Они обе были одни у широко открытого окна, через которое виднелось пространство, чья величина притягивала. При полном, спокойном свете осеннего солнца, я увидел, насколько поблекшим был облик беременной женщины.
Вдруг её лицо принимает испуганное выражение; женщина пятится назад до стены, опирается на неё и обрушивается вниз с приглушённым криком. Другая женщина обхватывает её руками; она тащит её к звонку, звонит и звонит… Затем она останавливается, не осмеливаясь сделать ни одного движения, держа своими руками тяжёлую и слабую женщину, находясь лицом к лицу рядом с этой женщиной со взбудораженным взглядом, крик которой, сначала приглушённый и скрытый, возвышается до воя.
Дверь открывается. Поднимается спешка. Новые лица присутствуют здесь. За дверью персонал настороже. Я мельком увидел хозяйку, которая плохо скрывает своё комическое разочарование.
Женщину положили на кровать; передвигают вазы, разворачивают салфетки, дают спешные поручения.
Приступ ослабевает, постепенно проходит. Она так счастлива тем, что больше не страдает, поэтому смеётся. Немного принуждённый характер её смеха накладывает отпечаток на склонившиеся лица. Её осторожно раздевают… Она этому не мешает, подобно ребёнку… Разбирают постель. Показываются её совсем щуплые ноги, её лицо застывает, сойдя на нет. Виден лишь её огромный живот посреди постели. Её волосы растрёпаны и неподвижно свисают вокруг её вспотевшего лица, чем-то напоминающего лужицу. Две женские ладони заплетают волосы в косу. Её смех останавливается, прерывается, стихает.
«Это снова начинается…»
Стон, который возрастает, новый вой…
Молодая женщина, — девушка, единственная подруга, осталась. Она смотрит на неё и слушает её, полная мыслей; она думает, что в ней также содержатся подобные страдания и подобные крики.
…Это длилось весь день; часами, с утра до вечера, я слышал душераздирающий стон, который, понижаясь и повышаясь, исходил от сдвоенного и жалкого существа. Я увидел, как плоть раскалывается, ломается, мягкая плоть разбивается как каменная.
В некоторые моменты я спускаюсь, измученный, я больше не могу ни смотреть, ни слушать; я отказываюсь от такой степени реальности. Затем снова, с усилием, я прислоняюсь к стене, и мой взгляд пронизает её.
Обе ноги ярко-красные. Их, прямые и раздвинутые, держат. Как будто из её живота вытекают два ручья крови — крови женщин, так часто проливаемой!.. Её стыдливость, её религиозная тайна развеяны по ветру. Вся её плоть перед глазами, зияющая и красная, выставленная напоказ, как в мясной лавке, обнажённая до внутренностей.
Девушка целует её в лоб, храбро приближаясь совсем близко к бесконечному крику.
Когда этот крик обретает форму, слышно: «Нет! Нет! Я не хочу!»
Лица, почти постаревшие за несколько часов от усталости, отвращения и значительности происходящего, проходят снова и снова.
Я услышал, как кто-то сказал:
«Не нужно ей помогать, нужно позволить всё сделать природе. Она делает верно то, что она делает.»
Эта фраза получает отклик во мне. Природа! Я вспоминаю, что учёный на днях её проклял.
И мои губы повторяют с изумлением изречённую ложь, в то время, когда мои глаза рассматривают невинную и хрупкую женщину, жертву всеохватывающей природы, которая её раздавливает, её обваливает в собственной крови, высвобождает в ней всё то, что может причинить страдание.
Акушерка засучила рукава и надела резиновые перчатки. Видно, как она действует, словно лапищами, своими огромными чёрно-красными и блестящими ладонями.
И всё это становится кошмаром, в который я верю наполовину, будучи с тяжёлой головой, с горлом, перехваченным едким убойным запахом и запахом карболовой кислоты, налитой доверху в бутылки.
