Я пошёл на улицы, как изгнанник, я, обычный человек, я, который так похож, я, который слишком похож на всех. Я прошёл по улицам, я пересёк площадь, устремив глаза на то, что от меня ускользает. Кажется, что я иду, но представляется, что я падаю, из мечты в мечту, из желания в желание… Приоткрытая дверь, открытое окно, некоторые прохожие, слегка окрашенные в оранжевый цвет на фоне фасадов, которым вечер придал голубой оттенок, наполняют меня тревогой… Одна прохожая меня слегка касается; какая-то женщина, которая мне ничего не говорит из того, что она должна бы была мне сказать… Мне же грезится трагедия между ней и мною. Она вошла в какой-то дом; она исчезла; она умерла.
…Будучи под впечатлением другого благоухания, которое только что удалилось, я останавливаюсь, осаждаемый тысячью мыслей, задыхающийся, окутанный вечером… Из закрытого окна первого этажа, около которого я нахожусь, доносятся гармонические звуки. Я улавливаю, как если бы я воспринимал чёткую человеческую речь, красоту одной сонаты, с её глубоким аффектом; и минуту я слушаю, что это пианино поверяет тем, кто находится тут.
Затем я сажусь на скамью. С другой стороны улицы, освещаемой заходящим солнцем, находится другая скамья, на которую сели два человека. Я их чётко вижу. Кажется, что они оба удручены одной участью, и их объединяет сходство нежности; видно, что они любят друг друга. Один говорит, другой слушает.
Я представляю себе какую-то тайную трагедию, которая становится очевидной… На протяжении всей их молодости они бесконечно любили друг друга; их мысли, которыми они всецело обменивались, были схожими. Один из них женился. Это тот, который говорит и, как кажется, поддерживает общую грусть. Другой наносил вежливые визиты супружеской паре, возможно его в какой-то степени привлекала молодая женщина, но он уважал её покой и её счастье. Этим вечером его друг рассказывает, что его жена больше его не любит, в то время как он всё ещё обожает её от всего сердца. Она равнодушна к нему, отворачивается от него; не смеётся и не улыбается, как всегда, когда бы они ни были одни. Он поверяет эту беду, эту рану своей любви, своему праву. Его право! Он полагал, что имеет его на неё, и жил с этим неосознанным понятием; потом он хорошенько подумал и понял, что он его не имел… И тогда друг размышляет по поводу некоторых отдельных слов, которые она ему сказала, по поводу её улыбки в его адрес. Хотя он и был добрым и искренним, и ещё полностью безупречным, нежная, пылкая и непреодолимая надежда вкрадывается в него; постепенно, по мере того, как он слышит безнадёжное откровение, его лицо возносится и он улыбается этой женщине!.. И ничто не сможет помешать тому, что вечер, сереющий теперь, который окружает этих двух мужчин, не станет в одно и то же время концом и началом.
Супружеская пара, мужчина и женщина — бедняги почти всегда находятся вдвоём, — создаётся, проживает определённый срок и умирает. Видно пустое пространство, которое их разделяет: в трагедии жизни расставание есть единственная вещь, которую видят. Они были счастливы, и больше таковыми не являются. Они уже почти старые: он не дорожит ею, и однако он прекрасно знает, что приближается момент, когда он её потеряет… О чём они говорят? В один непринуждённый момент, доверяясь наступившей прочной безмятежности, он ей признаётся в прежнем проступке, тщательно и свято скрывавшейся до сих пор измене… Увы! эти слова усугубляют непоправимую беду: прошлое воскрешается, истёкшие дни, которые считали счастливыми, стали грустными, и это скорбь обо всём.
Этих прохожих затмили те двое других, совсем молодых, беседу которых я также себе представляю. Они начинают; они скоро полюбят друг друга… Их сердца, стремясь узнать друг друга, проявляют такую робость! «Вы не возражаете, если я отправлюсь в эту поездку? Вы не возражаете, если я сделаю это и то?» Она отвечает: «Нет». Чувство невыразимого целомудрия придаёт первому признанию, которого столь смиренно добиваются, форму непризнания… Но уже, украдкой, дерзко, мысль радуется любви, которую держит взаперти одежда.
И другие, и ещё другие… Вот эти… Она молчит, а он говорит; он едва ли, к его прискорбию, является главным в отношениях с ней. Он её умоляет сказать ему, что она думает! Она отвечает. Тот слушает, потом, словно она ничего не сказала, снова умоляет, сильнее. Он здесь неуверенный, колеблющийся между ночью и днём; ей стоило бы сказать лишь одно слово, и он бы ему поверил. Видно, что в огромном городе он цепляется за это единственное тело.
Несколько минут спустя, я отделён от этих двух любовников, которые размышляют, от этих двух любовников, которые смотрят друг на друга и которые преследуют друг друга.
Со всех сторон появляются и выступают против друг друга мужчина и женщина: мужчина, который любит сто раз, женщина, которая имеет силу так любить и так предавать забвению.
