X

Он говорил о музыке.

«Почему, — сказал он, — так захватывает ритм? В середину беспорядочности природы человеческое создание, повсюду, где оно проявляется, привносит свой великий принцип регулярности и монотонности. Только лишь подчиняясь этому суровому закону, произведение, какое бы оно ни было, достигает достаточно высокого уровня и становится прочно обоснованным. Это строгое свойство отличает улицу от долины и возносит лестницу с равными ступенями в горах шума. Ибо беспорядочность не имеет души, а регулярность является мыслящей.»

Затем он стал говорить о пропорции, о гармонии единства. Я слышал лишь фрагменты его фраз, как если бы ветер доносил до меня порывами запах поля или широко раскинувшегося моря.

В дверь постучали.

Это было время прихода врача. Он встал, оступаясь, — расслабленный и побеждённый перед этим мэтром.

«Как дела со вчерашнего дня?

— Плохо, — ответил больной.

— Ну-ну!» — спокойно произнёс вновь пришедший.

Их двоих оставили наедине. Мужчина вновь сел, медленно и со смешной неловкостью. Врач стоит между ним и мной. Он спрашивает его:

«Итак, ваше сердце?»

Инстинктивно, что мне показалось трагическим, они оба понизили тон, и тихим голосом больной делает сообщение своему ежедневному врачу о своём очередном дне болезни.

Учёный человек слушает, прерывает, одобрительно кивает головой. Он прекращает эту исповедь, повторяя, теперь громким голосом, банальное и убеждающее междометие, уже употреблявшееся им, с тем же широким жестом, совершенно так же:

«Ну-ну, я вижу, что нет ничего нового…»

Он подвинулся, и я увидел пациента: черты лица осунувшиеся, взгляд блуждающий, всё заставляет говорить о скорбной тайне его недуга.

Он успокаивается, и беседует с патрицием, удобно устроившимся на стуле с видом добряка. Он затрагивает несколько тем разговора, затем, помимо себя самого, он возвращается, как проклятый, к недугу, к этой пагубной вещи, которую он претерпевает: к своей болезни.

«Какой позор! — говорит он.

— Да ничего особенного!» — восклицает врач скептически.

Затем он встаёт:

«Ну, до завтра.

— Да, до консилиума.

— Конечно. Итак, до свидания.»

Врач уходит лёгкой походкой, со своими кровопролитными воспоминаниями, всем этим грузом страдания, тяжести которого он больше не ведает.

*

Консилиум, вероятно, только что завершился. Дверь открылась. Вошли два врача; мне показалось, что они стеснены в своих движениях. Они остались стоять. Один был молодой человек, другой — старик.

Они посмотрели друг на друга. Я попытался постичь безмолвие их глаз, мрак, бывший в их головах. Более старший погладил свою бороду, прислонился спиной к камину, перевёл взгляд вниз. Он обронил эти слова: «Casus lethalis[24]… и я бы добавил: properatus[25]

Он понизил голос, из страха быть услышанным пациентами, а также по причине торжественности смертного приговора.

Другой кивнул головой — в знак одобрения — якобы согласия. Оба замолкли, как два виноватых ребёнка. Вновь их взгляды встретились.

«Сколько ему лет?

— Пятьдесят три года.»

Молодой врач заметил:

«Ему повезло, что он дотянул до сих пор.»

На что старый философски возразил:

«Он пожил. Теперь он больше не протянет.»

*

Молчание. Человек с седой бородой прошептал:

«Я почувствовал саркому, при пальпации, непосредственно позади сонной артерии.»

Он указал пальцем на свою шею.

«Это притаилось там, насколько я это рассмотрел.»

Другой покачал головой — с тех пор, как он вошёл, его голова казалась одушевлённой продолжительным покачиванием — и он прошептал:

«Да… операция невозможна.

— Разумеется, — заметил старый мэтр, с глазами, светящимися своего рода мрачной иронией; — есть лишь одна из них, которая могла бы его освободить от этого: гильотина! К тому же, процесс распространения преуспевает. Имеются очаги в под-верхнечелюстных и подключичных узлах и, вероятно, второстепенные. Процесс молниеносный. Три вида путей — дыхательные, кровеобращения, пищеварительные — вскоре будут закупорены; удушение будет быстрым.»

Он вздохнул и ограничился этим, с незажжённой сигарой во рту, с жёстким выражением лица, скрестив руки. Молодой человек сел и, оперевшись на спинку стула, постукивал своими бесполезными пальцами по мрамору камина. Один из мужчин сказал:

«В подобных случаях обнаруживаешь с огромным изумлением, что раку удалось выбрать своё место!»

«Мэтр, что следует ответить молодой женщине?

— Сказать, что это серьёзно, очень серьёзно, с подавленным видом; сослаться на бесконечные ресурсы природы.

— Это общепринятая фраза…

— Тем лучше, — сказал старик.

— Если она будет настаивать и захочет знать?

— Следует не отвечать и отвернуться…

— Не дадим ли мы ей немного надежды, она так молода!

— Как раз надежда слишком бы повредила ей. Дорогой малыш, никогда не следует говорить то, что до такой степени бесполезно. Это привело бы лишь к обвинению нас в незнании и вызвало бы к нам ненависть.

— А он, знает ли он?

— Мне это неизвестно. Когда я его осматривал — вы слышали — я старался это выяснить, вызывая его ответы. Один раз я решил, что он ничего не подозревал; в другой раз мне показалось, что он судил о себе так же, как я это понимал.»