Тазы, наполненные водой красной, водой розовой, водой желтоватой. Куча испачканного белья в углу, и другие салфетки повсюду, развёрнутые подобно белым крыльям, с их свежим запахом.
В один момент невнимательности из-за крайней усталости, я услышал крик, отдельный от неё. Крик, который почти лишь неопределённый звук, лёгкий скрип. Это новое существо, которое высвобождается, которое ещё лишь кусок плоти, изъятый из её плоти — её сердце, которое только что из неё вырвали.
Этот крик полностью меня взволновал. Я, являющийся свидетелем всего того, что претерпевают люди, я почувствовал при этом первом человеческом звуке, что во мне завибрировало что-то вроде отеческого и братского чувства.
Она улыбнулась. «Как это быстро прошло!» — сказала она.
*
День кончается. Вокруг неё замолкают. Простой ночник; свет, который иногда слегка шевелит каминные часы, эту бедную, бедную душу. Почти ничего вокруг постели, как в истинном храме.
Она возлежит тут, застывшая в идеальной неподвижности, её открытые глаза направлены к окну. Она видит, как постепенно вечер ниспадает на самый прекрасный из её дней.
На эту опустошённую массу, на этот обессилевший облик нисходит слава создателя, своего рода восторг, который благодарит страдание, и виден новый мир мыслей, возникающий из этого.
Она думает о растущем ребёнке; она улыбается радостям и страданиям, которые он ей принесёт; она также улыбается сестре или брату, которые будут.
И я думаю об этом в то же время, что и она — ия вижу лучше неё её муку.
Эта экзекуция, эта трагедия плоти так обычны и так банальны, что у каждой женщины они запечатлеваются в памяти. И однако никто хорошо не знает этого. Врач, перед которым проходит столько подобных страданий, больше не может этому умиляться, слишком нежная женщина не может больше об этом вспоминать. Сентиментальный интерес одних, профессиональная безучастность других приглушает и изглаживает боль. Но я, который смотрит, чтобы видеть, я знаю весь ужас этой боли при родах, какая, как это сказал недавно человек, которого я слушал, больше не прекращается во чреве матери; и я не забуду никогда великий терзающий прорыв жизни.
Ночник расположен таким образом, что кровать погружена в тень. Я больше не различаю мать; я больше её не знаю; я доверяю ей.
*
Сегодня роженица была перемещена с тщательными предосторожностями в соседнюю комнату, которую она занимала раньше — более просторную и более удобную.
Эту комнату тщательно убрали.
Сделать это было не легко. Я увидел, как встряхивают красные простыни, уносят испачканное постельное бельё, испорченность которого быстро проявилась, моют деревянную часть кровати, переднюю часть камина; и горничная с трудом выталкивала наружу ногой кучу белья, ваты и флаконов. Даже на шторах были следы окровавленных пальцев, а низ кровати был напитан кровью, подобно пресытившемуся зверю.
*
На этот раз говорила Анна.
«Будьте осторожны, Филипп, вы не понимаете христианскую религию. Вы не знаете точно, что это такое. Вы говорите о ней, — добавила она, улыбаясь, — как женщины говорят о мужчинах, или как говорят мужчины, когда они хотят высказаться о женщинах. Её главная составная часть — это любовь. Она обеспечивает любовь между существами, которые инстинктивно ненавидят друг друга. Это также, в нашем сердце, изобилие любви, которая единственная соответствует всем нашим стремлениям, когда мы маленькие, к которой потом присоединяется вся нежность, как сокровище к сокровищу. Это закон излияния чувств, которому отдаются, и питание этого излияния. Это сама жизнь, это почти творение, это почти некто.
— Но, моя прекрасная Анна, это же не христианская религия. Это вы…»
*
Среди ночи я услышал разговор через перегородку. Я победил свою усталость; я посмотрел.
Мужчина был один, лежащий в своей постели. В комнате оставили лампу, с наполовину уменьшенным огнём. Он слегка шевелится. Он спит. Он говорит… Он бредит.
