника. Нет, как хотите, а слово обладает огромной силой!.. Паулис возвращается на место, щеки пылают, идет, ни на кого не глядя, будто в облаках парит. Мамаши перешептываются, друг дружку подталкивают, глаза от волнения влажные. Даже учитель Аболтынь извлек клетчатый платок, утирает заросевший лоб.

Да…

Мы, мальчишки, лишь после отчаянных потасовок выяснили, кому в классе занимать лучшие места — то есть последние парты, подальше от учительских глаз, а Паулис… Паулис взял свой портфель и сел на первую парту, как будто это место было для него специально предназначено. Для него! Да ведь это ж… геройство! Иначе как назовешь? И как-то само собой получалось, что Паулис был всегда впереди. Нужно где-то класс или даже школу представлять — посылали Паулиса, выступить на собрании — опять же Паулис. Не знаю, что бы мы делали без Паулиса, без Силы Слова? Право, не знаю. Погибли бы, да и только.

Явился к нам однажды репортер с радио, вертлявый такой, прямо воробей. На плече висит небольшой сундучок — магнитофон. Подошел он к нашему Аболтыню и взял его в оборот: мол, ему, репортеру, нужно сделать материал, обобщающий опыт передовика, материал, по которому могли бы, так сказать, поучиться все — у нас в республике и за ее пределами, или, как пишут поэты, — от холодных северных широт до знойных пустынь юга. У нашего Аболтыня вид несчастный, сразу видно, он бы с удовольствием, что называется, отшил репортера, за дверь его выставил. Но тот, настырный, вцепился в учителя как репей.

— Я вас понимаю, — говорит репортер, — но и вы меня поймите: это мой долг, моя работа, мне за это деньги платят.

— Да нет у нас никакого обобщающего опыта, — мямлит Аболтынь. — Обычная школа, как сотни других. К тому же… эти юноши, которых вы видите, по моим предметам с трудом тянут на четверки. Больше даже троечники. Пятерок вовсе нет. И вообще, вы согласовали свой приход в высших инстанциях? У нас ведь пониженный процент успевающих. Так что…

— Но вот что я выяснил, — не унимался репортер, — именно по вашим предметам все воспитанники, поступающие в вуз, выдерживают экзамены.

Тут уж Аболтыню крыть нечем. Оглянулся, словно ища поддержки, и вдруг его взгляд остановился на Силе Слова. Морщины на лице преподавателя разгладились, он даже улыбнулся своему мучителю — хитро так и таинственно.

— Знаете, что мне пришло в голову? Поговорите-ка вы с одним из учеников. С Паулисом Равинем. Он у нас, — как бы это сказать, — он у нас… ну да, уверен, вы останетесь довольны. Очень довольны. Так и сделаем.

Репортер вздохнул, скорчил кислую мину, будто он жабу проглотил. Что делать, на безрыбье и рак рыба… Попросил нас всех покинуть класс, чтобы остаться наедине с Паулисом и записать его на магнитофон.

Когда мы вернулись, дело было сделано, и Паулис, прижав к уху наушник, слушал наговоренное. Репортер, довольный, расхаживал взад-вперед, потирая руки, временами издавая восклицания:

— Ну, здорово! Отлично! Превосходно! Как раз то, что нужно. У тебя, парень, есть хватка!

А Паулис глазом не повел, лицо как маска Фантомаса. Слушает, слушает, потом вдруг говорит:

— Здесь вроде бы заминка получилась… Не совсем гладко. Может, перепишем?

— Милый ты мой! — Это ему репортер. — Все в порядке! Что не получилось, вырежем. Лучше больше, чем меньше. Из большего всегда что-то выкроишь. Придет время, ангелы слезы прольют над таким прекрасным выступлением!

Как только репортер ушел, мы обступили Паулиса, стали расспрашивать, что он говорил, что при этом чувствовал. Но Сила Слова весь ушел в себя, даже не слышал наших вопросов.

— Это не главное, — бормочет.

— Что не главное?

— Как бы сказать… — подыскивая слова, тянет он, а сам поверх наших голов глядит куда-то в потолок. Надумал что-то и продолжает: — Репортеру до лампочки, чем и как мы тут занимаемся, — в самом деле, таких школ, как наша, сотни. Его интересовало другое: найти человека, который бы смог наговорить в микрофон. И хорошо наговорить. Главное — чтобы речь лилась гладко.

— К чему ты клонишь? — спросил один из нас.

— Похлебка… — обронил Паулис с таким глубокомысленным видом, будто это слово прочитал на потолке.

Мы переглянулись: неужто свихнулся наш однокашник, от умственного напряжения мозги немного набекрень съехали?

— Похлебка, — твердит свое Паулис. — Как бы вам понравилось, налей мы похлебку в ржавую консервную банку?

— Слопать можно, — кто-то подал голос, — только надо зажмуриться.

— А если ту же похлебку налить в красивую тарелку… — развивает Паулис свою мысль. — Совсем иной коленкор. Посуда имеет огромное значение. Нашлась хорошая посуда, супчик может быть совсем жиденьким…

Мы только фыркнули — во дает! Однако чувствую, во мне шевелится досада и что-то вроде зависти: опять Сила Слова умнее всех оказался, опять всех положил на лопатки! Может, я и глупей его, а все ж нехорошо, когда тебе то и дело напоминают об этом. Язык так и чешется возразить.

— Но ведь похлебка все-таки нужна, — говорю, — какая б ни была посудина. Похлебка!

Паулис оглядел нас, пренебрежительно этак оглядел, потом скривил рот в улыбку.

— Не всегда, дорогие товарищи, — обронил. — Не всегда… Так-то, товарищи!

И пошел из класса, а мы смотрели ему вслед, и вдруг нам стало совершенно ясно, что Паулис не такой, как все, что Паулис человек из ряда вон выходящий, оттого и привлекает к себе внимание. Вот в чем все дело. Если, скажем, едут по улице машины, их вроде никто не замечает, а проведи по той же улице слона, — толпа сбежалась бы, движение прекратилось, тротуары были бы полны зевак, потому как слон в городе — вещь из ряда вон выходящая. Или — идет по улице прохожий, его тоже не замечают, а пройдет пьяный, выписывая кренделя, да еще передохнуть приляжет, — тут уж каждый обратит внимание. Поскольку поведение этого человека тоже из ряда вон выходящее. В жизни все как будто страшно сложно, а на самом деле просто донельзя.

Неделю спустя мы смогли послушать выступление Паулиса. Включил приемник. Да… Поначалу даже не понял: вроде бы о нашей школе, вроде нет… Ничего не поймешь, но звучит превосходно. Просто здорово! Из кухни прибежала мать, говорит:

— Вот видишь, как Паулис… Вот с кого бери пример. Вот у кого учись. Иначе ничего из тебя путного не получится. В ассенизаторы пойти придется. Верхом на бочке будешь ездить. По ночам, когда порядочные люди спят… Боже мой, у всех дети как дети, а ты… И откуда такой взялся? Никакого старания в жизни преуспеть!