*

Снова они несколько минут оставались, не говоря ни слова, Казалось, что эти двое учёных пришли сюда скорее для того, чтобы молчать, чем для того, чтобы говорить. Они почти не передвигались с места на место и с трудом, с осторожностью обменялись между собой редкими словами.

Потом, перед лицом безобразной раны, ещё раз видимой вблизи, они возвысились до более общих, более великих размышлений. Я предчувствовал этот процесс, происходивший в их умах; наконец, раздалась фраза:

«Это образуется как ребёнок.»

Старик принялся говорить:

«Как ребёнок. Зародыш воздействует на клетку, как об этом сказал Лансеро[26], подобно сперматозоиду. Это микроорганизм, который проникает в атомный элемент, который его селекционирует и его пропитывает, придаёт ему вибрационное свойство, даёт ему другую жизнь. Но вещество-возбудитель этой внутриклеточной активности, вместо того, чтобы быть нормальным зародышем жизни, является паразитом.

Какой бы ни была природа этого primum movens[27], будь это micrococcus neoformans[28], или ещё невидимая спора бациллы Коха, или что-либо другое — всегда дело обстоит так, что паразитическая раковая ткань развивается вначале как зародышевая ткань.

«Но зародыш окончился. Наступает момент, когда зародышевая масса, инкапсулированная в матку, становится, если можно так выразиться, взрослой. Она создаёт свои поверхностные оболочки, которые Клод Бернар[29] называет, в своей содержательной терминологии, ограничивающими. Зародыш завершён; он скоро родится.

«Но раковая ткань не завершается; она продолжается, никогда не приходя к своим пределам. Опухоль (разумеется, я не говорю о фибромах, миомах и простых канцерообразных образованиях, которые являются «доброкачественными новообразованиями»), постоянно остаётся эмбриональной; она не может развиваться в гармоничном и полном направлении. Она распространяется, она умеет лишь распространяться, не доходя до приобретения определённой формы. При её удалении она вновь начинает быстро распространяться, по крайней мере в соотношении 95 %. Что может наше тело целиком рядом с этой плотью, которая не принимает правильную форму и не извлекается? Что может столь тонкое и столь хрупкое равновесие наших клеток против этого беспорядочного разрастания тканей, которое посреди нашей крови, наших органов, сквозь скелет и все сплетения вторгается нерастворимой и беспредельной массой!

«Да, рак является, в строгом смысле слова, в нашем организме бесконечностью.»

Молодой врач кивнул головой в знак согласия и сказал с глубокомыслием, которое он скоро захочет почерпнуть, я не знаю где, при контакте с идеей бесконечности:

«Это подобно гнилому сердцу.»

*

Теперь они сидели один напротив другого. Они придвинули свои стулья.

«Это ещё хуже, чем то, что мы говорили, — продолжил более молодой из двух собеседников робким, сдержанным голосом.

— Да, да — ответил другой, кивнув.

— Мы находимся не перед лицом локального заболевания, таинственно возникшего; речь не идёт, как это полагает обыватель, о зловещем внешнем несчастном случае. Рак даже не заразен. Мы находимся перед лицом острого и скоротечного патологического криза у любой категории ослабленных, перед лицом одной из элементарных форм человеческой болезни.

«Это общее состояние делает неизбежным и определяет недуг, можно было бы сказать, что это сама болезнь призывает свирепствовать паразита. Именно его организм этого желает!

«Паразит! Возможно, имеется лишь единственный, который различается в зависимости от видов среды и порождает в соответствующих местах органических систем различные болезни. Бактериология ещё на начальной стадии; когда она заговорит, она, вероятно, сообщит нам такую новость, которая придаст медицине я не знаю, чего ещё более трагического из того, что её величие излагает,

«Что касается меня, я верю в паразитическое соединение.

— Теория в моде, — сказал старый мэтр. — В любом случае, она заманчива, и следует признать, что медицина, химия, физика, по мере того, как они углубляются, со всех сторон приближаются к соединению материальных элементов и сил. С тех пор, хотя и не имеется неопровержимых доказательств, гораздо более вероятно это ужасное упрощение, о котором вы говорите!

— Да, — произнёс другой вполголоса, как если бы он размышлял. — Все болезни состоят из одних и тех же вещей. Это та же неощутимая жизнь, которая нас всех ведёт к смерти.

— Как бы имеется у нас всех, — прошептал другой, тоже понижая свой голос, — такое же братство в беде, что и в небытие.

— Единственным в своём роде зародышем смерти, бесконечно малым, который сеет в телах ужасный урожай, мог бы являться этот микроб, роль которого до сих пор казалась нейтральной, мимо которого прошли, почти не видя его: так называемый bacterium termo[30].

«Он имеется в изобилии в толстой кишке, он существует в количестве миллиардов у здорового индивидуума.

«Именно он в фосфорнокислой среде мог бы стать золотистым стафилококком, возбудителем фурункула и карбункула, которые омертвляют различные места плоти.

«Именно он в тонкой кишке мог бы стать бациллой Эберта[31], автора тифозной пустулы.»

Учёный принимал более торжественный и более проникновенный вид по мере того, как уточнялось именование до сих пор непобеждённого врага:

«Наконец, именно он, кто в обесфосфоренной среде мог бы стать бациллой Коха.»

*

«Бацилла Коха это не только туберкулёз в его лёгочной, гортанной, кишечной, костной формах. Ландузи[32] его выявляет в жидкостях плеврита, Кусс — в холодных абсцессах.

— Впрочем, — прервал его старый учёный, взгляд которого был внимательным и серьёзным, — перечислено ли полностью огромное разнообразие повреждений туберкулёзного происхождения?