Он улыбнулся; он сказал трижды: «Нет!» с возрастающим восторгом. Затем улыбка, которую он обращал к видению, переполнявшему его чувства, стала убывать, исчезла. Его лицо осталось на мгновение застывшим, неподвижным, как бы в ожидании, затем губы слегка обрисовали недовольную гримасу. Потом его лицо вдруг ужаснулось, рот открылся, вскрикнул, не закрываясь: «Анна! Ах! ах! — Ах! ах!», и будто заткнулся сном. Тогда мужчина проснулся, повёл глазами. Он вздохнул и успокоился. Он сел в постели, ещё поражённый и напуганный всем, что произошло несколько секунд тому назад; он обозрел глазами всё вокруг, чтобы их успокоить, полностью их избавить от кошмара, в который они были вовлечены. Знакомый вид комнаты, посередине которой господствует маленькая лампа, такая скромная и такая неподвижная, успокаивает и исцеляет этого человека, который только что видел то, чего нет, который только что улыбался призракам и прикасался к ним, который только что был безумным.
*
Этим утром я встал, разбитый от усталости. Я обеспокоен; у меня приглушённая боль в лице; мои глаза, когда я внимательно рассматривал себя в зеркале, показались мне кровянистыми, как если бы я смотрел сквозь кровь. Я хожу и двигаюсь с трудом, будто наполовину парализованный. Я становлюсь наказанным своей плотью за те долгие часы, в которые я оставался распростёртым на стене, лицом в отверстие. И это всё возрастает.
И потом, всевозможные заботы меня одолевают, когда я один, избавленный от видений и сцен, которым я посвящаю мою жизнь. Заботы о моём положении, которое я порчу, поступки, которые я должен бы был совершить, но не совершаю, пристрастившись, наоборот, отвергать все взятые на себя обязательства, откладывать всё на более позднее время, уклоняться изо всех моих сил от участи служащего, предназначенного для включения в медлительный механизм и тиканье стенных часов в конторе.
Также заботы о мелочах, изнуряющие, потому что они постоянно увеличиваются, поминутно, одна за другой: не шуметь, не зажигать свет, когда его нет в соседней комнате, прятаться, таиться всегда. Как-то вечером я задыхался от приступа кашля в то время, когда я смотрел, как они разговаривали. Я схватил мою подушку, зарылся в неё головой и заглушил свой рот.
Мне кажется, что всё скоро объединится против меня, для не знаю какой мести, и что я вскоре больше не смогу долго выдержать. Однако я продолжу смотреть столько, сколько у меня будет здоровья и мужества, ибо это есть наихудшее, но это больше, чем долг.
*
Мужчина ослабевал. Смерть явно находилась в доме.
Был довольно поздний вечер. Они сидели оба напротив друг друга, каждый с одной стороны стола.
Я знал, что во второй половине дня состоялось их бракосочетание. Они осуществили этот союз, который придавал лишь больше торжественности последующему прощанию. Несколько белых венчиков: лилии и азалии, устилавшие стол, камин, кресло; и он, такой же умирающий, как эти головки срезанных цветов.
«Мы поженились, — сказал он. — Вы моя жена. Вы моя жена, Анна!»
Именно для брачной нежности произносились эти слова, которых он так ожидал. Ничего более… но он чувствовал себя таким бедным, со своими редкими просветами, что это было полным счастьем.
Он посмотрел на неё, и она подняла на него глаза, — он, обожавший её братскую ласковость, она, привязавшаяся к его обожанию. Какая бесконечность чувства в этих двух молчаниях, сопоставимых со своего рода объятием; в двойном молчании этих двух существ, которые, я это заметил, никогда не прикасались друг к другу, даже кончиками пальцев…
Девушка выпрямилась и сказала не вполне уверенным голосом:
«Поздно. Пора спать.»
Она встала. Лампа, поставленная ею на камин, осветила комнату. Она вся была объята трепетом. Казалась, что она посреди грёзы, и ей неизвестно, как повиноваться этой грёзе.