Я отправляюсь в путь. Я постоянно в движении среди голой реальности. Я не являюсь человеком со странностями и исключительным человеком. Вожделеющий, горлопан, призывающий, я узнаю себя повсюду. Я восстанавливаю со всеми читаемую по складам истину в захваченной врасплох комнате, истину, которая такова: «Я одинокий, и я бы желал то, чего у меня нет, и чего у меня больше нет». Именно из-за этой потребности живут и умирают.
Я прохожу около невысоких магазинчиков. Слышу, как кто-то кричит, орёт: «Да! Нет!» Останавливаюсь, удивлённый мощностью этой интонации. Я различаю в клетке небольшую беспокойную тень. Это попугай, и услышанный крик есть всего лишь сильный безрассудный шум, звук, изданный неразумным существом…
Но, поскольку этот звук не относится к человеческому роду, хотя внешне он и подобен человеческой речи, благодаря ему мне на ум приходит мысль о важности крика людей. Никогда я не думал столь упорно обо всём том, что может содержать утверждение или отрицание, которое выходит изо рта мыслящего существа: дар или отказ человеческого существа, постоянно находящегося у меня перед глазами в ходе моих раздумий, чтобы меня притягивать и направлять, среди дня, моё мрачное сердце; этот образ во тьме.
Но довольно обо мне. Я теперь устал от того, что слишком много желал; я чувствую себя разом постаревшим. Я никогда не вылечу эту рану, которая у меня в груди… Только что имевшаяся у меня мечта о спокойствии привлекла и соблазнила меня лишь потому, что была далека от меня. Я бы ее пережил так же, как я бы пережил любую другую мечту, потому что моё сердце это и есть другая мечта.
*
Теперь я ищу слово. Эти самые люди, которые живут моей истиной, что они говорят, когда ведут речь о самих себе? Раздаётся ли из их уст отголосок того, что я думаю, или отголосок заблуждения, или отголосок лжи?
Стемнело. Я ищу слово, моему подобное, слово, на которое я могу опереться, которое может меня поддержать. И мне кажется, что я наощупь продвигаюсь вперёд, словно на углу улицы кто-то должен внезапно появиться, чтобы сказать мне всё!
Я не вернусь этим вечером в мою комнату. Я не хочу этим вечером покидать толпу людей. Я ищу людное место.
Я вошёл в большой ресторан, чтобы быть окружённым голосами. Лишь только я преодолел высокую сверкающую дверь — которую лакей непрерывно открывал и закрывал — как был охвачен тысячью цветов, тысячью ароматов, тысячью приглушённых шумов. Мне показалось, что элегантные присутствующие — в совершенно безупречного фасона фраках, в дамских туалетах блистательных оттенков, видоизменяющихся словно для забавы — следовали своего рода манерной церемонии в этой высокопоставленной роскошной оранжерее с красным ковром. Повсюду лампы, в серебряных гирляндах, с золотыми кружевами, с мягким светом оранжевых абажуров, создававших как бы небольшую утреннюю зарю посреди каждой группы ужинающих.
Мало мест были свободными; я сел в одном углу, рядом со столом, занятым тремя сотрапезниками. Я был ошеломлён шелестящей иллюминацией, и моя душа, терпеливо свыкшаяся с великими ночными бдениями и приобщённая к ним, была подобна сове, вырванной с корнем из обширной мрачной лазури и брошенной смеха ради в середину фейерверка.
Я собирался попробовать согреться у этого большого огня… После того, как голосом, которому я должен был сначала придать твёрдости, я потребовал меню, мне захотелось поинтересоваться физиономиями. Но было трудно уловить те из них, которые меня окружали. Зеркала множили их, так же, как одновременно и убранство: я видел одну и ту же сверкающую вереницу лиц и профилей… Пары, группы терялись среди услужливости официантов, которые держали в вытянутых руках отороченные мехом пальто или изящные манто, сложные как женщины. Вновь пришедшие представлялись. Я замечал, что женщины были, на первый взгляд, восхитительно хорошенькими, но впрочем они все были похожими, с их белёными лицами и их губами в форме сердца; по мере их приближения проявлялись один или несколько недостатков и изглаживали это идеальное обаяние, которым их украшал первый взгляд. Большинство мужчин, в соответствии с модой, господствовавшей в этот момент времени, были чисто выбриты, имели шляпы с плоскими полями, пальто со спущенными плечами.
В то время как мой взгляд следил машинально за рукой в белой нитяной перчатке, которая наливала в мою тарелку суп, поданный в посеребрённой миске, я внимательно вслушивался в невнятный и беспорядочный гул разговоров, окружавших меня.
Я слышал лишь то, что говорили мои трое соседей. Они говорили о своих знакомых в этом зале, потом о нескольких друзьях таким тоном, что его постоянные ирония и насмешка меня удивили.
Я не находил ничего в том, что они говорили; этот вечер должен был стать таким же бесполезным, как другие.
