ГЛАВА VI

Учтя советы, которые им были даны, Рэдица и Тринадцатитысячник гуляли, как парочка влюбленных, чтобы не возбудить подозрения полицейских.

Тринадцатитысячник давно уже ждал момента, когда он сможет выйти под руку с Рэдицей и погулять по улице… И это время пришло, но совсем иначе, чем он это представлял. Его огорчала мысль, что он будет ласкать Рэдицу потому, что так советовал ему делать, расставаясь с ним, товарищ Добре, чтобы таким образом их прогулка не казалась подозрительной.

Его смущало странное предчувствие того, что вынужденная обстоятельствами близость отгонит ту, настоящую, которой он так долго желал. Каждый раз, когда что-нибудь огорчало его, Тринадцатитысячник старался представить себе, как бы это было, если бы все произошло согласно его желаниям.

«Теперешние ласки были бы не такими, как теперь, показными, чтобы не заметил полицейский, а настоящими… И какими глазами смотрела бы на меня Рэдица, совсем другими, чем теперь… Вздрагивала бы при каждом прикосновении моей руки…»

Но эти мысли не особенно радовали Тринадцатитысячника. Он решил не думать больше о любви вплоть до изгнания гитлеровцев из родной страны. И этот временный отказ казался ему теперь прекраснее всех волнений и вздохов. Но полученное ими задание нарушало его расчеты.

Вначале он не посмел взять девушку под руку, а нарочно шел, засунув руки в карманы. В этом его поведении были и опасение сделать какой-нибудь слишком ласковый жест, не оправданный их отношениями, и упрек девушке, которая при других условиях не позволила бы ласкать себя. Рэдицу интриговало это поведение Тринадцатитысячника; она считала его ребячеством, совершенно не соответствующим положению и доверенной им задачи. Поэтому она несколько раз сверкнула на него глазами, стараясь дать понять, что его поведение ее сердит, однако, ничего не сказала, потому что им еще не попался по дороге ни один полицейский.

Со стороны парня это была и робость и не то радость, не то печаль, а скорее всего — странное предчувствие, что таким образом он отгоняет настоящие ласки, в возможность которых он — вопреки равнодушию Рэдицы — продолжал верить. Именно поэтому советы товарища Добре больно кольнули его: «Вы, ребятки, того: прикиньтесь, что влюблены. Вы ведь люди молодые, и вам это нетрудно будет…» Тринадцатитысячник покраснел, и товарищ Добре поспешил успокоить его: «Да ты не сердись… Я ведь знаю, что между вами нет ничего серьезного…»

Близость Рэдицы его не радовала: она все время напоминала ему, что — не будь этих обстоятельств — она никогда не прижалась бы к его груди. И каждый раз как, искоса поглядывая на полицейского, который ходил из конца в конец улицы, Рэдица прижималась к его груди, в душе его росло убеждение в том, что любовь их кончилась, даже и не начавшись по-настоящему.

«Любовь хороша по окончании борьбы, — думал Тринадцатитысячник, все более и более раздраженный своими сомнениями. — Тоже нашел и я подходящую минуту, чтобы спрашивать себя: любит она меня или нет. Если на то ее воля, пускай хоть другого любит!»

*

— Возьми меня под руку, — сурово сказала Рэдица, заметив на том конце улицы полицейского.

Тринадцатитысячник с минуту призадумался, устремив взгляд вдаль и словно ожидая кого-то, кто должен научить его, что делать.

Рэдицу колебание юноши обидело. Она сама взяла его под руку и прижалась к нему.

— Ты же слышал, что сказал нам товарищ Добре… Не держись так официально…

— Слышал… — нехотя отозвался Тринадцатитысячник.

Они шли вперед, закрыв глаза, шли куда-то на край земли. Робко обнимутся, потом отдалятся один от другого и нарочно идут, сохраняя между собой некоторое расстояние. Таким образом, они познавали печаль разлуки и, обнимаясь снова, долго смотрели друг другу в глаза, полные беспокойства и страха, не зная, обретут ли они вновь прежнюю радость, прежнюю любовь. И каждый раз переживали все то же волнение, все ту же большую радость, и еще трудней была им разлука. И эти минутные разлуки, эта издевка над временем, были хороши, прекрасны, хотя они еще не знали, за них ли или против них, против их любви, время.

Тринадцатитысячник шел по одному краю тротуара, Рэдица — по другому. Они не смотрели друг на друга: полицейских не было видно, так что можно было и посердиться минутку.

Но как только из-за угла показывался полицейский, Рэдица с раскаянием и любовью покорно возвращалась в объятия Тринадцатитысячника. Они смеялись над временем, над любовью и разлукой.


Когда он взял ее в первый раз за руку, он ждал, что Рэдица передаст ему что-то — долю теплоты ее тела или хотя бы подаст надежду. Он долгое время выжидал этого, но добрая весточка так и не пришла. Рука Рэдицы оставалась холодной и безразличной.