Стоя, она подняла руку и вытащила гребни из своих волос; было видно, как струились её густые волосы, которые, во мраке, казались озарёнными закатом.
Он сделал резкое движение. Он смотрел на неё, изумлённый. Ни слова.
Она сняла золотую булавку, застёгивавшую верх её корсажа, и показалась небольшая часть её груди.
«Что вы делаете, Анна, что вы делаете?
— Но… я раздеваюсь…»
Она хотела это сказать естественным тоном; но не смогла. Он ответил невнятным междометием, задетый за живое… Изумление, безнадёжное сожаление и также ослепляющее впечатление от немыслимой надежды его волновали, его угнетали.
«Вы мой муж…
— Ах! — сказал он, — вы знаете, что я ничто.»
Он говорил, запинаясь, слабым и трагическим голосом, отрывистые фразы, бессвязные слова:
— …Женатые формально… я это знал, я это знал… формальность… наши условности…»
Она остановилась. Её полуколеблющаяся рука была возложена на её шею, как цветок на корсаж.
Она сказала:
«Вы мой муж, вы имеете право меня видеть.»
Он сделал едва уловимый жест… Она быстро продолжила:
«Нет… Нет, дело не в вашем праве, это я так хочу.»
Я начинал понимать, до какой степени она старалась быть доброй. Она хотела дать этому человеку, бедняге, который угасал у её ног, награду, достойную её. Она хотела проявить акт милосердия по отношению к нему, одарить его, показав ему себя.
Но это было ещё труднее чего-либо: не нужно было, чтобы это представлялось оплачиванием долга: он на это бы не согласился, несмотря на праздник, возраставший перед его глазами. Нужно было, чтобы он просто поверил в охотно выполняемое деяние супруги, в естественную ласку, искреннюю по отношению к нему. Нужно было скрыть от него, как порок, отвращение и страдание. И предчувствуя, сколько же ей всего придётся затратить гениальной деликатности и мужества, чтобы поддержать жертвоприношение, ей становилось страшно за себя.
Он противился:
«Нет… Анна… Доргая Анна… подумайте…»
Он собирался сказать: «Подумайте о Мишеле.» Но у него не было мужества высказать в этот момент единственный решающий аргумент, он на это не имел сил, и лишь прошептал:
«Вы!.. Вы!..»
Она повторила:
«Я этого хочу.
— Я не хочу, нет, нет…»
Он говорил это всё тише и тише, побеждённый любовью и будучи вне себя от желания, которое она вызывала. Из-за инстинктивного благородства души, он выставил ладонь перед своими глазами; но его ладонь постепенно опускалась, опускалась, укрощённая.
Она продолжила раздеваться. Её растерянные движения были почти неумелыми, и моментами останавливались, потом возобновлялись. Во всём великолепии она была полностью одинока. Её поддерживало лишь немного гордости.
Она сняла свой чёрный корсаж, и её бюст возник подобно сиянию дня. Она вздрогнула всем телом, как только свет её коснулся, и скрестила на груди свои блистательные и безупречные руки. Затем, изящно изогнутыми руками, выдвинув вперёд своё зардевшееся лицо, с настойчивостью сжав губы, как если бы она старательно занималась лишь тем, что она делала, она расстегнула пояс своей юбки, которая как бы стекла по её ногам. Она выскользнула из неё с лёгким шелестом, сравнимым с шелестом, создавемым ветром повсюду в глубине большого сада.
Она сняла чёрную нижнюю юбку, которая придавала печальный и расхолаживающий вид её формам, корсет, эту крепость, которая дерзко прислонялась к ней, панталоны, которые своей формой и своими изгибами мягко имитировали её наготу.
Она прислонилась к камину. Её движения были широкими, величественными и красивыми, и в то же время милыми и женственными.
Она отстегнула чулок, вынула из тонкой тёмной вуали гладкую и полную ногу, подобную ноге статуи Микельанджело.