Хотел огрызнуться, известное, мол, дело, откуда я такой взялся — весь в тебя пошел, да в последний момент прикусил язык. Но это уж было слишком. Если Паулис может, почему я не смогу… постараться в жизни преуспеть? Надо попробовать, глядишь, и мне удастся из посредственности выбиться, вырваться из ряда вон?. Ну, погодите, я вам покажу, на что способен!

Есть такие предметы, где действительно нужно знать, чтобы ответить урок, а есть и такие, где знания необязательны, где главное — уменье складно говорить. Знай пошевеливай языком. Пока учитель не остановит.

На следующий день у нас был урок логики, и я чувствовал, что меня вызовут. А в голове пусто, на душе муторно оттого, что все кругом только и тычут в нос: «Паулис да Паулис… Как же Паулис может? Что из тебя получится?» Раскрыл учебник, куда там! — гляди не гляди, ничего в голову не лезет, мысли где-то далеко, не могу сосредоточиться. Уж лучше забросить учебник и положиться на удачу: будь что будет…

Логику у нас вела старая учительница Бирзите. Копной сена восседала за столом — таких была необъятных размеров, волосы гладко зачесаны, на затылке в пучок собраны. Сидит не шелохнется и нас вроде бы не видит, но мы знали, что у нее редкая способность подмечать происходящее в классе и слышать решительно все. Так вот… Вызывает меня, выхожу к доске, приглаживаю волосы, вбираю в грудь побольше воздуху и — пошел тараторить. Этакие легковесные, обкатанные фразочки. Малость задержался на первобытно-общинном строе, не спеша перешел к феодализму, а там уж к буржуазии подбираюсь… Так сказать, выхожу на оперативный простор. В хвост и гриву чешу буржуазию, от нее только перья летят: такая-сякая, разэтакая, насквозь прогнившая, вся из себя мерзкая, корчится в агонии… Попадись я в тот момент в лапы буржуазии, мне бы наверняка не поздоровилось. Но буржуазия была за тридевять земель, посему ничего не могла со мной поделать. Зато рядом сидела учительница Бирзите, уж она по достоинству оценит похвальную направленность моей мысли — на тройку, во всяком случае, тяну. А то и на четверку… Сам себя слушаю и чувствую, все идет нормально, без сучка без задоринки, оказывается, нужно только взять разгон, завестись, как говорится. Краем глаза глянул — как там мои товарищи? Одни про себя ухмыляются, другие, прикрывшись учебниками, делают вид, что читают, на самом деле от смеха давятся. Бирзите молчит. Сложила на коленях руки, большими пальцами покручивает. Что делать? Ехать дальше, другого выхода нет. И поехал, что вы думаете! Только чувствую: скоро мне уж не о чем будет говорить, что тогда? Кто поможет? Во рту пересохло…

Но тут Бирзите сжалилась надо мной и, словно пробудившись ото сна, спросила:

— Какой тебе был задан вопрос?

— О посылке в логике, — отвечаю.

— Ну вот и расскажи: что такое посылка?

— Не знаю, — вырвалось у меня, невольно как-то вырвалось из самых глубин страдальческой души.

— Так бы сразу и сказал, — проговорила Бирзите и пододвинула к себе журнал, чтобы поставить отметку. Поставила, потом глянула на меня снизу вверх и покачала головой.

— В таких делах тебе следует поучиться у Паулиса Равиня, — сказала она.

По сей день не пойму: то ли всерьез сказала, то ли в насмешку. Как бы там ни было, но уж Паулиса никак не следовало ставить в пример. Меня так и взорвало. Кого-кого, но Паулиса… В глубине души я чувствовал, что все его гладенькие речи — чистой воды болтология. И вроде бы не в чем его упрекнуть, как раз наоборот: не будь нужды в речах Паулиса, не будь тех, кто должен их слушать, — и самих речей бы не было. Однако в его поведении я не мог найти нравственных мотивов. Если бы он, будучи голоден, скажем, украл на рынке у торговки масло, я бы его понял. Поступок, сам по себе неблаговидный, нравственно все-таки мог быть оправдан: украл, будучи голоден, и я бы не стал его осуждать, то есть сердцем оправдал бы, что бы там ни говорил рассудок. Но чего ради он тут разводил болтологию? Всякий раз, когда Паулис говорил, я его слушал, почему-то потупив глаза, сам не знаю, отчего было стыдно, как-то неловко себя чувствовал…

Попробуй тут разберись!

После жуткого провала на уроке логики в голове у меня все перепуталось, на душе муть какая-то. Я начисто утратил способность отличать плохое от хорошего, добродетель от порока. На переменке в прескверном настроении забрел в уборную украдкой покурить. Гляжу, там мой приятель, разлюбезный Паулис Равинь. Крутится перед зеркалом, волосы приглаживает, красоту наводит. Кран отвернул, смочил пальцы, взбил прядку волос надо лбом, то влево ее подправит, то вправо сдвинет. Отойдет на шаг-другой, поглядит, ладно ли получилось. Нет, не совсем… У меня все кипит внутри, так и хочется поддеть его, кольнуть, но, как уже говорил, все в голове перепуталось, голос почему-то сделался таким приторным, искательным, и произнес я совсем не те слова, что собирались слететь с языка. Самого себя не узнавая, я сказал:

— Паулис, давай закурим, у меня как раз осталась пара сигарет.

Паулис будто и не слышит, а может, решил, что с таким охламоном, то есть со мной, говорить — только унижать себя, знай прилизывает прядки. Тяп-ляп — прилепил ко лбу кудряшку, тяп-ляп — взбил хохолок. Наконец, как бы делая мне величайшее одолжение, обронил этак небрежно:

— Кому-кому, но уж тебе полагалось бы знать, что в школе курить запрещается.

Сам и глазом не повел в мою сторону. Дескать, такое ничтожество и взгляда не стоит. Вот тут-то у меня и вырвались те жуткие слова, которые здесь и повторить нельзя. Ах ты, сукин сын, такой, сякой, разэтакий… А с него как с гуся вода — вертится перед зеркалом. Тогда я схватил его за плечо, повернул к себе, кулак под нос сунул и, давясь от злости, прошипел прямо в лицо:

— Вот этого не хочешь отведать?

Он вывернулся и донельзя мерзким, презрительным тоном, какой возможно только вообразить, начинает мне выговаривать:

— Я давно уже заметил, нет в тебе интеллигентности… Одна грубая сила. Кулак… Только с ним далеко не уедешь. Ведь ты сейчас у Бирзите вконец опозорился. Слушал твою болтовню, и от стыда сквозь землю хотелось провалиться.

— А ты сам? — выкрикнул мой рот. — Чем сам всегда занимаешься? Тебе болтать можно, а мне нельзя?

— Я же сказал, нет в тебе интеллигентности.