Несколько минут спустя метрдотель, выкладывая на мою тарелку порцию филе морского языка, залитого густым и розовым соусом на продолговатом металлическом блюде, указал мне движением головы и подмигнул украдкой в сторону одного из сотрапезников.
«Это господин Вилье, очень известный писатель», — горделиво прошептал мне он.
Это был он, действительно; он достаточно походил на свои портреты и с изяществом переносил свою молодую славу.
Я позавидовал этому молодому человеку, который умел писать и говорить то, что он думал. Я, с некоторым преклонением, внимательно посмотрел на изысканность его светского силуэта, на красивую современную и изящную линию его сглаженного профиля, из которого выступала шелковистая бахрома его усов, на безукоризненное закругление его плеча и на его белый галстук, подобный крылу бабочки.
Я подносил к губам мой бокал — такой хрупкий, что ветер на свежем воздухе разбил бы этот бокал выше его ножки — когда я внезапно остановился и почувствовал, как вся моя кровь прилила к сердцу.
Я услышал вот это:
«О чём твой следующий роман?
— Об истине, — ответил Пьер Вилье.
— Как? — воскликнул один из друзей.
— Вереница человеческих существ, захваченных врасплох такими, какие они есть.
— А какой сюжет?» — опросили они.
Вокруг прислушивались. Два молодых человека, которые ужинали неподалёку, молчали, с праздным видом, явно напрягая слух. В углу из роскошного пурпура какой-то человек во фраке курил толстую сигару, с удручённым видом, с осунувшимся лицом, полностью сосредоточившись на благоухающем горении табака, а его спутница, положив голый локоть на стол, окружённая ароматами и сверкающая драгоценностями, перегруженная тяжким искусственным господством роскоши, поворачивала к говорившему своё естественное лунное лицо.
«Вот, — сказал Пьер Вилье, — тот сюжет, который мне позволяет создать одновременно увлекательное и истинное: человек проделывает дыру в стене комнаты в гостинице и смотрит на то, что происходит в соседней комнате!»
*
Мне пришлось в этот момент внимательно всматриваться в беседующих блуждающим и жалким взглядом… Потом я быстро опустил голову наивным жестом детей, которые боятся, что их увидят…
Они говорили обо мне, и я почувствовал вокруг себя какую-то странную полицейскую интригу. Затем это впечатление, в котором моё здравомыслие пришло в полную растерянность, сразу спало. Очевидно, совпадение. Но оставалось смутное опасение, что скоро догадаются о том, что я знал, меня узнают.
Они продолжали говорить о рассказанном замысле… Нечувствительный ко всему остальному, напрягшийся в единственном старании их услышать и не подать виду, что я их слушаю, я припал к их разговору как паразит.
Один из друзей романиста попросил его рассказать более подробно о своём произведении. Он согласился… Он станет это говорить при мне!
*
Он рассказал о книге, которую сочинил. С восхитительным словесным искусством, с искусными жестами и мимикой, с остроумной и оживлённой элегантностью и с заразительным смехом, он обрисовал перед глазами своих слушателей ряд неожиданных, блестящих, потрясающих сцен. При помощи своего оригинального сюжета, придававшего всем сценам столько выразительности и напряжённости, он выставил напоказ смешное, забавные странности, добавил живописные и пикантные детали, типичные и остроумные имена собственные, запутал хитроумные ситуации, заставил неотразимое воздействие проявиться во всём блеске, и всё в целом соответствует последней моде. Раздавались возгласы: «Ах!» «Ох!» Все таращили глаза.
«Браво! Несомненный большой успех. Сюжет очень смешной.
— Все эти людишки, которые проходят перед путешественником, забавные, даже тот, который лишает себя жизни! Ничто не упущено! Это всё человечество!»
Но я, я ничего не узнал во всём том, что он наглядно представлял.
Оцепенение и какой-то стыд меня угнетали по мере того, как я слушал этого человека, ищущего, какую шутку можно было бы извлечь из мрачного приключения, которое уже месяц меня мучило.
Я вспомнил громкий голос, теперь угасший, который столь решительно и столь сильно провозгласил, что сегодняшние писатели подражают карикатуристам. Я, который проник в самое нутро человечества и возвращался к этому, я не находил ничего человечного в этой дёргавшейся карикатуре! Это было так поверхностно, что являлось ложью.
При мне, непредвиденном свидетеле, он говорил:
«Человек, лишённый внешнего облика, — вот что мне хотелось бы, чтобы увидели. Другие — это плод воображения, я есть истина.
— Это имеет даже философское значение.
— Возможно. Во всяком случае, я его не искал! Слава Богу, я писатель, я не являюсь мыслителем!»
И он продолжал извращать истину, без того, чтобы я смог бы что-либо сделать, — эту трудно постижимую истину, голос которой звучал в моих ушах, тень которой была в моих глазах и вкус которой был на моих губах.
*
До какой же степени я в беспомощном состоянии… Подаст мне милостыню кто-нибудь?