Именно поэтому они чувствовали себя лучше, временно отдаляясь друг от друга. Возрождалась надежда, возрождалась и необходимая энергия, для того чтобы начать все сначала. Он забывал холодность Рэдицы, забывал повелительный тон, которым она требовала, чтобы он взял ее под руку, спокойствие, с которым девушка советовала ему быть более нежным женихом, забывал равнодушные объятия, продиктованные близостью блюстителей порядка.

Но вот посреди улицы появлялся полицейский, и тогда Тринадцатитысячник приближался к Рэдице, чувствовал рядом с собой ее тело, ее дыхание и снова боялся своей любви.

При появлении полицейских они прижимались друг к другу или начинали говорить о всяких пустяках. Говорил больше Тринадцатитысячник, потому что Рэдица устала, и ей трудно было говорить.

— Видела мой новый костюм? Красота…

— С твоим прикладом? — спрашивала Рэдица, которая не могла не подсмеиваться над ним.

Опасность миновала, и Тринадцатитысячник смог проглотить обиду, не считая необходимым ответить.

Обычно он останавливался около стены и клеил на нее листовки, а в это время Рэдица сторожила — не заметил бы кто. Потом они шли дальше, обнявшись, к местам, которые наметили еще с утра, когда выходили на разведку.

— А ты знал товарища Марию? Многому она меня научила… Умерла в тюрьме, убили ее эти звери.

Они, как по команде, забыли про свою любовь, отложив на после разъяснение этой тайны и думая только о листовках, которые им предстояло расклеивать. Но именно в силу этого их решения любовь возвращалась к ним иными путями, с еще большей силой.

Рэдице было трудно говорить, но слова любимого приятно волновали и ласкали ее. Эти слова о революции, о борьбе, о товарищах, находившихся в тюрьме, были словами многих подобных им, но в то же время принадлежали только им двоим, были их тайной, как и тайны всех влюбленных. Это были слова, но не только слова, но и ласки и объятия, потому что, говоря друг другу то, что они говорили, они чувствовали себя все более и более тесно связанными между собой.

Тринадцатитысячник вел себя с Рэдицей все более и более равнодушно, почти сурово. Он досадовал на себя за свои волнения.

«Ей-ей, словно интеллигент какой-то… Любит она меня или не любит? Проживем всю жизнь вместе?»

Всю эту тревожную неделю Рэдица спала лишь по несколько часов в сутки, и теперь у нее опять началось то ужасное головокружение, от которого ничто не помогало. Она и прежде пыталась бороться с ним, но это ей никогда не удавалось. В эти минуты она завидовала всем больным более тяжелыми, даже и неизлечимыми болезнями, которые могли все-таки дотащиться до известной точки, правда, расплачиваясь за такую смелость жизнью.

Предчувствуя, что больше, чем несколько шагов, она не пройдет, — опыт научил ее точно измерять силу недуга и свое сопротивление, она почувствовала себя виноватой, полной опасений и стыда. Страдания, возникшие в разгаре борьбы, были для нее предметом пренебрежения, она не считалась с ними и даже не думала их отгонять. Если революционная борьба требовала жертв — а Рэдица хорошо знала, что это так, — то пускай уж болезни, усталость, раны, муки и страдания придут после того, как все будет сделано. Боль можно преодолевать, только если она — предзнаменование победы. Как можно протянуть руку, чтобы тебе перевязали раны, если листовки еще не распространены? Может быть, со временем боль и отпустит тебя, но ты не сможешь облегченно вздохнуть, не посмеешь сказать: «Вот, как будто уже не так сильно болит». Что с того, если тогда тебе и не будет больше больно? Что с того, что ты вздыхаешь, что тебе хотелось бы уснуть, а ты не можешь?

*

Год тому назад, когда она распространяла листовки, направленные против антисоветской войны, пуля полицейского, заставшего ее за этим занятием, — она расклеивала листовки на стенах одной фабрики — попала ей в плечо, и кровь залила ее платье.

Но это случилось поздно, под самый конец, когда она уже распределила все листовки в местах, намеченных заблаговременно днем, на стенах фабрик и во дворах людей. Большинство их она побросала во дворы, где полицейские уже не могли найти их. Ночью они не могли обнаружить и те, что были расклеены на стенах домов и фабрик, а на следующее утро, после того, как люди по несколько раз их прочли и перечитали, всякая полицейская мера была уже запоздалой.

Пуля полицейского попала в нее поздно. Конечно, и тогда ей было больно, но больно по-иному. Она знала, что подстрелить ее могли и раньше, прежде, чем она успеет распространить хотя бы только и одну листовку; тогда рана в плечо болела бы ужасно. И, думая об этой возможности, она считала себя счастливой, как человек, которому угрожала большая опасность и которому в последнюю минуту удалось избежать ее.

Кровь из раны текла потихоньку, так спокойно, будто она никогда и не остановится, не пугая и не волнуя ее. Она прокралась задами фабрики на пустырь в районе Баба-Лика, куда полицейский не осмеливался пройти: он выстрелил несколько раз наугад и отказался от преследования.