Страсти накалились, что-то неминуемо должно было разбиться, сломаться. Но как раз в такие моменты на меня находит удивительное спокойствие, и тогда я слышу, как прорастает трава, как машут крыльями птицы, как в жилах кружит кровь. Несокрушимое спокойствие. Оно меня уберегло от многих бед, хотя потом такое ощущение, как будто тебя продели сквозь игольное ушко. Так было и тогда. Гляжу, приятель мой побелел от страха, глаза расширились, верхняя губа покрылась капельками пота. А я б его пальцем не тронул, у самого сердечко екало, как попка у цыпленка. К тому же нутром чувствую, Паулис вошел в раж, делай что хочешь — хоть режь его! — все равно будет кричать не своим голосом: «Нет в тебе интеллигентности! Нет интеллигентности! Нет! Нет! Нет!» Будет кричать, и все тут. Так-то… Не говоря ни слова, по возможности спокойней, повернулся к нему спиной и пошел. Шел медленно, с прохладцей, чтобы, не дай бог, не подумал, будто убегаю. С какой стати бежать сильному? А я был сильнее его.

Еще у нас было в тот день два или три урока. Делали вид, что не замечаем друг друга. Но временами я на себе ловил брошенный украдкой, я бы даже сказал — вороватый взгляд Паулиса. Иногда и я косил на него глаза. Происшествие затронуло лишь оболочку наших отношений, а в общем, мы остались такими же друзьями, как прежде, только стеснялись это признать. Никому не хотелось первому сделать шаг к примирению. Чего ради должен делать я, пусть лучше он… Так рассуждал я, а надо думать, и Паулис.

Все же, когда после уроков я потопал домой, в сквере чуть не столкнулся с Паулисом. Он стоял, укрывшись за кустами, и, похоже, поджидал меня. Встреча была настолько неожиданна, что я даже позабыл нашу размолвку и, как ни в чем не бывало, обратился к нему:

— Ты?.. Чего тут делаешь, старичок?

— Тебя дожидаюсь, — насилу выдавил Паулис.

Только тут я спохватился — ах да, мы же рассорились, а посему наши отношения и наши разговоры должны быть не такими, как раньше. Состроив постную, обиженную мину, я сел на скамейку. И чем дольше сидел, тем больше проникался убеждением, что я и в самом деле глубоко обижен. Про себя решил не начинать разговор первым. Пусть Паулис, пусть он начнет. Он у нас речистый, ему и карты в руки.

Вот так мы сидели каждый на своей скамье — не друг против друга, а наискосок: скамейки стояли под углом в девяносто градусов. Глянул я на Паулиса, и мне стало как-то не по себе: вид у него такой странный, можно подумать, здесь только его тело, а душа пребывает в каком-то ином мире. Сидел он, нет, даже не сидел, а приткнулся на самом краешке скамьи, ноги сдвинул вместе и засунул их под скамейку, совсем как девчонка. Я знал, таким манером он приноровился скрывать свои латаные и перелатанные башмаки. Пальтецо куцее, давно из него вырос, повытертое, полинялое, некогда было черное, теперь серо-вороньего цвета, а там, где по вытерто — на локтях, вокруг карманов, — закрашено чернилами, чтобы смотрелось поприличнее, но как раз из-за подобных ухищрений проплешины эти еще больше бросались в глаза… А сам он? Весь какой-то серый, на холоде — синевато-серый, в жару — розовато-серый, но всегда сероватый, будто не мылся год, а то и больше.

Больно видеть такого человека. Но я знал, что и сам смотрюсь ничуть не лучше, — такой же серый и потертый. Куртка на мне, правда, со стороны могла показаться довольно броской, однако наметанный глаз сразу различал, что скроена она из разношерстного тряпья, потому как одинаковой материи, к тому же незаношенной, под рукой не нашлось… Вся разница между нами заключалась в том, что Паулис потертые места закрашивал чернилами, а я на них не обращал внимания. Паулис ноги в худых башмаках прятал под лавку, а я свои ходули в зашитых и даже проволокой стянутых опорках демонстративно выставил на середину дорожки сквера: кто пойдет, пусть спотыкается или обходит — мне все равно… Вот какая разница была между мной и Паулисом.

Только что закончилась война, и мы еще не дожили до того дня, когда можно было вволю, всласть поесть. По ночам еще снилась полная миска… да нет, не каких-нибудь там разносолов, просто полная миска вареной картошки, разваренных, дымящихся картох, бери одну за другой и ешь до отвала. К сожалению, только во сне.

— Я должен извиниться, — все так же натянуто произнес Паулис, глядя на меня и не видя меня, вернее, глядя сквозь меня, мимо меня, поверх меня. — Я вел себя по-свински, — сказал он, — но…

Внутренне весь подобравшись, я ждал, что же последует за этим «но», однако Паулис пошмыгал носом и затих. Я, со своей стороны, никак не мог раскачаться, чтобы сказать ему, что не держу на него зла. Как-то не настроил себя на такую откровенность, не мог сразу подладиться. Помолчали немного, потом Паулис с легкой дрожью в голосе сказал:

— Я должен вырваться из проклятой бедности, чего бы это ни стоило… И вырвусь, иначе нет смысла жить. Не будь надежды выбраться из ямы, я прямо сейчас положил бы голову на трамвайные рельсы, — режь, не жалко… Не могу так жить… Не могу. Кто-кто, а ты-то должен понять. Посмотри… Посмотри внимательно!

Я поглядел в ту сторону, куда указывал Паулис, но там вроде бы ничего интересного. В конце сквера на двух столбах крепился щит, пестревший разноцветными объявлениями: требуются рабочие, требуются такие, всякие, разные… рабочие.

— Видишь? — спросил Паулис.

Я все еще не понимал, что должен был увидеть. Эти объявления, что ли?

— Вот-вот, — сказал Паулис. — Требуются рабочие. А почему не требуются… министры? Почему министры есть, а рабочих — нет?..

— Ты что же, собираешься в министры податься? — вырвалось у меня.

Паулис поежился, будто от холода. Потупился.

— Это я так… вообще. Что бы там ни говорили, а люди никогда не будут жить одинаково. На всех добра не хватит. Начнут делить каравай, все равно кого-то обойдут. Одному ломоть достанется потолще, другому тоненький, иной вообще без ничего останется. И тот, кто будет при дележе, прежде о себе вспомнит — так было, так будет. Да чем я хуже других, что должен остаться без ничего? Я выбьюсь в люди, вот увидишь. Помяни мое слово!

Он поднялся и ушел, и у меня было такое ощущение, будто он вовсе и не со мной говорил, просто вслух рассуждал, самому себе поверял заветные мысли, мечты и надежды, а рыжие осенние листья облетали с деревьев, устилая землю. Он ушел, втянув в плечи непокрытую голову, засунув руки в карманы, зажав под мышкой стопку учебников и велосипедную камеру… Да что он, спятил? Хочет, чтобы и я с ним заодно рехнулся?