Я ушёл через широкие стеклянные створки дверей. Я вхожу в театр, где играют пьесу, появление которой приветствовалось дней восемь тому назад как важное событие, и у меня в памяти остается какой-то отголосок этого успеха. Её название: Право Сердца, меня искушает, меня привлекает.
Я покупаю билет, и вот я посреди большого театрального зала, пробирающийся через оживлённую просвещённую толпу.
Поднимается занавес, посылая сильное свежее дуновение в направлении зрительного зала, и каждый взволнован какой-то надеждой, в ожидании персонажей, которые сейчас там будут жить.
Я смотрю на эту сцену точно так же, как я смотрел в соседнюю комнату. Я слушаю, я регистрирую каждое слово, я читаю по слогам…
…Молодой скульптор Жан Дарси, который приезжает из Рима, со своими мраморными мечтами, находится на вечере у банкира Лёви. Блистательные присутствующие спешат в позолоченные салоны. Члены Института[56], с орденскими лентами коммандора ордена Почётного Легиона там в тесном соседстве с богатейшими представителями светского общества; все знаменитости искусства, литературы, судебной власти, политики и финансового мира здесь оспаривают пальму первенства по злословию и борются за улыбки хорошеньких женщин.
Разговор приглашённых, при котором слегка понижают голос, сосредоточивается на маленьком клане; речь идёт о хозяине дома:
«Вы знаете, он скоро станет дворянином: графом Лёви! — Он оказал большие услуги папе в это тяжёлое и неспокойное время; Его Святейшество очень привязан к нему. — Оказывается, — говорит простодушная молодая дама, — он его называет по-итальянски совсем коротко — «папа». — Новый герб! Потребность в нём ощущается! — О! Это не сделает ему репутацию, и поделом! — А какой девиз на его гербе? Я предлагаю: «Кто губит себя — выигрывает.» — А я предлагаю: «Спасайся, и небо тебя спасёт.» — А я, — сказал один персонаж с профилем левантинца[57], — предлагаю: «Nihil circonscire sibi»[58]. (Одна светская дама, указывая головой на последнего собеседника, сказала вполголоса своему соседу, прикрываясь веером): Он видит соломинку в глазу своего соседа, и не видит бревно в собственном глазу. — Передышка в шутках: известна ли вам секретная новость; будущий граф создаёт газету. — Нет, я этого не знал. — Я тоже. Это любопытно, и вряд ли может выдаваться за секретную новость. — Газета с важной информацией. Но, по сути, деловая; выпуск в свет различных проектов, и… — Просочившиеся слухи о ближайшем номере. — Ах! можно было бы порассказать о хозяине дома, если бы имелся злой язык. А любовница… хозяина дома? — Это новая; она его не покидает, сопровождает его повсюду. — Она хочет увидеть Бельгию. — Утверждают, что он предаётся разврату? — Только поверхностно, несмотря на свою охоту; это домогающийся человек, но немного утомлённый. Он смышлёный и решительный, но на том и останавливается. Вы знаете, как его называют? Сатир… оставим без продолжения. — Его жена на это не жалуется? — О! вы знаете, ей это всё равно: она перенесла одну небольшую операцию, и теперь это… это гробница Данаид[59]. — Кажется, она имела пятьдесят миллионов приданого; но он должен был иметь сколько-то своего… — Вы клевещете на него. Он, по правде говоря, унаследовал в двадцать лет десять миллионов от своего… — От одинокого человека, который, бесспорно, не являлся его отцом?… — От того самого. Однако, всё было пущено по ветру; но он умел нравиться. — Я точно знаю, что медаль имеет и оборотную сторону, и что он, видимо, был жестоко наказан за его переходы от одной к другой. — Да… что вы хотите, женщины не умеют сохранять болезнь в секрете! — Наконец, всегда, лишь исключая этот случай, он имел основание говорить: «С женщинами мне всегда везло» маркизу де Каносса, который, впрочем, ему ответил просто: «За исключением госпожи вашей матери.» — Его мать! Это была та ещё мадам. Когда она умерла, ситуация была не блестящей. Они разместили на её похоронах большое количество столов с бесчисленными школьными тетрадями для подписей. — Это маскировало отсутствие мебели, проданной. Как бы то ни было, имелось всего лишь три подписи. — Бедная старушка, к счастью, она была избавлена от этого последнего этапа! — Да, я вспоминаю: это было скудно, как благотворительная помощь. Следовало быть таким, как я, вынужденный туда пойти. Не очень приятно! К счастью, у меня болела нога, это меня отвлекало. — Наконец, она умерла. Она на небесах. Тем лучше: по крайней мере, она всё же нас слышит. — Он десять лет занимался политикой. После серии плачевных провалов, он сказал тем, кто его поддерживал и кто показывал зубы: «На что вы жалуетесь; я не смог ничего сделать для ваших идей, но, по крайней мере, я вам дал вождя.» — Также как раз он говорил (так и не удалось определить, было ли это незнание