VIII

Их окружало то же самое убранство, их затемняли те же сумерки, что и в первый раз, когда я их увидел вместе. Любимая и её любовник сидели недалеко от меня, бок о бок.

Они, вероятно, разговаривали уже некоторое время, когда я добрался до них.

Она была позади него, на канапе, скрытая сумраком вечера и темнеющей фигурой мужчины. Он, бледный и неопределённый, с ладонями на коленях, наклонился вперёд в пустоту.

Ночь ещё была облачённой в серую и шелковистую нежность вечера; скоро она обнажится. Она вскоре охватит их как болезнь, от которой не известно, можно ли будет излечиться. Казалось, что они это предчувствовали, что они старались защититься, что против этой тьмы им хотелось бы принять меры предосторожности на словах и в мыслях.

Они торопились беседовать на те или иные темы; бессильно, без интереса. Я услышал названия местностей и имена людей; они говорили о вокзале, о народном гулянье, о торговце цветами.

Вдруг она остановилась, мне показалось, что она помрачнела, и спрятала своё лицо в ладонях.

Он взял её за запястья, с унылой медлительностью, указывавшей, насколько он привык к этим срывам — и он сказал ей, не зная, что же сказать, бормоча, приближаясь к ней, насколько он это мог.

«Почему ты плачешь? скажи мне, почему ты плачешь.»

Она не ответила; затем она убрала свои руки от глаз и посмотрела на него:

«Почему? Если бы я знала! — сказала она. — Слёзы не являются словами.»

*

Я глянул, как она плачет, утопая в слезах. Ах! это так важно — находиться в присутствии кого-либо благоразумного, кто плачет! Создание слишком слабое и слишком изнеможённое, которое плачет, производит то же впечатление, что и всемогущий Бог, которого умоляют; ибо в своей слабости и своём поражении оно превосходит человеческие силы.

Своего рода суеверное восхищение охватило меня перед этим женским лицом, омытым неиссякаемым источником, этим лицом, одновременно искренним и правдивым.

*

Она перестала плакать. Подняла голову. Хотя он не спрашивал на этот раз, она сказала:

«Я плачу от одиночества.»

«Невозможно выйти из себя; невозможно даже ни в чём сознаться; это от одиночества. И потом, всё проходит, всё меняется, всё убегает, и с момента, когда всё убегает, наступает одиночество. Имеются такие часы, когда я вижу это лучше, чем в другое время. И тогда что же может помешать мне плакать?»

В печали, где она ежеминутно тонула, у неё имелся небольшой всплеск гордости; на маске меланхолии я увидел слегка вымученную улыбку.

«Что касается меня, я более чувствительная, чем другие. Вещи, которые прошли бы незамеченными в глазах других людей, находят во мне значительный отклик. И в эти моменты просветления, когда я вглядываюсь в себя, я вижу, что я в одиночестве, совсем одна, совсем одна.»

Обеспокоенный зрелищем её растущего отчаяния, он попытался заставить её вернуться к жизни.

«Мы не можем так говорить, мы, которые переделали свою судьбу… Ты, которая совершила великий волевой акт…»

Но эти слова уносятся как лёгкие соломинки.

«К чему это? Всё бесполезно. Несмотря на то, что я попыталась сделать, я остаюсь в одиночестве. Вовсе не супружеская измена переделает лицевую сторону вещей, — хотя это слово столь сладко!

«Вовсе не со злом достигают счастья. Тем более и вовсе не с добродетелью. Тем более и не с этим священным огнём великих инстинктивных решений, которые не являются ни благом, ни злом. Вовсе не с ничтожеством всего этого достигают счастья; это никогда до сих пор не достигается.»

Она остановилась и сказала, как если бы чувствовала, что её участь вновь тяготела над ней:

«Да, я знаю, что я совершила зло; что все, кто меня больше всего любят, возненавидели бы меня по-всякому, если бы узнали… Моя мать, если бы узнала — она, которая столь снисходительна, — она бы стала такой несчастной! Я знаю, что наша любовь вызывает осуждение со стороны всего благонравного и праведного и вызывает слёзы моей матери. Но это бесчестье больше ни к чему не приведёт! Моя мать, если бы она знала, она сжалилась бы нал моим счастьем!»

Он тихо пробормотал: «Ты злая…»

Это прозвучало как незначительное пустословие.

Она погладила лоб мужчины лёгким прикосновением своей руки и сказала сверхъестественно уверенным голосом:

«Ты прекрасно знаешь, что я не заслуживаю этого слова. Ты прекрасно знаешь, что я говорю о понятиях, превосходящих нас.