В этот момент она содрагнулась, внезапно скованная, охваченная отвращением. Она пришла в себя и сказала, чтобы объяснить остановившую её дрожь:
«Мне немного холодно…»
Затем она продолжила, проявляя, посредством её нарушения, свою безмерную стыдливость — и она положила ладонь на тесёмку своей рубашки.
Мужчина вскрикнул совсем тихо, чтобы не испугать её своим голосом:
«Святая Дева!..»
И он находился там, съёжившийся, сморщенный, вся жизнь которого была в его глазах, пылавших во мраке, с его любовью, такой же прекрасной, как она.
Он хрипел: «Ещё…» Ещё…»
На протяжении значительного мгновения, пространное собеседование онемевших страсти и добродетели! Бедные и слабые глаза умирающего её растлевали, её портили — и ему нужно было бороться против самой силы этой мольбы, чтобы внять ей. Его деяние было полностью против неё: против него и неё.
Однако, с мягким кокетством, простым и величественным, она спустила бретельки своей рубашки по тёплому мрамору своих плечей — и она оказалась обнажённой перед ним,
*
Я никогда не видел женщины, столь лучезарно прекрасной. Я никогда не мечтал о подобном. Её лицо в первый же день меня поразило своей правильностью и своим сиянием, и, будучи очень рослой, — более рослой, чем я, — она мне казалась одновременно пышной и изящной, но я не смог бы поверить в такое совершенство пышности форм.
Словно та же Ева с замечательных религиозных фресок, с её сверхчеловеческими пропорциями. Крайне рослая, нежная и гибкая, она имела обильное тело, от неё исходил свет естественности, её движения были размеренными и властными. Широкие плечи, тяжёлые прямостоящие груди, маленькие ступни и, расширяющиеся к краям ноги, икры, круглые как две груди.
Она инстинктивно приняла высшую позу Венеры Медичи: полусогнутая рука перед грудями, другая вытянута с распростёртой ладонью перед её животом. Затем, вдохновлённая дарением, она подняла обе руки к своим волосам.
Всё, что скрывало её платье, она предоставляла его взглядам. Всю эту чистоту, которую до сих пор лишь она одна видела, она отдавала в жертву этому мужскому вниманию, которое скоро умрёт, но которое жило.
Всё: свой гладкий живот девственницы, в изобилии покрытый внизу золотым пушком; свою тонкую и шелковистую кожу, такого чистого и такого светлого цвета, что местами она имела серебряные отблески, и сквозь которую на груди и в паху слегка просвечивали вены, наложенные на телесный цвет как подрагивающая лазурь; сгиб, который делал её стан при наклоне в сторону, и который, вместе с лёгким живым колье её шеи, составлял отдельную линию, находившуюся на её теле, и её бёдра, широкие как целый мир, и ясный и смущённый взгляд, который она имела, будучи обнажённой.
Она говорила: она сказала как бы погружённым в сновидение голосом, заходя ещё гораздо дальше в этом высшем даре:
«Никто, — и она сделала ударение на этом слове с настойчивостью, как бы именовавшей кого-то — никто, поймите меня правильно, что бы ни случилось, не узнает никогда, что я сделала этим вечером.»
После того, как она подарила навечно секрет обожателю, сражённому подле неё наподобие жертвы, она сама опустилась на колени перед ним. Её светлые и блестящие колени ударились о вульгарный ковёр, и приближенная таким образом, поистине обнажённая первый раз в своей жизни, покрасневшая до плечей, цветущая и украшенная своим целомудрием, она пробормотала неразборчивые слова благодарности, как будто она ясно чувствовала, что совершавшееся ею было сверх её долга и прекраснее, и что она сама была восхищена этим.
*
А когда она оделась и померкла навсегда, и они расстались, не решившись что-либо сказать друг другу, я был выведен из равновесия большим сомнением. Была ли она права, была ли она неправа? Я увидел, как мужчина плакал, и я слышал, как он вполголоса прошептал: «Теперь я больше не сумею умереть!»