значения слов или слишком высокая оценка своего собственного значения): «Я смогу, как и многие другие, похвалиться тем, что я вложил в общественное здание свой небольшой камень преткновения!..» — Разве не говорили об истории с мисс Леммон, с которой он в последнее время был в благостных отношениях? — Я считал, что она благочестива до елейности: обычно говорят, что она предмет увлечения. — Как раз он предмет увлечения. — Ах! да, религиозная любовница; а в чём затруднение? — Она его дурачила; он в конце концов застал её с членами семьи Рёнод; пелена спала у него с глаз. — Так поступают всегда по крайней мере некоторые из них. — Он хотел уйти по-хорошему, не любя неприятности; но хлоп, дело осложняется: публичная стычка и пинок ногой. Он был очень раздосадован всей этой сплетней вокруг несчастного пинка ногой, который, для него, не стоил того, чтобы его остерегаться. Когда ему доложили о свидетелях того господина, он воскликнул: «Но что же такое случилось с этими людьми, если они приходят меня беспокоить по поводу сапог!» — Если бы по крайней мере у него можно было хорошо поесть! Какой ужин! Вы заметили зелёный горошек? — Совершенно верно, он очищенный от налёта, и потом, какая величина! Можно было подать на стол лишь один. А кофе! он был таким слабым, что я не имел сил протестовать. — Фильтрованная вода. — Но нет, мы не так уж плохо поели; наоборот, этот обед меня примиряет с ним: соус заставляет простить хозяина дома. — Я же нашёл этот обед превосходным; я бы его с удовольствием возобновил! — Он заказывает свои обеды во второсортных и устарелых фирмах: у X… Я не называю имён, если бы я их знал, я бы сделал вид, что не знаю. — Вроде бы как-то на днях в меню были «Закуски в неограниченном количестве». Его сын, молодой Поль, сказал ему: «О, нет, на этот раз, папа, это уж слишком!» — Вот и ещё один! Он сочиняет стихи. Поэт! Современный поэт, хищник и карьерист: лютня жизни. — Его также называют, из-за его оригинальности: Франсуа Копье. — Он даёт деньги на маленькие феминистские журналы для девственниц двадцати лет или полудевственниц сорока лет. — Вроде бы он сейчас с тощей госпожой X… — Той, которая играет в пьесе «Сид» с заунывным Z… — Две плакучие ивы. — Осторожно, ей палец в рот не клади. — Позвольте! Она очень мила! Она никому не делает плохого. — Наоборот, она только и делает то, что и все женщины. — К тому же, ему очень надоела связь с нею. — Потому что это светская женщина? — Главным образом потому, что это женщина. — Ах! да, вроде бы точно подтвердилось, что у него особые наклонности… Я не осмеливаюсь об этом говорить при дамах… потому что это их не интересует. — Вы знаете, он пишет для театра; он написал один акт для Итальянского театра. — Он, один акт? Акт противоестественный, это да! — Нужно быть справедливым, у него подобные вкусы лишь тогда… когда он в этом находит свою выгоду. — О! это хитрец; он умеет обернуться. — Я понимаю, почему его мать как-то говорила: «Это флюгер!» — Что он будет делать в газете своего отца? — Шеф по продажам. — Нет, метранпаж. — Вы злословите! Он никогда не говорит плохо о других. — Нет, особенно, когда они отвернулись. — В любом случае, это хам, невежа: как-то на днях, будучи в моём доме, он сказал, что у меня низкий потолок! — Он всё ещё мнил себя находящимся под столом. — Низкий потолок, у меня! — Дело в том, дорогая госпожа, что в вашей прихожей есть фонари с отражателями. — К тому же, вся семья нашего радушного хозяина неслыханно груба: я слишком близкий их друг, чтобы с давних пор этого не заметить. — Ещё и племянница удерживает пальму первенства. — Она устроена за его счёт, не так ли? — Да, да. Как-то она сказала (когда она на минуту предалась умилению) этой гнусной захудалой газетчице, которая похожа на кухарку и которую зовут Виктуар де Шамокрасс[60], что она заслужила быть известной. «Никто в Париже в том не сомневается», — ответила эта вредина. — Она грезит о невинности, но так нельзя же вновь стать полуцеломудренной. — Вроде бы, я вам говорю это под большим секретом, она уже некоторое время с одним старым господином. Ну что ж, надеемся, что это её отец…»
Это «надеемся» вызвало впервые лёгкий шёпот в зале, но чувствовалось, что это была только формальная реакция и, по существу, вполне лестная… Остальное было встречено с оживлённым и возрастающим весельем, по мере того, как нечистоплотные шутки изливались и развлекали этих мужчин во фраках и этих декольтированных женщин.
После первого акта, где намечается любовь между Жаном Дарси и красивой и понятливой Жанной де Флоранж (роль, исполняемая знаменитой актрисой), можно было констатировать в кулуарах то лихорадочное движение, которое сопровождает успехи:
«Слова, слова! — говорили с восхищением. — Только слова!»