«Ты знаешь хорошо, ты знаешь лучше меня о существовании в одиночестве. Однажды, когда я говорила о радости жить и когда ты был охвачен грустью, как я сегодня, ты сказал мне, посмотрев на меня, что ты не знал, о чём я думала, несмотря на мои слова; что ты не знал, была ли живой краской бросавшаяся мне в лицо кровь.

«Все наши мысли, как самые значительные, так и самые мельчайшие, относятся только к нам самим. Всё нас отбрасывает в нас самих и нас приговаривает к нам одним. Как раз сегодня ты сказал: «Есть вещи, которые ты скрываешь от меня, и я не узнаю их никогда — даже если ты мне их говоришь», ты мне показал, что любовь есть лишь своего рода праздник нашего одиночества, и ты закончил, прокричав мне, когда я погружалась в объятия твоих рук, «Наша любовь это я!» И я тебе ответила возражением, увы, неизбежным: «Наша любовь это я!»

Он хотел говорить. Дружеским и отчаянным жестом она положила свою ладонь ему на рот и сказала громче, созвучием более трепещущим и проникновенным: «Послушай… Возьми меня, сожми мои пальцы, приподними мои веки, прислонись всей своей грудью к моей груди; шарь по мне твоими ладонями или твоей плотью; целуй меня долго, долго, до тех пор, когда будешь дышать моим ртом, до тех пор, когда мы не смогли бы больше узнать наши рты; делай из меня то, что ты захочешь, чтобы тебе приблизиться, тебе приблизиться… И ответь мне: «Я тут для того, чтобы страдать. Ты «её чувствуешь», мою боль?»

Он ничего не говорит, и в сумеречном покрове, который их окутывал, напрасно их водружал друг на друга, я увидел, как она сделала головой бесполезный отрицательный жест… Я увидел всё убожество, исходящее из этой группы, которая однажды, случайно, в сумраке, не сумела больше молчать.

Это правда, что они тут и что они не имеют ничего, их объединяющего. Между ними пустота. Напрасно говорить, действовать, возмущаться, неистово вскакивать, бороться и угрожать, одиночество вас укрощает. Я вижу, что у них нет ничего, что их бы объединяло, ничего.

*

«Ах! — сказала он», — больше не говорим никогда о горе и радости; их разделение поистине слишком невозможное дело. Но даже взаимное проникновение умов друг в друга исключено. На свете нет двух существ, которые говорят на одном и том же языке. В некоторые моменты, без какой-либо причины, происходит сближение; потом, без достаточных оснований, происходит отдаление друг от друга. Люди сталкиваются друг с другом, ласкают друг друга, делают больно друг другу; смеются, когда следует плакать, никогда ни на что не способные. Пара всегда безрассудна. Ты сам так сказал, я не придумала эту фразу. Ты, имеющий столько ума и знаний, ты сказал мне, что два собеседника были как два слепых друг перед другом, и почти как два немых, и что двое любовников, которые сливаются вместе, остаются такими же чуждыми Друг другу, как ветер и море. Личный интерес или различная направленность чувств и мыслей, усталость или, напротив, острое проявление желания спутывают внимание, мешают ему быть поистине сознательным. Когда слушают, то ничего не слышат, когда слышат, то ничего не понимают. Пара всегда безрассудна.»

Казалось, что он привык к этим грустным монологам, декламируемым одним и тем же тоном, безмерно скучным до невозможности. Он больше не отвечал. Он её держал, слегка убаюкивал, осторожно и ласково нежил. Казалось, что он обращался с ней как с больным ребёнком, за которым ухаживают, не объясняя ничего ему… И, таким образом, он был настолько далёк от неё, насколько это было возможно.

Но соприкосновения с ней его волновали. Даже подавленная, ослабевшая и безутешная, она пылко трепетала в его руках; он страстно желал эту добычу, даже раненую. Я видел, как сияли глаза, направленные на неё, пока она предавалась грусти, с полным самопожертвованием. Он прижимался к ней. Он несомненно желал её. Слова, которые она говорила, отбрасывались им в сторону; они были ему безразличны, они его нисколько не затрагивали. Он желал её, именно её!