— Возьмём туберкулёз в лёгком, — поскольку к тому же лёгкое постоянно поражается у взрослых больных.

«Его появление вызывает образование туберкул, маленьких опухолей, которые омертвевают вследствие отсутствия сосудов, а размягчение которых и выделение ими мокроты ведут к исчезновению органа и к смерти от асфиксии. Туберкул есть прежде всего опухоль. Бацилла Коха является nеоfоrmаns: творцом опухоли. Впрочем, всякий микроорганизм является в организме творцом опухоли; именно это, без какого-либо научного разграничения, по причине его созидательной мощности является его эпическим определением. Туберкул размножается, но остаётся маленьким. Именно поэтому Вирхов[33] сказал, что это была несостоятельная опухоль.

Но у больных артритом с нервной депрессией и с низкой температурой этот паразит не может вызвать туберкулёз.

«Он поступает в кровь с пептонами[34] через химус[35]. Кровь насыщается гликогенами, и это человеческий сахар, который больше не израсходован повышенной температурой, — венозный застой откладывает его в чрезмерном количестве на анатомические элементы железистых или пассивных тканей. Именно тогда развивается холодным способом то, что можно было бы назвать обильной опухолью: вместо нескольких туберкулов, имеется лишь один, который развивается, становится огромным. Это рак, во всех своих формах, со всеми своими названиями: саркома, карциома, эпителиома, затвердение, лимфаденома.

«Рак, таким образом, является непоследовательным продуктом накопления гликогена у взрослого больного артритом, ослабленного и у которого не бывает жара.

— Да, да, — сказал старик, — это возможно; но доказательство? Прекрасная теория, но какое практическое подтверждение? Ибо всё же имеется морфологическое различие между опухолью и туберкулом.»

Казалось, что он становился ироничным, враждебным, готовым встать на дыбы и черпать из своего знания и опыта.

«Если мы рассмотрим определённое количество разновидностей опухолей, — ответил его собеседник, — мы сможем констатировать, что их количество прямо пропорционально, а их объём обратно пропорционален температуре субъекта, который их производит.»

Он снова находил в своей голове факты, цифры. Он их выбрасывал вперёд как оружие. Он был воодушевлён рвением высказаться полностью, беспощадно, чтобы защитить свою обширную идею упрощения, которая имела исключительную важность разом для всего человечества:

«От 44° до 45° развивается птичий туберкулёз со своими почти микроскопическими и бесчисленными опухолями. От 40° до 41° развивается туберкулёз, называемый просяным, потому что его образования имеют величину просяных зёрен. От 39° до 40° это милиарный туберкулёз; от 38° до 39° чечевицеобразный туберкулёз; — от 37° до 38° медленный туберкулёз с крупными поверхностными ганглиями; — до 37° ганглиозные опухоли очень крупного объёма, приводящие к холодным абсцессам (в эту категорию входят коксальгия, белые опухоли, болезнь Потта[36]); — до 36°,5 — крупные опухоли туберкулёза коров; до 28° — мы обнаруживаем с Дюбаром огромные шишковатые и тёмные опухоли, которые деформируют бока рыб.»

Он остановился после того, как нагромоздил эти примеры, затем он продолжил:

«Можно экспериментально вызвать прекращение болезненных явлений одного заболевания в другом: берётся кролик, которому прививают туберкулёз; когда у животного появляются недвусмысленные признаки чахотки, его преобразуют в хладнокровное животное путём быстрого рассечения на уровне последнего шейного позвонка и первого спинного позвонка. Если животное не умирает от паралича, то скоро будет видно, как в его брюшной полости или на одном из его суставов образуется объёмистая опухоль, полностью имеющая вид и свойства какого-то вида рака.»

Он смотрел в упор на своего коллегу.

«Я вспоминаю, что сказал де Бакер: «Мы наблюдали одновременно за течением туберкулёза и канцерогенеза, и мы всегда видели, что рак больше не питался, сохнул, как только туберкулы обнаруживались и развивались при температуре выше 38*. Обычно, — добавляет он — именно туберкула доминирует в драме.»

«Образование и внутреннее распределение сахара в целом присутствует. Это распределение регулируется органическим теплом, которое постепенно его сжигает у туберкулёзника; у больного раком, имеющего недостаток тепла, гликоген скопляется. Рак сладкий. Де Бакер выявил этот процесс, который делает из канцерогенеза разновидность локализованного диабета.»

«Присутствие сахара было доказано при изготовлении шампанского коньяка с жидкостями рака. Я повторил этот эксперимент. Я раздобыл десять килограммов раковых материалов, являвшихся результатом двух утренних операций, сделанных в больницах Парижа. Отжатая в центрифуге, эта масса снабдила меня двумя с половиной литрами подозрительной и зловонной жидкости, которая содержала больше сахара, чем самая диабетическая моча. Обсеменённая ферментами, эта жидкость дала мощную и очень ароматичную ферментацию. Спиртомер показал 6°. На перегонном аппарате я получил алкоголь в 60°, из которого я извлёк этот лабораторный шампанский коньяк.

«Таким образом, захваченные и покорённые одним и тем же патологическим зародышем, люди эволюционируют в зависимости от их темпераментов: находящиеся в депрессии и подверженные жару, которые тратят больше, чем получают, болеют туберкулёзом — карликовой опухолью; страдающие артритом с низкой температурой, которые получают больше, чем тратят, болеют раком — гигантской туберкулой.

«Обе болезни иногда обмениваются своими больными. Большинство больных раком являются выздоровевшими и охлаждёнными туберкулёзниками. Дюбар это впервые заметил. То, что является защитой для одних (изобилие гликогена или перенасыщение), является угрозой для других.»