Второй акт. Он был подобен первому. Хотя он был полон движения и разнообразен, его построение шло в той же манере: лёгкими и искусственными сочетаниями эпизодов и диалогов, направленными на создание определённого впечатления. К тому же, это впечатление было иногда грубым и пронзительным из-за сильного воздействия на нашу чувствительность иллюзии, порождаемой созерцанием эмоций существа, подобного нам, которое движется в нескольких шагах. Но тщетность этого приёма проявлялась всюду. Да, это были только слова, фразы, которые рассеивались. Да, эти люди «играли» и подражали плохо, чтобы показать нам её, кое-какую серьёзную истину. Но они не обманывали меня.
Второй акт завершается. Третий начинается. Жанна де Флоранж спрашивает себя, имеет ли она право связать свою судьбу с судьбой молодого художника, который её любит так же, как она любит его, но который очень беден и принесёт ей в жертву, если женится на ней, — по причине захватнических материальных потребностей — свой гений и свою будущую славу. Весьма достойная женщина, каковой является героиня, после мук совести, осложняемых интригой ревности, признаёт, что она не имеет этого права, и она совсем удаляет от себя навсегда скульптора Жана Дарси, заставив его поверить, что она разделяет своенравие блестящего Жака де Линьер. Жан будет презирать ту, которую он считал своим ангелом и своей вдохновительницей, но он исцелится. Он женится на Рашель Лёви, которая, несмотря на богатую и испорченную среду, где она была воспитана, является безупречной молодой девушкой, к тому же любящей в душе этого художника. Он создаст своё творение. Право сердца побеждено правом на будущее.
В зале исступлённый восторг. После заключительного акта, где дискутируется проблема жертвенности, затем разрешается утвердительно, где внезапно появляется геройское предательство, в виде гнетущего и неожиданного резкого побуждения, возникшего с большой силой, как удар, для влюблённого и для публики, когда падает занавес, публика устраивает овацию, аплодирует до боли в ладонях, стучит ногами по деревянным деталям в ложах, стучит тростями по полу, громко топает, издаёт крики.
…Толпа расходится, и небольшая значительность этого успеха растворяется в группах господ в отороченных мехом пальто и вновь укутанных дам, медленно направляющихся к выходу
«Все эти пьесы всегда одно и то же. В конце концов, от них ничего не остаётся в памяти.
— Ну и что же? Тем лучше. Я же иду в театр, чтобы развлечься, а не для того, чтобы напрягать ум.
— Я не знаю, дойдёт ли она до сотого представления. В любом случае, мы подобное видели более ста раз.»
Я слышу, как называют по имени господина, который так сказал. Это господин Пьер Корбьер, драматург, пьеса которого: Зиг-Заг, указана на афише большого соседнего театра: три акта, кишащие, как говорят, намёками на живых личностей.
Писателя узнают: круговое движение шляп вокруг него, словно их, когда он проходил мимо, приподнимал ветер; и благосклонно протягиваются руки, чтобы иметь честь коснуться его руки. Он идёт, окружённый лестью и торжествующий. Он такой же, как любой другой: денег и признания он достиг благодаря низкопробному одобрению его покладистой виртуозности, его бойкого языка с парижской манерой речи и его актуальности — сидящим напротив низменным богатым народцем, который часто посещает зрительные залы. Я его презираю и я его ненавижу.
*
Теперь я иду под небом, небесными равнинами, куда были брошены столько пустых слов.
Всё то, что я только что видел, быстро покроется плесенью. Все это слишком модно, чтобы не стать завтра вышедшим из моды. Где они, блестящие авторы последних лет? Их имена всплывают неизвестно на чём.
Мой контакт с истиной сообщил мне одновременно о заблуждении и о несправедливости, и он меня заставляет ненавидеть эти лёгкие развлечения момента, потому что они, подобно обезьянам, подражают произведению искусства. Разумеется, их успех не серьёзен. Восторженный приём чарующей премьеры обычно есть лишь незначительное событие, и все эти пьесы — заглавия, сюжеты и исполнители — быстро стушёвываются и скрываются одни в других. Но пока они выставляются напоказ во время нескольких вечеров; они извлекают прибыль, они наслаждаются действительным триумфом. Мне бы хотелось, чтобы они были уничтожены тотчас, как только появились.
*
По комнате струились лучи луны, которые пронизывали окно как пространство. В этом великолепном убранстве различалась неясная белеющая группа: два безмолвных существа с их мраморными лицами.
Огонь был потушен. Окончив работу, стенные часы замолкли, они старательно прислушивались. Фигура мужчины возвышалась над группой. Женщина была у его ног: они ничего не делали, источая нежность. Они были обращены к луне, словно монументы.
Он заговорил. Я узнал этот голос, который сразу прояснил моим глазам его скрытое лицо; это был тот самый безымянный любовник и поэт, которого я видел дважды.
Он говорил своей подруге, что, возвращаясь вечером, он встретил женщину, нищенку, с ребёнком на руках.