Они были очень схожи мыслями и душами, и, в этот момент, они существенно помогали друг другу. Но я прекрасно замечал в качестве зрителя, свободного от людей и обозревавшего всё это взглядом сверху, что они были чужими и что, несмотря на внешнюю сторону их отношений, они не видели друг друга и не слышали друг друга… Она, печальная и неопределённо оживлённая, возможно, гордостью за способность убеждать, он, возбуждённый и охваченный желанием, нежный и подобный животному. Они лучше всего соответствовали тому, что они могли, но они не были в состоянии уступить друг другу и пытались победить друг друга; и эта разновидность ужасной битвы терзала меня.

*

Она поняла его желание. Она сказала, жалобно, как уличённый ребёнок:

«Я больна…»

Потом на неё нашло мрачное исступление. Она отбросила, приподняла, раздвинула свои одежды, освободилась от них, как от живой тюрьмы, и предложила себя ему, вся обнажённая, приносящая себя в жертву, со своей женской раной и своим сердцем.

…Большая тёмная груда одежды открылась и закрылась.

Ещё раз произошло смешение тел и медленная ритмичная безграничная ласка. И ещё раз я посмотрел на лицо мужчины в тот момент, когда его охватывало наслаждение. А! я его хорошо видел, он был в одиночестве!

Он думал о самом себе! он любил себя; его лицо, с набухшими венами, переполненное кровью, любило само себя. Он приходил в восторг посредством женщины, плотского инструмента, равного ему. Он думал о нём, восхищённый. Он был счастлив всем своим телом и всей своей мыслью. Его душа, его душа била ключом, сияла, была вся на его лице… Он весь раздувался от радости… Он шептал слова обожания; обоготворённый ею, он её благословлял.

Они не едины оттого, что содрогаются и раскачиваются одновременно и что немногое от их плоти является общим. Наоборот, они в одиночестве до помрачения; каждый из них падает, они не знают, куда, с приоткрытыми ртами и руками. Наслаждаться вместе, какое разъединение!

Теперь они поднимаются, освобождаются от внезапно ослабевшей мечты, которая их опрокинула.

Он такой же хмурый, как и она. Я наклоняюсь, чтобы разобрать его слова, тихие как вздох. Он сказал:

«Если бы я знал!»

Кажется, что они оба, обессиленные, но более недоверчивые во отношению друг к другу, с преступлением между ними, в тяжёлом мраке, в грязи вечера, медленно тянутся к серому окну, которое чистит начинающийся рассвет.

Как они похожи на тех, какими они были как-то вечером! Это другой вечер. Никогда я не имел на этот счёт впечатления, что поступки напрасны и проходят как призраки.

Мужчина охвачен трепетом и сломлен, лишён всей своей гордости, всего своего мужественного целомудрия, у него нет больше сил сдерживать признание в постыдном сожалении.

«От этого нельзя удержаться, — бормочет он, опуская ниже голову. — Это рок.»

Они берут друг друга за руку, слегка вздрагивают, вздыхая, удручённые, мучимые их сердцами.

Рок!

Они видят дальше, чем плоть и чем совершённое деяние, если можно так сказать. Только одно сексуальное разочарование не сделало бы их подавленными до такой степени, не ввергло бы их в это низменное подчинение угрызениям совести и отвращению. Они видят дальше. Они заполнены впечатлением покинутой истины, чёрствости, возрастающего небытия, размышлениями о том, что они столько раз создавали, отвергали и вновь напрасно создавали свой хрупкий плотский идеал.

Они чувствуют, что всё проходит, что всё изнашивается, что всё кончается, что всё, не являющееся мёртвым, скоро умрёт, и что даже иллюзорные связи, существующие между ними, не являются долговременными. Эхо слов вдохновенной Любимой раздалось как воспоминание о великолепной музыке, которая остается: «С момента, когда всё убегает, наступает одиночество.»

Эта такая же самая мечта их не сближает. Наоборот. Они оба, одновременно, отступают в одном направлении… То же самое содрогание, случившееся от той же самой тайны, толкает их к той же самой бесконечности. Они со всей силой разделены в своих горестях. Страдать вместе, увы, какое разъединение!

И приговор самой любви выходит из неё, сочится и выпадает из неё в виде крика в агонии:

«О! наша великая, наша огромная любовь! Я точно чувствую, что постепенно я ею утешаюсь!»

*

Она вытянула шею вперёд, подняла глаза.

«О! первый раз!» — сказала она.

Она продолжила, пока они оба мысленно представляли этот первый раз, когда, среди людей и вещей, их обе ладони нашли друг друга:

«Я прекрасно знала, что всё это волнение может однажды умереть, и, несмотря на захватывающие обещания, мне не хотелось, чтобы время проходило.