Старый патриций взвесил за и против; он опять слушал внимательно, но без какого-либо выражения на лице, занятый своей мыслью.

Выступающий остановился на мгновение, затем сказал:

«Нужно смело смотреть правде в лицо (ведь мы созданы для этого!) и не бояться открыть для излечения туберкулёза эту таинственную и ужасную дверь.

— Как бы то ни было, — сказал старый врач, — это сходство, это обратное отношение между двумя болезнями, которое вы считаете открытым, подтверждены до определённого предела цифрами. Очевидно, что как раз эти две статистики держатся вместе, составляют единое целое. В Париже один больной раком приходится на четыре туберкулёзника. Если в неделю в городе умирают двести шестьдесят туберкулёзников, то умирают шестьдесят пять больных раком. Во Франции на сто восемьдесят тысяч смертей, вызванных каждый год туберкулёзом, приходится тридцать шесть тысяч жертв рака: один к пяти. Пятьсот французов умирают ежедневно от туберкулёза, сто умирают ежедневно от рака.

— Сколько же их умрёт завтра! — воскликнул молодой человек, который обратил вверх свой хладнокровный и ясный взор в сознательной и напрасной молитве.

«Ибо мы приподняли лишь один угол покрова и признали лишь одну часть истины…

— Да, — сказал мэтр, — она ещё больше, чем это.

«Урон, наносимый раком, возрастает изо дня в день. Несомненно, что современная жизнь увеличивает случаи патологической восприимчивости, особенно благоприятной для этого недуга.

«Общее состояние имеет следствием неизбежность поражения. Я это повторяю: именно от больного зависит, что болезнь неизлечима. Зачем её лечить локально путём удаления вредной массы, если больной, предоставленный самому себе, снова начинает болеть? Мы можем лишь смотреть, как он болеет. Туберкулёзник, которого избавят от его туберкул, с большой вероятностью, станет оперированным, обречённым на рецидив. Также скальпель не является достаточным способом защиты против злокачественных опухолей. В остальном, факты таковы: на сто оперированных больных раком костей приходится девяносто два рецидива; для больных раком груди то же самое количество рецидивов: девяносто два; для больных с маточной эпителиомой — девяносто шесть; для больных раком прямой кишки девяносто восемь; для больных раком языка (он указал головой на дверь) — девяносто девять.»

Произнося эти последние фразы, он взял на камине лист писчей бумаги и ножницы, и машинально стал разрезать бумагу. Вдруг он, понимая неопределенность своих инстинктивных движений, отбросил оба предмета. Он выпрямился.

«Он начинает забирать молодых. (Ах! я вижу, я вижу в своей памяти тягостный образ маленького ясноглазого ангела с огромной фиолетовой грудью как краснокачанная капуста!..). Рак распространяется в человеческой природе как в живом существе. Если его не остановят, — добавил он с мрачной иронией, которую я уже слышал в его голосе, — больше не будет надобности спрашивать себя, не погибнет ли мир оттого, что солнце потухнет!

— К этому фантастическому родству двух самых значительных существующих бичей какие ещё объекты родства присоединяются? Сифилис, о котором я не говорил. Какие ещё? Куда меня приведут, к чему меня приговорят и исследования, которые я тут же продолжу, выйдя отсюда? Я не знаю… Если охватить единым взглядом всё загнивание человеческой плоти, всю зловонную сторону наших бед, все эти невзгоды, которые действительно разрушают человеческий род, то всё это таково, что встаёт вопрос, как же можно говорить о других драмах!.»

Однако, сказав это, он добавил, простирая руки, которые дрожали, как руки больного, подобно своего рода возвышенному заражению:

«Может быть — вероятно — излечат человеческие недуги. Всё может измениться. Будет найден образ жизни, соответствующий тому, чтобы избежать то, что нельзя остановить. И только тогда осмелятся сказать о том массовом истреблении, которое несут заболевания, в настоящее время растущие по количеству больных и неизлечимые. Может быть даже станут вылечивать некоторые неизлечимые заболевания; у лекарств нет времени доказать их состоятельность.

«От этого вылечат других — что несомненно, — но именно его не вылечат.»

Инстинктивно его руки упали, его голос остановился в тиши скорби.

Больной приобретал величие святого. Вопреки их воле, за то время, как они были здесь, он царил над их словами, и, если они придали более широкое толкование конкретному вопросу, то это, возможно, чтобы отделаться от частного случая…

*

«Он русский, грек?

— Я не знаю. Посредством рассматривания внутренностей людей, я же их всех вижу такими похожими!

— Они особенно похожи, — прошептал другой, — их отвратительной претензией быть несхожими и враждебными!»

Мне показалось, что говоривший содрогался, как если бы эта мысль пробуждала в нём какое-то волнение. Он встал, полный гнева, изменившийся.

«Ах! — воскликнул он, — какой позор этот спектакль, даваемый человечеством!

«Оно ожесточается против самого себя, несмотря на эти ужасные раны, которые оно носит. Мы, склонившиеся над этими ранами, мы больше других поражены всем тем злом, которое добровольно причиняют себе люди. Что касается меня, я не являюсь ни политиком, ни военным. Это не моя специальность заниматься социальными идеями; у меня достаточно дел в другой области; но у меня иногда бывают приступы сострадания, замечательные как мечты. Мне хотелось бы временами наказать людей, и я хотел бы их умолять!»

Старый врач меланхолически улыбнулся этому порыву, потом его улыбка стёрлась перед таким количеством явственного и неопровержимого позора.