Я мысленно последовал за Паулисом и увидел, как он возвращается в свой подвал, довольно просторный подвал, но… серый, с серыми стенами, серыми занавесками, серыми покрывалами на кроватях, серыми запахами, серой мачехой-бедностью по всем углам и щелям. Видел, как за неубранным столом сидит его отец и плачет горькими слезами спившегося человека: в который раз сменил место работы, потому как нечем было поживиться или возможности что-то утащить были совсем невелики, и вот приходится подыскивать что-то новое, ведь и цыпленок жареный тоже хочет жить, о человеке и говорить нечего. И я видел сестру Паулиса — чуть постарше его самого, с густо намалеванными губами, туго обтянутой грудью, вихляющей походкой, — видел, как она с очередным кавалером, или клиентам, что ни день новым, уединяется на кухне, где на грязном полу расстелен матрац, серый матрац… А Паулис в своей каморке рядом с кухней, заткнув уши, набросив на плечи пальто, разложив перед собой учебники, сидит и мечтает, как вырваться из бедности, ибо это она, уродина, покорежила жизнь отцу, швырнула на матрац его сестру, серым цветом выкрасила его самого.

Как при такой серости проклюнуться слабому ростку человечности? Как уберечь его от холодных ветров?

Матери у Паулиса нет. Ее унесла война.

У меня нет отца и старшего брата. Их тоже унесла война.

В общем-то, был я подростком, но с постаревшей душой, и удивить меня чем-то было трудно: слишком многое пережил, перевидел. Доля такая выпала. Я знал семьи, из которых один сын ушел с коммунистами, а другого забрали в фашистскую армию. Брат брату глотку готов был перегрызть, отец сына убить… Войной загубленные души, заживо в концлагерях сгноенные, на виселицах удушенные, во рвах зарытые… Кто сосчитает их? Я знал людей, вложивших себя в подвиг, — яркими ракетами взметнулись они в ночном небе и угасли. Но я знал одного дядьку из третьей квартиры нашего дома, тот свиной тушей откупился от концлагеря, и знал еще другого, из седьмой квартиры, который за бидон самогона отвертелся от службы в эсэсовском легионе. Мать говорила про них: «Вот стервецы, умеют устраиваться…» Я толком не мог понять, порицает она тех людей или сожалеет, что у самих не нашлось ни туши, ни самогона, чтобы устроиться таким же образом… Потеряв мужа и старшего сына, мать моя, будь на то ее воля, обратила бы меня в клопика и пустила бы под отклеившиеся в углу обои, спрятала бы там, лишь бы сохранить мне жизнь, потому что… кто знает, что может случиться… Закончилась война, но я все еще жил по инерции, словно клоп за отставшими обоями. А тут этот Паулис, искуситель, будь он неладен, с его стремлением вверх да вверх… Но куда, в какие верха он метил?

Паулис ушел, а я еще долго сидел в сквере и все думал, думал, пока голова не закружилась. По правде сказать, я тогда заболел, однако на следующий день пошел-таки в школу. Нарочно отводил глаза от Паулиса, по всему было видно, и он меня избегает. Должно быть, угрызался в душе после вчерашней откровенности… Никогда не раскрывайте сокровенных тайников души, нельзя этого делать, как нельзя нагишом перед людьми бегать. Нехорошо, всем потом неловко.

В тот день я до конца не высидел, должно быть, болезнь моя была настолько очевидна, что учительница Бирзите отослала меня домой. Я слег основательно — на всю зиму. На меня нашло какое-то отупение, и это больше всего пугало мать, но сам я ничего не мог с собой поделать — мне все было до лампочки, хоть так, хоть этак. Доктор объявил, что лучшее лекарство — усиленное питание. Легко сказать — усиленное питание! Мать собрала оставшиеся с довоенных времен вещицы, понесла менять на продукты. Вернулась с бруском масла. Стала резать… А масла там всего-навсего тонкая оболочка, внутри картофельное пюре и черт знает еще что. Мать сидит, роняет слезы и рассказывает: на базаре подошла к ней такая славная деревенская тетушка, в домотканой серой одежонке, глаза синие-пресиние, щеки румяные — симпатичная деревенская тетушка.

А меня смех разбирает. Давно так не смеялся. Потом вдруг вспомнилась сестра Паулиса, стал раздумывать, сколько ж она, интересно, берет со своих клиентов. И как те с нею расплачиваются? Поди догадайся. Может, водкой? Этого добра хватает. Или маслом? Мудреное дело. А если такой клиент вместо масла всучит ей картофельное пюре? Елки-моталки, и до чего человек не додумается, стоит только начать!

А жить-то надо. Чувствую, опять во мне просыпается интерес к окружающему миру. Должно быть, пришло выздоровление. Только что же делать? Мать окинула меня оценивающим взглядом и сказала, что в этом году в школу возвращаться не имеет смысла, столько пропущено…

— Ладно, что-нибудь придумаем, — сказала.

Мать работала дамским парикмахером. Иногда кляла свою профессию — ничего не заработаешь, ничего не унесешь… Однако у этой работы были и свои преимущества, в парикмахерской она заводила полезные знакомства, среди ее клиенток попадались люди, имевшие влияние и вес. И вот она через кого-то, по блату подыскала мне должность… Думаете, министра? Отнюдь! Однако работенка что надо — разнорабочим при столовой. При столовой! В мои обязанности входило грузить, таскать, носить и отвозить… И все. Само собой, ел я там от пуза. Схлебаешь пять тарелок супа, и кажется — стоит нагнуться, суп этот польется из тебя через рот, глаза и уши, а есть все равно хочется, иной раз даже больше, чем до того, как вольешь в себя эти пять тарелок. Только большой котел начинает пустеть, глядишь, поварихи ухнут в него ведро воды, подбросят немного масла, чтобы бурда не казалась совсем пустой… И все едят да нахваливают. Рады-радешеньки, что добрались до большого котла, а кое-кому и вовсе ничего не достается. Сколько суп ни разбавляй водой, кому-то все равно ходить голодным. И такому все нехорошо, недоволен он, ворчит, зубами лязгает, грозится, жалобную книгу требует… Вот балбес! Сам виноват — не сумел устроиться в жизни…

А я забрался на ящик, подложил под голову ватник и лежу себе с подветренной стороны склада. Солнце припекает, из кухни плывет странный аромат — смесь запахов посудных тряпок и протухшей трески, а мне хорошо, так хорошо, ни о чем не хочется думать. Слышу вкрадчивые шаги, чья-то тень падает на лицо, открываю глаза, вижу девушку Марусю, она из беженцев, работает на кухне. Вся зарделась, молча протягивает две теплые котлеты, завернутые в газету. Добрая душа, Маруся! Смущаясь, беру котлеты, а сам глаз не могу оторвать от ее блузки, которую плотно — дальше некуда — распирают молодые груди, так и кажется, вот-вот материя с треском порвется. Ем котлеты, все больше робея, а Маруся ясным взглядом смотрит на меня, и она довольна, что смогла хоть чем-то мне помочь, — сама в жизни перевидала столько плохого, сколько может перевидать человек лишь в войну.

Чем не жизнь — как сыр катаюсь в масле. Но рано или поздно всему приходит конец. Мать с некоторых пор стала коситься на меня, особенно когда случалось вернуться домой попозднее.