Выйдя на пустырь, Рэдица почувствовала себя в безопасности; вынула носовой платок, изорвала его на полоски и попыталась перевязать рану. Но полоски эти были слишком малы и не покрывали полностью рану, а кровь не хотела останавливаться и через несколько минут залила всю перевязку.

Внезапно Рэдица забыла о том, что ранена она. Ей казалось теперь, что она перевязывает другую девушку, раненную в плечо, и с полным сознанием своей ответственности констатировала, что девушка эта вне опасности, но все же было бы разумнее, чтобы она шла домой, где ей могут обеспечить лучший уход.


«Боль… Пусть будет и боль, если этого требует борьба. Но прежде надо выполнить свой долг».

Дядя Вицу ужаснулся при виде дочери.

— Что с тобой, Рэдица, занимаешься такими делами? Ты, умная девушка…

— Случилось, — вздохнула Рэдица, в то время как дядя Вицу поливал ей на руки, чтобы она помылась.


«Как хорошо было тогда», — вспомнила Рэдица, чувствуя, что еще несколько шагов — и она упадет. И она как бы с умилением думала о тогдашней боли: «Как поздно пришла тогда боль».

Все завертелось вокруг нее; Тринадцатитысячника она видела уже, как сквозь густую завесу тумана.

— Что с тобой? — спросил он ее, надежнее поддерживая под руку.

— Плохо мне, — призналась Рэдица стыдливым, слабым голосом.

Чувствуя, что ей дурно, что ее покидают последние силы, она вся побледнела как полотно. Тринадцатитысячник легонько погладил ей щеку.

«Какую глупость я сделала, — упрекала себя Рэдица. — Силы покидают меня. Как же это можно?»

— Отведи меня туда, — успела она еще сказать, отыскивая более укромный уголок. — Дай присесть…

Она знала, что независимо от того, что с ней будет, она должна сказать Тринадцатитысячнику кое-что в связи с заданием, возложенным на них обоих. Но говорить было трудно, и поэтому она старалась изложить все, что надо, в немногих словах.

Но слова эти должны были быть сказаны во что бы то ни стало, так как задание следовало выполнить. Она знала, что скажет их, и это убеждение придавало ей спокойствие и сил. Помешать ей сказать эти слова не могла ни болезнь, ни смерть; они не имели ни малейшей власти над этими словами, которые как бы черпали силы от иных источников, чем те, которые питали обычные слова.

Сделав усилие, она встала на колени. Тринадцатитысячник сел подле нее на землю.

— Остались еще листовки. Распространи их сам. Работая по-сектантски…

Последние слова не были строго необходимыми, но она произнесла их именно с тем, чтобы доказать самой себе, что боль не так уж велика.

И в этом она теперь нуждалась. Доказать самой себе, что боль не так уж велика.

— Возьми листовки, — сказала Рэдица и показала ему на задний карман пальто. — Смотри, положи их куда следует… Подумай и о том, как надо идти… Ты теперь стал подозрительным… Будь осторожен. Будь осторожен, — еще раз повторила она голосом, который хотел быть повелительным, но из-за большой усталости звучал только печально. Но Рэдица была счастлива, что Тринадцатитысячник не смотрит на нее глазами влюбленного.

Она была теперь совсем близко к нему. Тринадцатитысячник чувствовал ее прерывистое дыхание и все же тосковал по ней, будто она была где-то очень далеко.

— Бросить тебя здесь одну?

Вопрос его ее рассердил. Сердило и беспокойство, под которым крылась любовь.

И ей такая любовь была не по вкусу.

Тринадцатитысячник все еще стоял перед ней на коленях и смотрел на нее с грустью и удивлением.

— Как я тебя здесь оставлю? — с оттенком презрения передразнила его Рэдица. — Очень просто. Уйдешь и оставишь…

Зная, что он должен идти немедленно, чтобы распространить листовки до рассвета, она смотрела на него, как на чужого, который умышленно терзает ее, хотя и видит, как ей плохо. Тринадцатитысячник давно уже покинул ее, давно уже ушел расклеивать листовки, а перед ней был какой-то чужой человек, который задавал ей глупые вопросы.

«Если бы он любил меня по-настоящему, он бы сейчас же ушел… Мне теперь не надо его умильных взглядов…»

«Какие прекрасные листовки… Долой фашизм… Долой войну… Так бы все читала да читала…» — вспомнила Рэдица и невольно улыбнулась.

— Да иди ты уж, пора, — напомнила она.

— Ладно, иду…

Она была благодарна ему за суровость, с которой он произнес эти слова.

«Наконец-то человеческое слово», — подумала Рэдица.

Если бы он задержался еще на минуту, она никогда больше не любила бы его. «Иди, иди ты, глупый, иди и не смотри на меня…»

И Тринадцатитысячник ушел, даже и не обернувшись. «Он не оборачивается, чтоб еще хоть разок посмотреть на меня. Боже, как хорошо!»

Когда Тринадцатитысячник растаял в ночи, Рэдица почувствовала такое волнение, будто он близко, совсем близко подле нее. Любимый только теперь стал ей по-настоящему близок.

Загрузка...