«Это правда, увы! Столь несчастные, мы ещё терзаем друг друга нашими собственными руками! Война, война… Для того, кто посмотрит на нас издали, и для того, кто смотрит на нас сверху, мы являемся варварами и безумцами.

— Почему, почему! — сказал молодой врач, тревога которого возрастала. — Почему мы остаёмся безумными, раз мы видим наше безумие?»

Старый патриций пожал плечами — движение, которое он делал прежде, когда речь шла о неизлечимой болезни.

«Сила традиции, поддерживаемой заинтересованными в этом… Мы не свободны, мы привязаны к прошлому. Мы слушаем, что делалось всегда, мы это делаем вновь; и это война и несправедливость. Может быть, человечество однажды всё же придёт к тому, чтобы избавиться от неотступной мысли о том, чем оно являлось. Понадеемся, что мы выйдем наконец из бесконечной эпохи бойни и бедствия. Что ещё мы можем, кроме как надеяться?»

Старик на этом остановился. Молодой сказал:

«Хотеть этого.»

Другой собеседник сделал какое-то движение рукой.

Молодой человек воскликнул:

«Для всесветной язвы имеется внушительная общая причина. Вы её назвали: это порабощение прошлым, вековой предрассудок, который мешает всё должным образом переделать, в соответствии со здравым смыслом и моралью. Традиционное мышление заражает человечество; а название двух из его ужасных проявлений это…»

Старик приподнялся на стуле, сделав едва уловимый жест протеста, будто он хотел ему сообщить: «Не говорите этого!»

Но молодой человек не мог помешать себе сказать:

«Это собственность и родина», — уточнил он.

*

«Тише! — воскликнул старый мэтр. — Я больше не сопутствую вам в этой сфере. Я признаю существующее зло. Я призываю всеми своими чаяниями новую эру. Я делаю больше, я в это верю. Но не говорите так о двух священных принципах!

— А! — с горечью сказал молодой человек, — вы говорите как другие, мэтр… Необходимо, однако, дойти до источника зла, вы это хорошо знаете, вы… (и с неистовством): Зачем вы делаете вид, будто вы не знаете этого!.. Если есть желание излечить от угнетения и войны, будет правильным атаковать всеми полезными средствами — всеми! — принцип индивидуального богатства и культ родины.

— Нет, это неправильно! — воскликнул старик, который встал в большом волнении и бросил на своего собеседника жёсткий, почти яростный взгляд…

— Это правильно!» — вскричал другой.

Вдруг седая голова поникла, и старик сказал тихим голосом:

«Да, правда, это правильно…

«Я вспоминаю… однажды, во время войны; мы собрались вокруг одного умирающего. Никто его не узнавал. Он был найден среди обломков разбомблённого санитарного транспорта (умышленно или нет, это сводилось точно к тому же!); его лицо было изуродовано. Он стонал, плакал, вопил, издавал ужасные крики. Пытались различить в его агонии какое-нибудь слово, акцент, которое бы по крайней мере указало его национальность. Но не смогли; ничего разборчивого не смогли расслышать в звуках, бурно вырывавшихся из подобия лица, трепетавшего на носилках. Мы следили за ним глазами и слушали до тех пор, пока он не замолчал. Когда он умер и стоило лишь нам прекратить дрожать — в этот момент я увидел и я понял. Я понял своим нутром, что человек в большей степени испытывает глубокое тяготение к конкретному человеку, а не к своим неопределённым соотечественникам. Я понял, что все слова ненависти и возмущения против армии, что все оскорбления знамени, а также все антипатриотические призывы звучат как стремление к идеалу и красоте.

«Да, это правильно, это правильно! И после этого дня, несколько раз, мне было дано дойти до истины. Но чего же вы хотите… Я уже стар и не имею сил противостоять этому!

— Мэтр!» — прошептал молодой человек, стоя, с растроганной уважительной интонацией.

Старый учёный продолжил, воодушевляясь откровением искренности, упиваясь истиной:

«Да, я знаю, я знаю, я знаю, говорю же вам! Я знаю, что, несмотря на сложность аргументов и лабиринт особых случаев, в которых теряешься, ничто не колеблет абсолютную простоту вывода о том, что закон, по которому одни рождаются богатыми, а другие бедными, и поддержание им в обществе хронического неравенства, есть высшая несправедливость, которая не более обоснованна, чем несправедливость, создававшая прежде расы рабов, и что патриотизм стал чувством узким и агрессивным, которое будет питать всё время своего существования ужасную войну и истощение рода людского; что ни труд, ни материальное и моральное процветание, ни благородные изыски прогресса, ни чудеса искусства не нуждаются в полном ненависти соперничестве — и что всё это, напротив, разгромлено оружием. Я знаю, что карта отдельной страны состоит из условных линий и разрозненных названий, что врождённая любовь к себе ведёт нас ближе к конкретному человеку, чем к тем, кто составляет часть одной и той же географической группы; что в большей степени вы являетесь соотечественником тех, кто вас понимает и вас любит, находясь на уровне вашей души, или тех, кто страдает от такого же рабства — чем тех, кто встречается на улице… Национальные группировки, объединения современного мира всего лишь являются тем, что они есть. Возрастающей, чудовищной деформацией патриотического чувства человечество убивает себя, умерщвляет себя, а современная эпоха есть агония.

Они имели одинаковую точку зрения и сказали разом:

«Это рак, это рак.»