— Привольная эта жизнь к добру не приведет, — слышал я, как она жаловалась подруге из парикмахерской. — Отправлю его в школу, может, выучится чему-нибудь полезному.

На самом деле отношение матери к школе было сложным. Довольно парню — то есть мне — протирать штаны на партах, пора самому хлеб зарабатывать, но… В том-то все и дело: школа ничего не стоит, абсолютно ничего, а уж если что-то дается бесплатно, как отказаться? Бери, да и все, авось и школа пригодится в жизни… Милая мама! Я нечаянно подслушал, как она сказала одному дяденьке, который зачастил к нам, имея серьезные виды. «Можно бы, конечно… Только парень подрос, что он, паршивец, скажет?..» Да, они ради нас всем жертвовали.

С осени опять пошел в школу, в последний класс. Мои приятели, окончив школу, разлетелись кто куда. В новый коллектив по-настоящему так и не вписался, чувствовал себя чужаком, а потому частенько вспоминал старых, добрых друзей, в особенности… Силу Слова, Паулиса Равиня. Немало был удивлен, обнаружив, что мне его не хватает. Почему? Откуда я знаю. Возможно, мы оба как-то дополняли друг друга, составляя более или менее единое целое? Возможно. Но где сейчас Паулис?

Слышал, будто он изучает сельское хозяйство. Вот тебе на — с какой стати? Что у него общего с землей? Разве только то, что он продукты в навоз переводит! Да ведь этим каждый занимается, особых знаний тут не требуется, закон природы. А-а, там вроде принимают без конкурса? Это дело другое. Было бы высшее образование. Звезды ли изучать, сардельки ли набивать — один хрен. Что ж, понятно.

Однажды, собравшись с духом, отправился в гости к Паулису. Позвонил. Немного погодя дверь открыла сестра.

— А, это ты! — протянула таким тоном, что я сразу смекнул: ждала кого угодно, только не меня. Приперся вдруг малолетка, ни то ни се. Вроде бы не пьяная, но с перепою — шибануло перегаром. Спичку поднести — и вспыхнет факелом.

Паулис? Нет, Паулис здесь теперь не живет. А не мог бы я сделать доброе дело — отнести и сдать в магазин пустые бутылки? Заодно бы и чекушку принес, а то мочи нет, выпить хочется, хоть ложись и помирай.

Пробормотал что-то — спешу, мол, нет времени, и скорей за дверь. Остановился в сквере, где мы с Паулисом нередко толковали о высоких материях. На душе муторно и грустно, хоть в голос кричи. И вроде бы для этой мути нет особых причин, и для грусти нет причины, и все же вот они здесь, и делай с ними что хочешь. Такое нередко бывает на исходе второго десятка: нападет на тебя безудержный смех, сам не поймешь почему, а то вдруг окунешься в беспросветное отчаяние. Жизнь…

Ну вот… В ту пору шла вторая половина сороковых годов, сейчас — семидесятые. Да, семьдесят пятый в дверь стучится. Куда же делись те без малого тридцать лет, те… что были посередке? Разумеется, прожиты, этот — лучше, тот — похуже, в результате прожиты все. И ни одного из них не вычеркнуть, хотя тот или иной год, кроме ухмылки, ничего не вызовет, а некоторые и вовсе вспоминать не хочется. Другие вообще прошли как в тумане — даже не знаешь, был тот год или не был. С Паулисом Равинем я тогда не встретился, слышал, председательствует где-то в колхозе. Иногда в газетах промелькнет его имя, правда, чаще в таком контексте: с речью выступил т. Равинь, в дебатах принял участие П. Равинь, итоги подвел Паулис Равинь. И вот однажды весенним утром…

Я был в командировке в Н-ском районе по вопросам профессионально-технического обучения молодежи. И случилось мне присутствовать на совещании районного актива. Люди там были разные: руководители предприятий, председатели колхозов, партийные, советские работники. Вначале я слушал доклад краем уха, ибо он не касался интересующей меня темы. Потом, поначалу ушам своим не веря, стал прислушиваться с исключительным вниманием: Равинь, Равинь и снова Равинь… И все в негативном смысле, как пример плохой работы. В общем, даже не о плохой работе шла речь, потому что — как бы это выразиться — работы вообще не было, ни плохой, ни хорошей. Человек может ошибаться, что-то ему удается, а что-то нет, чего-то он может недопонять, а то и вовсе не понять, всякое бывает, однако жить, решительно ничего не делая, просто посматривать со стороны… на это нужен талант! Впрочем… нужна и должность, при которой возможно ничегонеделание… И кто бы после докладчика ни поднимался на трибуну, все в один голос честили Равиня — то ли на радостях, что самих буря миновала, то ли потому, что во всяком выступлении должен быть и отрицательный пример, а тут он прямо на блюдечке, главным докладчиком предложенный и утвержденный, прямо манна небесная.

Я смекнул, что после столь единодушной и суровой критики у Паулиса Равиня нет иного выхода, как уйти в отставку «по собственному желанию», не то уход его оформят по-другому. Словом, в своем кресле ему не усидеть. Посему я был немало удивлен, когда председательствующий объявил: «Слово имеет… Равинь!» Сдурел он, что ли? Что он может сейчас сказать! Станет оправдываться? Изворачиваться? Молчал бы лучше, неужто не осталось в нем капли гордости, достоинства!

Из первых рядов зала поднялся грузноватый мужчина и по ступенькам взобрался на сцену, где сидел президиум собрания и находилась трибуна. Длинная артистическая шевелюра, высокий лоб мыслителя, костюм от модного портного, солидная осанка… Ого, такой человек способен внушить уважение, создать вокруг себя атмосферу надежности. Что бы там ни говорили, а Равинь — да! Равинь — человек…

Взойдя на трибуну, Паулис своим сочным баритоном обронил спокойно и негромко:

— Товарищи…

Прозвучало не совсем удачно. Оратор откашлялся, налил из графина в стакан воды, отпил глоток.

— Товарищи…

Уже лучше. Так… Теперь полный вперед! Да, докладчик и выступавшие в прениях товарищи совершенно справедливо указали на недостатки в его, Равиня, работе, и за это всем большое, от всего сердца, спасибо…

Ого! Вначале было неловко, я невольно опустил глаза. Потом покосился на трибуну и стал слушать внимательней. Объяснить это трудно, но, право же, подчас неловко слушать человека, которому было бы лучше помолчать. Именно такое настроение, кажется, и овладело всеми — головы приподнялись, проснулось любопытство, прошел по рядам шепоток.

А Паулис тем временем продолжал говорить. У него, видите ли, недостатков в работе значительно больше, чем те, что были здесь отмечены. Есть еще вот такие и такие. Он это отчетливо видит и ясно сознает. Так вот…

Меня прямо-таки смех разбирал, я раскусил тактический ход Паулиса: противника следует обезоружить, а для этого нужно самому лечь на лопатки, лапками вверх. Только так! Лежачего не бьют — веками проверенный прием, и Паулис ловко, я бы сказал, виртуозно использовал его в свою пользу. Ну, а что дальше? Сколько можно лежать кверху лапками? Каков его стратегический замысел?