«Но время прошло. Мы почти не любим друг друга…»

Он сделал движение, которое явилось новым промахом.

«Не только ты, мой дорогой, уходишь: я тоже. Сначала я думала, что это был ты один, потом я поняла своё больное сердце, которое, вопреки тебе, ничего не могло против времени.»

Она рассказывала медленно, глядя на него, потом отведя от него глаза, чтобы посмотреть позднее:

«Увы! возможно, однажды я тебе скажу: «Я тебя больше не люблю.» Увы! увы! возможно, однажды я тебе скажу: «Я тебя никогда не любила!»

*

«Вот в чём беда: это время, которое проходит и которое нас меняет. Разделение существ, которые выступают друг против друга, это по сравнению ничто. Однако можно было бы жить с этим. Но время, которое проходит! Стареть, думать иначе, умереть. Я же старею и я умираю. Представляешь, мне потребовалось много времени, чтобы это понять. Я старею; я не старая, но я старею. У меня уже есть несколько седых волос. Первый седой волос, какой удар! Однажды, склонившись к моему зеркалу, готовая к выходу, я увидела на своём виске два седых волоса. Ах! ведь это серьёзно; это предупреждение, чёткое, полное. Именно в этот раз, сидя в углу моей комнаты, я увидела полностью всё моё существование, с начала до конца, и я поняла, что я ошибалась всякий раз, когда смеялась. Седые волосы также и у меня! всё-таки и у меня! У меня, да, у меня! Я достаточно видела смерть вокруг себя, но моя смерть, именно моя, я в неё не верила. А теперь я её видела, я узнавала, что речь шла о ней и обо мне!

«Ах! вот бы избавиться от этого обесцвечивания, которое надвигается на вас, охватывает вас, как каких-то марионеток, сверху; от этого угасания цвета волос, которое покрывает вас бледностью савана, костных останков и надгробных плит…»

Она приподнялась и крикнула в пустоту:

«Вот бы убежать от сетки морщин!»

*

Она продолжала:

«Я сказала себе: «Совсем незаметно ты к этому идёшь, ты к этому приходишь. Твоя кожа высохнет. Твои глаза, которые улыбаются даже когда отдыхают, будут плакать сами по себе… Твои груди и твой живот увянут, как лохмотья твоего скелета. Усталость от жизни приоткроет твою челюсть, которая будет непрерывно зевать, и ты будешь непрерывно дрожать из-за сильного холода. Твоё лицо станет землистым. Твои слова, которые находили очаровательными, будут казаться отвратительными, когда они будут высказаны слабым дребезжащим голосом. Платье, которое тебя слишком прятало, в глазах мужских сборищ, не будет скрывать теперь в достаточной степени твою чудовищную наготу, и глаза будут отводиться, и не осмелятся даже подумать о тебе!»

Измученная, с поднесёнными ко рту ладонями, она задыхалась, она задыхалась от истины, как будто бы ей в самом деле нужно было слишком много сказать. И это было великолепно и ужасающе.

Он, растерявшийся, обхватил её руками. Но она была как в бреду, выведенная из себя всеобъемлющей скорбью. Будто она только что узнала погребальную истину как внезапную плохую новость, как новый траур.

«Я тебя люблю, но я люблю прошлое ещё больше, чем тебя. Я бы хотела его, мне бы хотелось его, я себя изнуряю для него. Прошлое! видишь ли, я буду плакать, я буду страдать, так как прошлого больше не будет.»

*

«Но напрасно его любить, оно больше не шевельнётся… Смерть повсюду: в уродстве того, кто был слишком долго красивым, в мерзости того, кто был ясным и чистым, в наказании лиц, которых нежно любили, в забвении того, кто отдалён, в привычке, этом забвении того, кто вблизи. Жизнь видится мельком: утро, весна, надежда; имеется лишь смерть, видеть которую в самом деле есть время… С тех пор, как этот свет стал светом, смерть является единственным, что может быть ощутимым. Именно над ней ходят и именно к ней идут. К чему быть красивой и целомудренной; над нами пройдут. В земле имеется гораздо больше мёртвых, чем живых на её поверхности; а мы сами имеем гораздо больше смерти, чем жизни. Это не только другие существа — наши существа — голоса все полностью когда-то бывшие вокруг нас, а теперь уничтоженные; это также, год за годом, наибольшая часть нас самих. И то, что ещё не уничтожено, умрёт также. Почти всё мертво.

«Наступит день, когда меня больше не будет. Я плачу, потому что я конечно умру.