Мэтр воодушевился, будучи во власти очевидности:

«Совершенно также, как вы, я знаю, что последующие поколения строго осудят насадивших и распространивших фетишизм идей угнетения. Я знаю, что излечение зла начинается лишь тогда, когда отказываются от культа, посвящённого ему… И я, интересующийся уже полвека всеми великими открытиями, которые изменили видимую сторону вещей, я знаю, что восстанавливаешь против себя враждебность всего существующего, когда начинаешь!

«Я знаю, что это порок — проводить годы и века, говоря о прогрессе: «Мне бы его хотелось, но я его «не желаю», и что именно для того, чтобы выполнить определённые реформы, нужно всеобщее согласие, ну что же, я знаю, что мир в целом этим также засевается! Я знаю, я знаю!

«Да… Но я! Слишком много забот меня одолевают, слишком много работы меня захватывает; и потом, я это вам говорил, я слишком стар. Эти идеи для меня слишком новые. Ум человека способен охватить лишь некое определённое количество созидания и новизны. Когда это количество иссякло, каким бы ни был окружающий прогресс, отказываются видеть это и продвигаться вперёд… Я неспособен бросить в дискуссию плодородное преувеличение. Я неспособен отважиться быть логичным. Я вам делаю признание в том, мой малыш, что у меня нет сил быть правым!»

*

«Мой дорогой мэтр, — сказал молодой человек с интонацией упрёка, который пробуждался в нём, стихающий и чистосердечный перед этой искренностью, — вы открыто заявили о вашем осуждении тех, кто публично боролся с идеей патриотизма! Выступающие против них воспользовались значимостью вашего имени.»

Старик выпрямился. Его лицо преобразилось.

«Я не допускаю оставления страны в опасности!»

Я его больше не узнавал, Он опять оставил свою главную мысль, он больше не был самим собой. Я был этим обескуражен.

«Но, — прошептал другой, — всё, что вы только что сказали…

Это не то же самое. Люди, о которых вы говорите, бросили нам вызовы. Они выступили как враги и заранее объявили несостоятельными все оскорбления.

— Те, кто их оскорбляет, совершают преступление по неведению, — сказал дрожащим голосом молодой человек. — Они не признают высшую логику творящихся вещей.»

Он наклонился совсем близко к своему товарищу и более твёрдо его спросил:

«Почему же тому, что начинается, не стать революционным? Те, кто первыми воззвали, одиноки, и их либо игнорируют, либо ненавидят, — вы только что это сказали! — Но последующие поколения воспримут этот передовой отряд принесённых в жертву, станут приветствовать тех, кто посеял подозрение в двусмысленности слова «родина», и сопоставят их с предшественниками, которым мы сами воздали должное!

— Никогда!» — воскликнул старик.

Он сопроводил эти слова мрачным взглядом. Его лоб был перечёркнут складкой упрямства и нетерпения, а его ладони судорожно сжимались от ненависти.

*

Он взял себя в руки: Нет, это не было то же самое; к тому же, эти дискуссии ни к чему не приводили, и было бы лучше, ожидая, пока весь мир выполнит свой долг, если бы они свой долг выполнили и сказали бы этой бедной женщине правду.

«Кто же её скажет именно нам!»

Фраза вырвалась неожиданно; молодой человек заколебался, со встревоженным лицом, затем из его рта вырвался этот громкий возглас, который имел всевозможные значения.

«Какая польза от того, что нам сё скажут, раз мы считаем, что знаем сё!

— Ах! — воскликнул молодой человек, внезапно объятый невидимым страхом, которого я совсем не понимал и который, как казалось, вдруг его вывел из равновесия, — мне бы хотелось знать, от чего я умру!»

Он добавил с трепетом, который я увидел:

«Мне хотелось бы в этом убедиться…»

Его знаменитый коллега посмотрел на него удивлённо, застыв на месте:

«У вас есть симптомы, которые вас беспокоят?

— Я не уверен; мне кажется… Я не считаю, однако…

— Это то, о чём мы говорили?

— О! нет! Это совсем другое», — ответил молодой человек, отвернувшись.

Поскольку он был тут же преображён своего рода пылом, признаки несдержанности опять делали из него другого человека.

«Мэтр, вы были моим учителем. Вы были свидетелем моего невежества, теперь вы свидетель моей слабости.»

Он неловко мял обе свои ладони и краснел как ребёнок.

«Полноте! — воскликнул старый учёный, не спрашивая его больше. — Я знаю это. Я боялся когда-то, боялся рака, затем боялся безумия.

— Безумия, мэтр, вы!

— Всё это с годами прошло… И теперь, — произнёс он, вопреки себе, изменившимся голосом, — я боюсь только старости.

— Несомненно, мэтр, — продолжил разговор ученик, который слегка пришёл в себя и счёл, что может позволить себе улыбнуться очевидности, — что эта болезнь единственная, которой вы могли бы бояться!

— Вы думаете?» — воскликнул старик с горячностью, которую он не смог сдержать, что привело молодого человека в замешательство.

Ему стало стыдно за жалостную наивность этого протеста. Он еле внятно заговорил.

«Ах! если бы вы знали, что такое эта столь простая болезнь, совсем простая, эти общие изнурение и инфекция, такие неизбежные, такие приятные! Ах! придёт ли, пока мы ещё не умрём, тот, кто вылечит этот упадок сил.»

Молодой врач не знал, что сказать этому человеку, внезапно обезоруженному, подобно ему за минуту до этого. Начало слова вырвалось из его уст, затем он посмотрел на старого учёного, и это зрелище потревожило и слегка успокоило его собственную муку. Я следил взглядом за этой быстрой сменой тревог, и я не отдавал себе отчёта, являлось ли чувство, которое умеряло его отчаяние перед отчаянием мэтра, дрянным чувством или возвышенным чувством…

«Есть люди, — наконец отважился он сказать, — которые утверждают, что природа делает верно то, что она делает!