Затаил дыхание, жду, что будет дальше.

Да, они в своем хозяйстве вопрос этот серьезно обсудили, вскрыв огромное количество неиспользованных внутренних резервов… И в свете только что высказанной критики совершенно очевидно, что… Короче говоря, он вызывает на соревнование руководителя самого передового хозяйства района, Героя Труда… Да-да, большие успехи достигаются, когда перед собою ставишь большие цели. Вполне возможно, в этом соревновании они не выйдут победителями, но в конечном итоге в выигрыше окажутся все, побежденных не будет. Только так. Только вперед, незачем жить вчерашними мерками!

Что скажешь, ну что тут скажешь! Вот она, сила слова! Паулис — все тот же, что и был когда-то мальчишкой!.. Раздались жиденькие аплодисменты… Народ вроде бы в замешательстве, толком не поймет, то ли назрел перелом, то ли нет. А шум нарастает, уже многие аплодируют. В том числе и я. Да и как не аплодировать? Все идет правильно, все как положено…

Очень хотелось повидаться с Паулисом. После совещания обошел все места, где его можно было предположительно встретить, — ресторан, кафе… Нет. В гостинице сказали, что Равинь забронировал номер, даже уплатил вперед, но недавно зашел и отказался. Должно быть, укатил домой. А дом его, иначе говоря, колхоз — километрах в тридцати от районного центра. Не было времени съездить к нему в гости, к тому же я сомневался, что после стольких лет Равинь сохранил ко мне какой-то интерес. Что делать, значит, не судьба! И я вернулся в Ригу.

Все же мы встретились и встретились… сегодня, в этот осенний день и при не совсем обычных обстоятельствах. У моего сослуживца умер отец. Похороны всегда событие печальное, даже если усопший дожил до почтенных седин, как это было на сей раз. В такой момент невольно поддаешься элегическим настроениям, думаешь о неотвратимости смерти, о том, как короток все-таки век человеческий. И будь ты трижды праведником, раньше или позже костлявая карга постучится и уведет тебя с собой… На поминки я не пошел, решил немного погрустить на кладбище, где покоится уж немало знакомых. Да, начинает редеть и мое поколение.

Был предвечерний час, близились сумерки. Небо обложено тучами, ветки кустов и деревьев слезятся каплями дождя, все вокруг вымокло, пропиталось влагой, все затаилось в настороженной тишине. Мое внимание привлекла небольшая похоронная процессия на другом конце кладбища. Я остановился, еще не понимая, что меня побудило к этому. Кто-то говорил надгробную речь. Бархатистый баритон, превосходная дикция, обилие интонаций… Вгляделся… Ба! Быть не может! И все же… Паулис Равинь, он самый!

Чего-чего, а этого никак не ждал. Паулис Равинь — похоронный оратор… Есть такая профессия — весьма почетная и нужная: ведь просто так не закопаешь человека в землю, человека надо проводить человеческими словами, и хорошо, что есть люди, которые умеют все подобающе сказать, и не беда, что говорят они за деньги, по долгу службы. Однако это превращение с другом моей юности, которого, мне казалось, я знал как облупленного! А впрочем… в сущности, мало мы знаем друг друга. Цивилизация многое пригладила в людях, мы одинаково улыбаемся, одинаково произносим «пожалуйста» и «спасибо», «простите» и «извините», «здравствуйте» и «до свидания». Иной раз возникает странное желание увидеть хотя бы одного… чем-то отличного, пусть даже глупого. А Паулис?.. Поди догадайся, каков он в самом деле. Мы росли и мужали в суровое время, я — был свидетелем отчаянных попыток Паулиса выбраться из бурного потока, вскарабкаться на льдину. Раз ты живешь и существуешь, тебе нужно место под солнцем. Вопрос только в том: где оно, это место под солнцем, и как им завладеть, как вскарабкаться на льдину. В ту пору Паулис думал, что так…

А теперь?

Всяк сверчок знай свой шесток. Рожденный ползать летать не может… Прекрасно, не правда ли? Эти истины нас повергали в дрожь, когда мы в юные годы читали о трудной жизни Клайда Грифитса, его попытках пробиться наверх, в высшее общество. Американская трагедия… Я тут недавно посмотрел фильм Рижской киностудии, «Танец мотылька» называется. И там такая же история, молодой человек тоскует по огням большого города, мечтает о сладкой жизни — чтоб была своя машина, чтоб звенели бокалы, и вообще — чтоб кругом красивые женщины, слава, овации… И когда встал вопрос о том, как вскарабкаться к той распрекрасной жизни, парень решил, что все средства хороши, годится и предательство. Но под конец с головокружительной высоты герой низвергается на свое законное место. Говоря по-простому, голой задницей плюхнулся на раскаленную сковородку. А мораль все та же: всяк сверчок знай свой шесток… Боже правый, до чего знакомая песенка! Настанет ли день, когда она выйдет из моды?

Вот какие мысли всколыхнуло во мне удивительное превращение Паулиса, и они, эти мысли, без всякой видимой причины порхали вокруг и растворялись, подобно блуждающим болотным огонькам. По правде сказать, это были даже не мысли, просто ощущения, и только теперь я пытаюсь облечь их в форму мыслей, иначе ничего не понять. А Паулис тем временем продолжает разглагольствовать о том, что есть человек в этом мире, откуда он пришел, куда уходит и в чем смысл его существования. Нет-нет, да и заглянет в записную книжку, выуживая основные даты жизни покойного. С удивлением отметил, как умело в надгробном слове использован фольклор. Кто не знает печальной народной песни «Закатилось красно солнышко…» В трактовке. Паулиса эта песня обретала широчайшее обобщение — извечная борьба мрака и света, извечное возрождение жизни…

Я подошел совсем близко к группе провожающих и вдруг чувствую, Паулис заметил меня, узнал. Теперь он смотрел на меня и все, что ему следовало сказать, говорил, обращаясь ко мне. Знаю, есть такой ораторский прием: в переполненном зале выбрать человека и затем разговаривать как бы с ним одним. Кивком головы дал знать, что буду ждать его у ворот кладбища. И Паулис, в свою очередь, едва заметно кивнул мне — намек, мол, понял.

Справа могилы, слева могилы… То ли это самое обычное проявление любви человеческой, глубоко укоренившаяся традиция в народе не забывать отошедших в вечность, но повсюду, куда ни бросишь взор, все старательно ухожено, убрано. С деревьев неспешно облетали листья, уцелевшие после первых заморозков, на голых черных ветвях сверкали крупные капли. Временами они срывались, падали на дорожки, и тихие эти шлепки провожали меня до самых ворот кладбища. Печальное место… Ни у кого из тех, кто лежит там, нет будущего, только прошлое. Деревья без тени… Деревья, застывшие в ночной тишине. Ну да, они умерли, их больше нет.