Она шла, толкаемая, теснимая встречной толпой, ибо некоторые многолюдные улицы вечером полностью движутся в одном направлении. Отброшенная под каменный козырёк над какой-то дверью, около дорожной тумбы, подобной рифу, она остановилась, застряв.
«Я подошёл, — сказал он, — и увидел, что она улыбалась.»
*
«Чему она улыбалась? Жизни, из-за своего ребёнка. В осаждённом убежище рядом с этой дверью, где она съёжилась, лицом к лицу с заходящим солнцем, она думала о расцвете ребёнка в будущие дни. Какими бы ужасными они ни должны были оказаться, они будут вокруг него, для него, в нём. Они должны будут явиться тем же самым, что его дыхание, его шаги и его взоры…
«Да, таковой была трудно постижимая улыбка этой созидательницы, которая несла свою ношу и которая поднимала голову и пристально смотрела на свет, даже не опуская глаз на находящегося в тени ребёнка и не прислушиваясь к его невнятному безрассудному лепету.
«Я всё это обработал…»
Он оставался какую-то минуту неподвижным, потом он заговорил тихо, не останавливаясь, потусторонним голосом, появляющимся при декламации, когда подчиняются тому, что говорят и чему больше не являются повелителем:
«Женщина, которую тень опустошает, улыбается этому вечеру, беспредельному отливу из глубины её лохмотьев, беспорядочных и рваных, как бы являющих собой морской берег… Бессловесная под бессловесными волнами, обломок после всех мук, она украшает себя улыбкой, сияющей подобно звёздам, словно все за неё молились. Около дорожной тумбы, без размышлений, с ребёнком в руках, она внезапно появилась; ей нужно иметь божественное сердце, чтобы быть в столь утомлённом состоянии. Она здесь, ничто её не защищает, но она улыбается первой: она любит небо, свет, которые будет любить её безразличный ребёнок, она любит зябкую зарю, тяжкий полдень, мечтательный вечер: он вырастет, невнятный спаситель, для того, чтобы всё это продолжало жить; он, молчаливый, дрожащий при восхождении по крутой дороге, он возобновит жизнь, единственный рай, который есть тут, и букет природы; он вновь сделает прекрасной красоту, он переделает вечность своей песнью и своим ропотом. И, прижимая новорожденного ребёнка, вечером, золотящим её потрёпанные одежды, с глазами цвета красного золота, она охватывает взглядом всё то солнце, которое подарила… Её руки дрожат как крылья, она высказывает мечты ласковыми словами, она бы восхитила прохожих, если бы они повернули глаза к ней, и закат омывает её шею и её голову розовым отсветом: она словно большая роза, которая распускается, наклоняется к каждому…»[61]
Моё внимание вновь обретает рифмы как нежность вновь обретает во мраке нежность. Рифма! Я в глубине испытывал её господство и отпечаток. Я уже был ею взволнован как-то вечером, когда он исторгал из своей памяти, в подтверждение своего утешительного усилия, фрагменты своей поэмы: обработанные слова, внезапно блистающие во мраке как бриллианты; но то, что на этот раз, по какому-то предчувствию, мне казалось более важным.
Он немного раскачивался, целиком захваченный невидимой музыкой, подчиняясь ей столь же полно, как и регулярному колебанию своего сердца, и я чувствовал, как во мне живёт биение этих нежных слов. Казалось, что он бесконечно ищет, пересматривает и верит. Он был в каком-то ином мире, где всё, что говорят, является незабываемым.
Она пребывала у него на коленях. Подняла к нему глаза; она была вся внимание, наполняясь как драгоценная ваза.
*
«Но её улыбка, — добавил он, — не выражала только восхищение по отношению к будущему. В ней также имелось нечто трагическое, которое пронзило меня и которое я хорошо понял. Она обожала жизнь, но она ненавидела людей и боялась их, тоже из-за ребёнка. Она уже боролась за него с живущими, каковым он почти ещё не был. Своей улыбкой она бросала им вызов. Казалось, что она им говорит: он будет жить вопреки вам, он расцветёт назло вам, он будет использовать вас; он вас покорит, чтобы господствовать над вами или чтобы быть любимым, и он уже вас не боится, со своим слабым дыханием, тот, которого я несу в своих материнских когтях. У неё был грозный вид. Я её сначала увидел как ангела доброты. Я её вновь узнал, без какого-либо изменения в ней, как ангела безжалостности и злопамятности: «Я вижу, как нечто вроде ненависти к тем, которыми он будет проклят, искажает её лицо, сияющее сверхчеловеческим материнством, затрагивает её кровоточащее сердце, лишь единственным сердцем наполненное, предвидящее зло и бесчестье, ненавидящее людей и видящее в них ангела-опустошителя; борясь за жизнь в приливах-отливах большой воды, мать с угрожающими когтями принимает вызывающий вид, улыбаясь своим растерзанным ртом!»[62]
Любимая смотрела на своего любовника, освещённого лунными лучами. Мне казалось, что эти взоры смешивались со словами… Он говорил:
«Я останавливаюсь на тяжести человеческого проклятия, как во всём, что я делаю и что я постоянно повторяю с монотонностью тех, которые правы… «О! мы имеем без Бога, без пристанища, без рубища, могущего быть достаточным, лишь бунт с улыбкой, продолжающей существовать на земле мёртвых, лишь бунт существа в праздничном настроении, вечером, мрачно кровоточащего… Мы, божьим промыслом, одиноки, небо ниспослано на наши головы.»[63]
Небо ниспослано на наши головы! Какие слова только что произнесены!