— Природа!»

Старик ухмыльнулся так, что я похолодел:

«Природа гнусна, природа плоха. Болезнь это тоже природа. Ведь ненормальное является гибельным, а разве это не так же, как если бы оно было нормальным?»

Однако он добавил, растроганный по причине своего поражения.

«Природа делает верно то, что она делает.» А! ведь это, по сути, слова несчастного, на которого невозможно людям сердиться. Они пытаются обольщаться и утешаться ощущением правильности и неизбежности. Именно потому, что это неверно, они выкрикивают это.»

Как вначале, они посмотрели друг на друга. Один из них сказал:

«Мы два бедных человека.

— Конечно» — мягко ответил другой.

Они направились к двери.

«Уйдём отсюда. Она нас ждёт. Изложим ей беспощадный приговор. Не просто смерть, но смерть немедленная. Это как два приговора.»

Старый врач добавил сквозь зубы:

«Приговорённый наукой», какое глупое выражение!

Тех, кто верит в Бога, следовало бы заставить вознести ответственность выше.»

Они остановились у порога при слове «Бог». Снова их голоса стали стихать, были едва различимыми, шелестящими и ожесточёнными.

«Ведь тот, — совсем тихо воскликнул старик, — является сумасшедшим, он сумасшедший!

— А! лучше для него, если он не существует!» — пробормотал другой со злобным сарказмом.

Я увидел, как старый учёный обернулся из глубины серой комнаты к белеющему окну и протянул кулак к небу, по причине действительности.

*

…Больной прятал лицо за решёткой из своих длинных пальцев. Сияющая и ясная грёза исходила из его искажённого рта, питавшего гнусный недуг, и всё это благое размышление переполняло женщину, с которой, вероятно, говорили врачи.

«Архитектура!.. Что же мне известно! Вот, например… Огромная площадь: полотнище, равнина из необъятных плит, наброшенная на высоты города со стороны окрестностей. Потом начинается портик. Возникают колонны. Скоро они теснят друг друга, размножаются, вызывают головокружение, такие высокие, что их внушительные ускользающие ряды делают их с виду как бы редеющими на их вершинах и что крыша кажется мраком вечера или ночи. Так покрыта четверть площади. Это подобно колоссальному и широко открытому дворцу, облечённому своего рода полуестественной значительностью, достойному принимать как гостей восходящее солнце, заходящее солнце. Ночью необъятный и тусклый лес роняет на его каменную землю щедрый рассеянный свет: северное сияние небесного сюда ламп.

«Именно там внутри сосредоточивается значительная часть общественной деятельности: перемещение и уличное движение, биржа, искусство, выставки, церемонии. Толпа там кишит и образует волнения и течения, которые медленно завихряются к перекрёсткам, и взгляд теряется в этом, в мечте о вертикальных линиях.

«Сбоку колоннада падает сверху вниз отвесно в другой квартал города, подобно утёсу. Всё это не имеет стиля. Необъятная архитектура предстаёт в простоте. Но пропорции настолько обширны, что они растягивают взгляды и пронизывают сердце.»

Я пристально смотрел на него, на этого человека, в котором час от часу возрастала омертвелость плоти, и вдруг я заметил его шею. Она была широкой, раздутой своего рода существом, которое увеличивалось там… В то время, как он говорил, глубоко, в глубине, в темноте рта, почти можно было бы его увидеть!

«Издали, — продолжил он, — если прибыть по железной дороге, то видно было, что колоннада возведена на горе, а со стороны, проивоположной линии входных портиков, лестница спускается на равнину садов. Эта лестница! Она не похожа ни на что существующее, только если, может быть, на руины пирамид Египта. Она такая широкая, что нужен один час, чтобы пробежать одну её ступень в ширину. Она опутана подъёмниками, которые поднимаются и которые опускаются как тонкие цепочки; она усеяна движущимися платформами, грузовыми подъёмниками и поездами. Это лестница большая как гора, природа, терзаемая на квадратных километрах, переделанная по техническому чертежу, представленная в гармонии — ибо, с высоты или снизу, можно объять эту лестницу одним взглядом — а также в высшей степени искусно украшенная высеченными скульптурами; блоки, целые холмы, которые нависают над ней и возвышаются над ней, перемещаются со странной живостью: это статуи… Эта неопределённая полированная ровная высота, которая поворачивается и наклоняется сообразно изогнутости, чего не понимают сначала, — это рука.»

У него был проникновенный голос, который возвещал и который в самом деле давал представление о красоте его грёзы.

Он продолжал говорить о великолепных вещах, между тем как всего несколько дней отделяли его от гроба. А я, который его рассеянно слушал, потрясённый главным образом противоположностью его тела и его души, я хотел бы знать, известно ли ему…

«Скульптор это ребёнок: элементарные идеи, чистые, с простыми твёрдыми линиями, и всё из одного куска. Затруднительным является идеал, которого он добивается, почти безоружный перед банальностью, со своим рудиментарным рабочим инструментом. Скульпторы это дети, и мало кто из скульпторов чудо-ребёнок.»

Он разыскал статуи в своей грёзе:

«Необходимо, чтобы скульптурное произведение было бы драматическим, театральным, даже когда оно представляет собой единственный персонаж. Я не понимаю «бюст», в котором не больше души, чем в конечностях, и который есть выражение в камне картины, являвшейся бы более правдивой, — ибо картина, как и натурщик, обладает тенью.»