Паулиса не пришлось долго ждать. Я побродил немного у трамвайной остановки, понаблюдал, как женщины продают венки из хвои и брусничника, украшенные поздними осенними цветами, потом гляжу — идет, совсем как в былые дни, когда договаривались встретиться в сквере, неподалеку от школы. Идет размеренной, будто перед зеркалом отрепетированной походкой… Очень солидный товарищ, одет, если так можно выразиться, в соответствии с занимаемой должностью: все на нем темное, все хорошо сидит; идет, улыбаясь этакой кроткой улыбкой, и мы пожали друг другу руки, без разных там «ах!» и «ой!», словно только вчера виделись.

— А я тебя и тогда приметил, — сказал он и, почувствовав, что я не понимаю, что значит «тогда», пояснил: — На совещании районного актива. Помнишь?

Как не помнить, помню.

И он рассказал, что в тот день ему хотелось повидать меня, потолковать о жизни, но он подумал… подумал, что… А вообще, не стоит ли нам сейчас облюбовать тихое местечко, где бы никто не беспокоил?

У меня было такое же желание. Размышляя над перипетиями Паулисовой судьбы и вспоминая моменты, когда наши жизни соприкасались, всякий раз мне казалось, что я стою на пороге какого-то вывода, однако на пороге и не более. Похоже, на сей раз Паулис поможет мне переступить через этот порог.

Проехав на трамвае несколько остановок в сторону центра, зашли в небольшое кафе, о существовании которого, по крайней мере я, прежде не имел представления. Устроились в уголке, что-то заказали, лишь бы не сидеть за пустым столом. Потом попросили принести еще раз то же самое… Довольно долго разговор не налаживался, вначале просто поглядывали друг на друга, улыбались, задавали необязательные вопросы, наконец, пришла непринужденность, точнее — вернулась, и мы с Паулисом наперебой вспоминали разные забавные истории, неизменно начинавшиеся: «А помнишь…», «Ты помнишь?..» Я узнал, что сестры Паулиса давно уже нет в живых, сгорела от алкоголя. Он так и сказал — «сгорела», а не «спилась». Отец еще жив, хозяйничает по дому. Да, Паулис, будучи человеком дальновидным, неподалеку от Риги выстроил дом. Главным застройщиком, в общем-то, был отец, сам Паулис только обеспечивал стройматериалы и транспорт — слава богу, пока был председателем колхоза, это трудностей не представляло. Что еще? Женился давно, детей, правда, нет, — жаль, конечно, да что же делать! На ком женат? А вот угадай! На Олге Бондар!

Боже правый! Кто бы мог подумать! Олга Бондар, первая красавица в классе, сам когда-то на нее заглядывался — конечно же, безо всякой надежды, но как могла она выйти за Паулиса, которого всячески третировала… Ну и сюрпризы подносит жизнь!

Беседуем мы, но я чувствую, все это не более как прелюдия к самому главному, что должно последовать затем.

Однако, что?

В конце концов, ради чего после такого перерыва мы почувствовали необходимость зайти в кафе и сесть за стол друг против друга? Что собираемся выяснять?

Паулис глянул мне в глаза и отвернулся. Я не знал, что сказать. Ему было бы легче начать. И, словно отгадав мои мысли, он заговорил.

— Помнишь, на том совещании я сошел с трибуны… не хочу хвалиться, но все же… победителем. И не попадись ты мне на глаза, еще некоторое время, может, все бы шло по-старому. Но тут смотрю — это ж ты сидишь в последнем ряду, и вдруг вся жизнь прошла перед глазами, какой уж она была, и такое чувство, будто я исчерпал себя до донышка, нет больше горючего. Странно… Сосуд остался, да пуст, последняя капля только что вылилась с трибуны. Иду на свое место, а сам думаю: зачем все это? Какого черта я кривляюсь, точно паяц в базарном балагане? Друг мой, стрелка на шкале ценностей заметалась и понемногу стала отклоняться от прежнего местоположения… Было время, я голодал. Ходил в тряпье. Задыхался в подвале. Теперь я сыт. Одет. Приличная крыша над головой.

— А это в наше время немало, — вставил я.

— Согласен, — кивнул Паулис. — Чтобы добиться этого, я сделал все, что было в моих силах, что считал нужным. А дальше? Скажи, что дальше?

Я не ответил. Общеизвестные истины относительно дальнейших путей общества и всего человечества в целом ни для кого не секрет. Но как быть именно Паулису Равиню, у которого своя биография, своя группа крови, даже своя длина кишок, — как быть ему, этого, кроме него, никто не скажет. Откуда мне знать? Могу лишь вообразить, как поступил бы я в подобной ситуации. Могу потолковать об общепринятых нормах поведения касательно того или иного случая, не отклонился ли Паулис от нормы, устраивая свою жизнь. Но опять-таки это дело совести, с какой стороны ни подходи. Закон ведь не нарушен, никто и не собирался его нарушать! Я, конечно, вправе сказать: «Вот полюбуйся, до чего мерзкий поросенок, ищет лужу погрязнее, где б поваляться». Но поросенку от моих суждений ни холодно ни жарко, ему нравится валяться в грязи, в ней он чувствует себя превосходно. Или, скажем, человек, привыкший жить в тепле. Да будь это комната, в которой всю ночь храпела сотня мужланов, — ты все равно его не убедишь отворить окно, ему и в этом надышанном тепле хорошо. Так-то.

— Прекрасно, — сказал Паулис, глянув на меня с добродушной улыбкой, — когда есть человек, кому можешь душу излить. Когда есть человек, который тебя понимает. Да… А знаешь, мне жилось не так уж плохо. Долгие годы я был чем-то вроде президента федерации карликовых государств. Погоди, не смейся. Наш колхоз-гигант состоял из производственных участков, совершенно независимых хозяйств, а я стоял во главе этого конгломерата. Главный принцип моего управления был таков: не сковывать инициативу подчиненных, пусть каждый работает, как считает нужным. Моя же основная функция, само собой разумеется, — представительство. Представлять колхоз на совещаниях, торжествах, произносить речи, подписывать бумаги, накладывать печать, — тут меня учить не надо. Все шло как по маслу, лучше не придумаешь. Да… Даже в пример ставили; хорошим руководителем, понимаешь ли, считается тот, кто может вообще уехать на год, а работа и в его отсутствие будет идти без помех. Все дело в правильной расстановке кадров.

— Должно быть, так, — заметил я.

— Дело проверенное! — подтвердил Паулис. — Но, понимаешь, вышла осечка. В колхозе добрая дюжина агрономов, зоотехников, да вот беда, иной раз не хватает доярок, полеводов, — сколько ни печатай объявлений в газете. Мои подопечные возятся в правлении с бумажками, чего-то высчитывают, зады отращивают. Такую контору для правления отгрохали, но вскоре и в ней тесно стало, пришлось пристройку возводить. И там ражие мужики и бабы часы зря отсиживают, погляжу на них, сердце разрывается. Говорю одному: «Послушай, на ферме коров доить некому…» Он шары на меня выкатил, а сам ни гугу. Я криком кричу, — что за время моего председательства случалось редко, — да, кричу: «Черт побери, коровы недоены!» Он выплюнул изо рта комочек — оказывается, леденец посасывал, — и, в свою очередь, спрашивает: «Что, я их должен доить? Для того ли в институте учился? У меня ж диплом!» Ты подумай — он затем учился в институте, чтобы не работать… Знай глаза таращит, у него и в мыслях нет двигать в сторону коровника. Молчит, будто воды в рот набрал, ко и без того нетрудно догадаться, что он думает. А думает он вот что: «Иди и сам их подои!»