«Моя смерть! Я спрашиваю себя, как можно жить, мечтать, спать, раз скоро придётся умереть: устаёшь, пьянеешь.

«Несмотря на огромное, терпеливое, вечное усилие и на большие решительные натиски энергии, слышна ложь рока в сделанных клятвах. Я это как раз слышу. Каждый раз, когда говорят: да, вмешивается нет, бесконечно более сильное и более истинное, возносится и забирает всё для себя.

«Ах! есть моменты, особенно вечером, когда кажется, что время колеблется, изношенное и смягченное нашими сердцами; мы имеем сладостный мираж неподвижности часов. Но это неправда. В целом существует непобедимое небытие я именно отравленные им мы скончаемся.

«Видишь ли, мой дорогой, когда думаешь об этом, извиняешься, улыбаешься, больше не сердишься ни на кого, вот это разновидность побеждённой доброты тяжелее всего прочего.»

*

Он целовал её ладони, нагнувшись к ней. Он её окутывал безразличной и благоговейной тишиной; но, как всегда, я чувствовал, что он был её хозяином…

Она говорила мелодичным и изменённым голосом:

«Я всегда думала о смерти. Однажды я призналась моему мужу в этой навязчивой идее. Он вскипел от ярости. Он сказал мне, что я неврастеничка и что нужно меня лечить. Он обязал меня быть такой, как он сам, который никогда не думал об этих вещах, поскольку был умственно здоровым и уравновешенным.

«Это неправда. Он как раз был болен спокойствием и безразличием: паралич, пьянство и его ослепление были недугом, и его мир был миром собаки, которая живёт, чтобы жить, животного с человеческим лицом.

«Что делать? Молиться? Нет; вечный диалог, всегда в одиночестве, является изнуряющим. Погрузиться в какое-нибудь занятие, работать? Это бесполезно: разве работа не является тем, что нужно всегда делать заново? Иметь и воспитывать детей? Это одновременно создаёт впечатление завершения и бесполезного самовозобновления. Однако, кто знает!»

Это был первый раз, когда она уступала.

«Усердие, покорность, смирение, свойственные матеря, у меня отсутствовали. Возможно, именно это и направляло меня в жизни? Я сирота из-за отсутствия малого ребёнка.»

Опустив глаза, высвободив свои ладони, позволив господствовать материнским чувствам своего сердца, она в течение минуты думала лишь о любви к отсутствующему ребёнку и сожалела о его отсутствии — и не догадывалась о том, что если она и считала его единственным возможным спасением, то лишь потому, что она его не имела…

«Благотворительность? Говорят, что она заставляет забыть всё.»

Она прошептала это, в то время как мы ощущали озноб от дождливого холода вечера и от всех зим, которые были и которые будут!

«О! да, быть доброй! Отправиться с тобой подавать милостыню на снежных дорогах, в большой меховой шубе.»

Она сделала усталый жест.

«Я не знаю.

«Мне кажется, что это неправильно. Всё это безрассудно; это ничего не меняет на самом деле, потому что это неправда… Кто же нас спасёт? Впрочем, мы всё же будем спасены! Мы умрём, мы скоро умрём!»

Она громко добавила:

«Ты прекрасно знаешь, что земля ждёт наших гробов и что она их получит. И до этого не так уж далеко.»

Она остановила свои слёзы, вытерла глаза, стала говорить утвердительным тоном, таким спокойным, что он создавал впечатление заблуждения:

«Я хотела бы задать тебе один вопрос. Ответь мне искренне. Осмеливался ли ты, мой дорогой, даже в скрытой глубине твоей души, сформулировать для себя дату, относительно отдалённую, но точную, абсолютную дату, с четырьмя цифрами, и сказать себе:

«— Каким бы старым я ни дожил до этой даты, я умру — в то время как всё будет продолжаться, и постепенно будут ли пустеющие после меня места уничтожены или заполнены?»

Его взволновала ясность этого вопроса. Но мне казалось, что он главным образом старался избежать такого ответа ей, который бы усугубил её одержимость. Очевидно, что он понимал все эти вещи (среди которых иногда получало отклик, как она сказала, эхо его слов), но он, как казалось, понимал это теоретически, в свете великих идей и философского или художественного пристрастия, отличного от его чувствительности; тогда как она была потрясена и подавлена собственным переживанием, и её рассудок кровоточил.