Казалось, что он смотрел и говорил о том, что видел:

«Мраморная статуя Грехопадения. Где эта неподвижность всё время попадается?

«Выдающийся сюжет скульптуры: обожаемое существо, которое потеряли, приподнимающее могильную плиту и показывающее вам своё лицо. Это человеческое лицо является одновременно бесконечно желанным и ужасающим — по причине его самого и по причине его смерти. Оно, как труп, выделяется из глубины земли, и однако оно находится под открытым небом, потому что оно тут, и потому что на него смотрят. За тенью головы, тень руки, приподнимающей плиту.

«Я не знаю, это умерший или умершая; это голова дорогого существа, черты которой представляют для сердца хватающую за душу жизнь, изображение которой олицетворяет чудо быть добрым; но она неподвижна и грязна как земля, и хотя и направлена на вас, она ничего не слышит. Рот улыбается, и это невыразимая смесь любви и ужаса — потому что это её улыбка, но это также гримаса последней секунды агонии. Чем увлажнён улыбающийся рот?… На какой мир бесконечно малых, на какое сильное ледяное дуновение он полуоткрыт? Глаза расплывчато плачут, но это также нечто разжиженное. Думается о воспоминании, печать которого остаётся на этом облике, о теле, которое под ней. Тело, одинокое во тьме, туманное, исчезающее, рассыпающееся, в тайниках земли; а голова тут, белая, вечный остаток, который держится на поверхности, который приближается, который смотрит на вас, который обращает к вам свою улыбку и свою гримасу… Доброе ужасное чудовище, которое приоткрывает пасть гробницы, которое из неё выходит, как друг, которое в ней остаётся, как враг!..»

*

Потом он говорил о живописи; он сказал, что она имеет объёмность, которая отсутствует у ваяния. Он припомнил невероятное состояние покоя прекрасных портретов и настойчивое воздействие нарисованного лица, которое притягивает взгляды.

Он вздохнул: «Художники несчастны: им приходится все делать заново. Всё зависит от них. Известно ли когда-нибудь, что заключает в себе представленная частица реальности? Нужно слишком много прозорливости для этого. Да, слишком — прозорливости, которая выступает за пределы как галлюцинация. Великие находятся вне природы: Рембрандт имеет видения, как Бетховен слышит голоса.»

Это имя поместило его в мир музыки.

Он сказал, что, хотя музыка и достигла совершенства, другого примера которому нет с того времени, как человек имеет пристрастие к несметным художественным произведениям — благодаря тому же Бетховену, — однако между искусствами существует иерархия в зависимости от сферы мышления, которую они заключают в себе; что литература на этом основании находится над всем остальным: каким бы ни было количество шедевров, созданных ныне, гармония музыки не стоит тихого голоса книги.

*

«Анна, — сказал он, — который в большей степени поэт, тот, кто, в созвучии красивых фраз, передаёт прекрасные образы, которые представляются нам, тревожащие, царственные и торжественные, как цвета при свете дня, или поэт Севера, который, в пустынном и мрачном обрамлении серой местности, при дымной желтизне окон, в немногих словах, — показывает, что лица преображаются и что в тени, разделяющей двух собеседников, имеется единственная бесконечность, которая должна бы быть!

— Они оба правы, вероятно.

— Я, которого всё моё детство тянуло к тем, кто был полон изобилия и солнца, я предпочитаю теперь других, до такой степени, что верю только в них. Цвет пуст, он лишь видимость. Анна, Анна, душа есть птица тьмы. Всё прекрасно; но тёмная красота является первоначальной и материнской. При свете — видимость; во тьме — мы. Тьма есть реальность чуда, которое выражает невидимое.»

Движение, повернувшее его на три четверти, мне отчётливо показало растянутую опухоль его шеи.

«Да, да… — продолжил он, сделав слабоуловимый жест, но который имел своего рода небесную важность, жалкий пророческий жест, — именно в литературе черпают наиболее возвышенное и наиболее полное согласие с тем, что есть; именно она обеспечивает наиболее совершенным образом — почти самим совершенством — награду в виде выражения своих мыслей… Да… хотя Шекспир выказал веяния внутреннего мира, а Виктор Гюго создал такое словесное великолепие, что, начиная с него, всеобщее окружение кажется изменившимся, — писательское искусство не заимело своего Бетховена. Это потому, что вознесение на более высокую вершину здесь по-иному трудно и запретно; потому, что здесь форма есть всего лишь форма и что речь идёт об истине в целом. Никогда не была вложена в великое произведение — второстепенные произведения не существуют — сама истина, остававшаяся до сих пор, из-за неведения или робости великих писателей, объектом метафизической спекуляции или объектом молитвы. Она остаётся закрытой и запутанной в наукообразных трактатах или в жалостливых святых книгах, которые настроены лишь на моральный долг и которые не могли бы быть понятными, если бы их догма не заставляла некоторых признать себя по сверхъестественным соображениям. В театре литераторы умудряются найти формулы развлечения; а то, что в книге, это приёмы карикатуристов.

«Никогда тесно не связывали драму отдельных живущих с драмой всего. Когда же трудно постижимая истина и возвышенная красота наконец объединятся! Нужно, чтобы они объединились, они, каждая из которых объединяют людей; ибо, именно из-за охватывающего нас восхищения, наступают благие моменты, когда нет больше ни границ, ни отечеств, и именно из-за этой истины слепые видят, бедные становятся братьями, а все люди однажды будут правы. Книга поэзии и истины есть самое грандиозное открытие, которое остаётся сделать.»

Загрузка...