Слушал я Паулиса, слушал и вдруг рассмеялся. Еще с детских лет за мной такое водится: могу часами сидеть, мускул на лице не дрогнет, потом ни с того ни с сего начинаю ржать, иначе не скажешь, просто стыд и срам. Какое-то недержание смеха… А Паулису хоть бы что. Взял разгон и чешет без остановки:

— Я б не прочь устроить демонстрацию, сам бы подоил коров, да вот беда — не умею. Другое дело речь произнести о значении коров в строительстве новой жизни. К тому же тут вопрос престижа: как же ты, будучи президентом, корове под хвост полезешь? Я, конечно, упрощаю, все куда сложнее, но суть примерно такова. Назревал конфликт между Паулисом и окружающей действительностью. На том памятном совещании ты был свидетелем того, как Паулис пытался сгладить диалектические противоречия… Надолго ли? Долго ли, спрашиваю, человек может такое терпеть? Нет, это невыносимо!

Я вздохнул и сказал, что жизнь запутанная, сложная штука и что хотя на ответственном посту легче скрыть свое неумение, чем рядовому работнику, однако рано или поздно наступит момент, когда всем станет ясно, что президент не умеет доить коров. А может, президенту вовсе и не нужно уметь доить коров? Поди разберись. Жизнь штука сложная… Паулис вполне согласился с моей точкой зрения и продолжал рассказ о превратностях судьбы.

— С того совещания шел я домой, как Христос на Голгофу. Чувствую, это конец, надо новую жизнь начинать, совсем другую. И чем скорее, тем лучше. Да, неизбежно приходит момент, когда все воочию видят: мамочки родные, а король-то голый! До безобразия голый! И что тогда?.. Шел я по обочине шоссе к дому и думал. А была слякоть — то снег, то дождь. Темень… Машина моя катит сзади, шофер временами сигналит, никак не поймет, что стряслось с президентом. А мне лучше думается, когда иду пешком. Пускай посигналит, целый день баклуши бил, набирался жиру, в машине сидя… Иду и про себя рассуждаю. Есть два пути. Один из них: смиренно попросить подыскать мне какую-нибудь иную должность. Но очень смиренно попросить — никаких, мол, выдающихся способностей в себе не чувствую, зато буду исполнительным, старательным, послушным… Не найдется ли местечка, работенки по плечу… Только чувствую, что-то во мне надломилось, оборвалось даже, так сказать, количество перешло в качество, и меня совсем в ту сторону не тянет. Черт побери, да и с чего бы тянуть, скажи на милость?

Паулис, дружочек, лапонька, откуда мне знать? Почему ты меня об этом спрашиваешь? Смотрю я на Паулиса, Паулис смотрит на меня, и нам обоим очень хорошо, только чувствую, опять смех накатывает, и, взяв себя в руки, спрашиваю: а что же, тот второй путь, который он выбрал, в конце концов привел его на кладбище?

— Да, — признался Паулис, — наконец я принял решение, сел в машину и сказал шоферу: «Езжай!» Едва переступил порог дома, пока внутри еще все горело, крикнул жене, своей Олге: «Распрекрасная Олга, мы начинаем новую жизнь, я больше не смогу тебя содержать, придется тебе самой о себе позаботиться. С этого момента считай себя целиком и полностью эмансипированной: если есть желание, бери в руки лом или тачку и отправляйся мостить улицы…» Господи, что было! Содрала с ноги туфлю и через всю комнату… Хорошо, успел увернуться, не то бы остался без глаза. И чего мне взбрело на ум и как могло прийти в голову, что она в тяжелый момент меня бросит? Она, мол, с хлеба на воду готова перебиваться, лишь бы в беде быть со мной рядом. «Зачем же рядом, — шутя возражаю, — уж лучше через улицу: я на одном углу квас из бочки стану продавать, ты на другом будешь торговать мороженым». Олга падает мне на грудь и шепчет: «Милый, я давно мечтаю о настоящей жизни…» И поверишь ли, такие той ночью пошли у нас страсти-мордасти, будто только-только поженились. Так-то вот… Сейчас она воспитательница в детском саду: раз бог самой детей не дал, пойду, говорит, чужих нянчить… А чем занимаюсь я, ты уже видел. Работа хорошая, костей не ломит, одна беда, спиться можно, близкие всякий раз считают своим долгом пригласить тебя домой помянуть покойного. Железная воля нужна, чтобы устоять перед соблазном…

К слову сказать, и мы в кафе не сидели за пустым столом. Да это было бы и невозможно: кафе такое же предприятие, как все прочие, и ему положено план выполнять, а коль скоро ты не желаешь включиться в его выполнение, катись отсюда, убирайся подобру-поздорову, и при подобном отношении, само собой, разговора у нас бы не получилось. Так что мы до тех пор пополняли свой стол, покуда нам не сделалось совсем тепло и радостно и буфетчица уж заикнулась, не пора ли нам обоим восвояси. На улице мы распростились. На прощание Паулис, возложив руки на мои плечи, этак ласково сказал:

— Передай своим близким, пусть ко мне обратятся, когда вздумаешь сыграть в ящик. Я приду тебя проводить. Причем задаром. Разрази меня гром, если возьму хоть копейку. Над твоей могилой произнесу речь, каких никогда еще не произносил, помяни мое слово, ты в гробу прослезишься от умиления…

Вот как было дело… Иду я в одиночестве домой, а душа пузыри пускает, всякие мысли лезут в голову. Смотрю: светятся окна, — как сказал бы Вейденбаум, — там тепло, светло и музыка играет, а за столиком свободное место, тут твои современники, которым можешь душу излить… Не странно ли, я столько говорил о Паулисе Равине, вам давно уж надоело слушать. Но вот что любопытно: мне он совершенно безразличен, человечишка, о ком в тесном кругу можно стравить анекдотец, — и все. Вполне возможно, он сейчас у себя дома, переобувшись в теплые домашние туфли и развалясь в мягком кресле, подзовет к себе прекрасную Олгу и скажет: «Женушка, кисонька, знаешь, кого я сегодня встретил? Да вот этого балбеса, шалопая этого… постой, как же его звать, да ты помнишь, в одном классе учились…»

Что он разглядел в моей жизни? Как он отзовется обо мне?

Сейчас моя голова собой занята. О себе я думаю! Тут Равинь может пригодиться как некая мерка, чтобы сравнить и выверить свою жизнь. И тут, знаете, есть над чем пораскинуть мозгами: а как ты сам распорядился своей жизнью?.. Вот где собака зарыта!


1975

Загрузка...