Эти слова, звук которых ещё затухал в тиши, были самым громким кличем, который когда-либо бросала жизнь, это был тот избавительный клич, который мой слух наугад искал до сих пор. У меня было сильное предчувствие, что они создавались по мере того, как я наблюдал своего рода небесное блаженство, всегда кончавшееся увеличением бедных живых теней, по мере того, как я видел, что мир возвращается к человеческой мысли… Но я имел потребность в том, чтобы эти слова были сказаны наконец для объединения нищеты и власти и стали бы ключом небесного свода.
Это небо, то есть лазурь, которую наш глаз словно обрамляет оправой, и лазурь, которая в потустороннем мире видна лишь мысленно; небо: чистота, всеохватность — и бесконечность молящих, небо истины и религии, всё это есть в нас, ниспослано на наши головы. И сам Бог, который есть одновременно все эти виды небес, ниспослан на наши головы как гром, и его бесконечность является нашей.
Мы имеем божественную сущность нашей значительной нищеты, и наше одиночество с его тяжёлым трудом при размышлении, при слезах, при улыбках, неизбежно божественно по его совершенной протяжённости и по распространению его влияния… Какими бы ни были наше горе и наши усилия в одиночестве, и бесполезная работа нашего беспрестанного сердца, и наше беспомощное неведение, и обиды, которые суть другие личности, мы должны сами уважать себя с определённым благоговением. Именно это чувство золотит наши лица, возвышает наши души, украшает нашу гордость и, вопреки всему, нас утешит, когда мы привыкнем в наших жалких занятиях каждый занимать такое же место, которое занимал Бог. От самой истины исходит действительная, практическая и, если можно так выразиться, религиозная ласка для молящегося, ведущая к прояснению неба.
*
…Он говорил тихо, беспорядочно, о сюжете своих стихов, но той, которая его слушала, он бросал всё менее и менее важные слова, и его речи становились, так сказать, всё более убивающими.
Она находилась у его ног, но с поднятым к нему лицом; он возвышался, наклонившись. Какое-то кольцо блестело в этой группе. Я видел овал женского лица, закругление мужского лба, и, рядом с ними, беспредельно распространявшуюся тень.
После обоснования нашей божественности, он говорил, что её трудно постижимые элементы являются единственными общими для человеческих существ. Характеры, темпераменты, под воздействием бесчисленных обстоятельств, столь же многочисленны и разнообразны, как и черты лиц, но в глубине имеется значительное неприкрытое сходство, которое тождественно, как бледный цвет черепов. Так же всякое произведение искусства, которое уподобляет два случая и говорит, что одно лицо является подобием другого, есть ересь, будучи по меньшей мере с точки зрения святости трудно постижимым.
«Именно потому, — сказал мужчина — истинная поэма о человечестве состоит не из местного колорита, не из социальных данных, не из словесных забав, не из хитроумных интриг. Она вас охватывает религиозным холодом. Она образована ужасно монотонной и вечно терзающей тайной тех личностей, вокруг которых мрак и одиночество уничтожают место, где они существуют, и время, в котором они проживают.»
Потом он стал вести речь о поэзии, чтобы сказать, что ценностью поэзии является только движение, то есть, манера появления каждой строфы, высвобождения истины началом каждой фразы, и что трудность в поэзии состояла в том, что следовало создать впечатление единого целого, чтобы руководствоваться им, — прежде чем приступить к началу; что правильно судить можно в ходе работы над некоей поэмой, какой бы короткой она ни была, чтобы создавать сами слова, слова, вещи неопределённые, которые следует уловить, когда они выстроены в определённом порядке, но которые в момент, когда их приводят в движение, становятся грубыми и скрывают свой смысл. Он сделал это признание:
«У меня такое движение к подлинной истине, что есть моменты, когда я не осмеливаюсь назвать вещи их именами…»
…Она его слушала. Она говорила совсем тихо: да, потом она замолчала. Всё казалось неистовым в каком-то пленительном вихре.
«Любимая…», — сказал он вполголоса. Она больше не двигалась; она заснула, положив голову на колени своего друга. Он представил себя в одиночестве. Посмотрел на неё, улыбнулся. Выражение сострадания, доброты отразилось на его лице. Его руки наполовину протянулись к спящей, с нежностью силы. Я увидел лицом к лицу славную гордость снисходительности и милосердия, созерцая этого мужчину, которого женщина, находящаяся перед ним в расслабленном состоянии, боготворила.