*

Она осталась внимательной, неподвижной; затем она продолжила, после колебания, тихим голосом, быстрее, с более безнадёжным беспокойством в этом значительном увлечении своей скорбью:

«Знаешь ли ты, что я сделала вчера? Не ругай меня. Я была на кладбище Пер-Лашез. Я пошла по аллеям, затем между могилами, до склепа моей семьи, того, где, отодвинув камень, спустят мой гроб на верёвках. Я сказала себе: именно сюда однажды прибудет моя похоронная процессия, однажды вскоре или нескоро, но однажды несомненно — к одиннадцати часам утра. Я устала, а была вынуждена прислониться к могиле; и вследствие своего рода заразительности тишины, мрамора и земли, у меня было видение моего погребения. Подъём по дороге шёл с трудом. Нужно было тянуть лошадей катафалка за поводья (я это видела несколько раз в том месте). Жаль, что по этой дороге нужно было так взбираться в подобных обстоятельствах. Все те, кто меня знал, кто меня любил, были там, в трауре; и присутствующие, разрозненно толпившиеся между плитами (это глупо, такие тяжёлые камни на мёртвых!), и памятники, которые закрыты как дома в тени этой могилы, имеющей форму часовни, слегка касающейся другой могилы, покрытой квадратом нового мрамора — он будет ещё достаточно новым, чтобы представлять такое же светлое пятно.

Я была там… в катафалке — или, скорее, это была не я. Она была там… И все, в этот момент, любили меня с ужасом; и все думали обо мне, думали о моём теле; смерть женщины имеет нечто бесстыдное, так как речь идёт о ней всей.

«И ты, ты тоже был там, твоя бедная небольшая съёжившаяся от горя и немой силы фигура — и наша огромная любовь была лишь тобой и моим образом, и ты совсем не имел права говорить обо мне… В конце ты ушёл, как если бы ты меня никогда не любил.

«И, возвращаясь, замёрзшая, я сказала себе, что этот кошмар был самый реальный из реальностей, что это была простая вещь, в высшей степени истинная, и что все деяния, происходившие, когда я жила полной жизнью, были побочным миражом.»

Она приглушённо вскрикнула, что заставило её всю долго содрогаться.

«В каком отчаянии я добрела до дома! Снаружи моя печаль всё омрачила, хотя солнце сняло. Опустошение всей природы, производимое вокруг себя, мир скорби, привносимый в этот мир! Нет продолжительной хорошей погоды, когда начинается наша грусть.

«Мне кажется, что злой гений истины, которую никогда не видят, всё сделал удручённым, обречённым.

«Дом представился мне таким, каким он есть на самом деле, по сути: пустынный, сквозящий, белеющий…»

*

И вдруг она вспоминает одну вещь, которую он ей сказал; она вспоминает её со своего рода невероятной находчивостью, с восхитительной ловкостью, чтобы заранее заставить его замолчать и мучить себя ещё больше.

«Ах! кстати, послушай… Ты помнишь… Однажды вечером, при свете лампы. Я листала книгу; ты смотрел на меня. Ты подошёл ко мне, опустился на колени. Ты обнял меня за талию, положил голову мне на колени, и заплакал. Я ещё слышу твой голос: «Я думаю, — говорил ты — что этого момента больше не будет. Я думаю, что ты скоро изменишься, умрёшь, что ты уйдёшь, — и что однако теперь ты здесь!.. Я думаю, с огромной убеждённостью в истине, насколько ценны эти моменты, насколько ценна ты, которой таковой, как ты есть, никогда больше не будет, и я умоляю о невыразимо обожаемом мною твоём присутствии с этого самого момента.» Ты посмотрел на мою ладонь, ты нашёл её маленькой и белой, и сказал, что это было необыкновенное сокровище, которое исчезало. Затем ты повторил: «Я тебя обожаю» таким трепещущим голосом, истиннее и прекраснее которого я никогда ничего не слышала, ибо ты был прав, подобно какому-то божеству.

«И ещё кое-что: однажды вечером, когда мы долгое время оставались вместе, и когда ничто не могло рассеять твои мрачные опасения, ты спрятал лицо в твоих ладонях и сказал мне эти ужасные слова, которые меня пронзили и которые остались в ране: «Ты меняешься; ты изменилась; я не осмеливаюсь на тебя смотреть, из страха тебя не «увидеть!».

«Знаешь, именно в этот вечер ты мне сказал о срезанных цветах: трупах цветов, как ты говорил, и ты их сравнивал с мертвыми птичками. Да, это был вечер того великого проклятия, которое я никогда не забуду, и которое ты разом выкрикнул, как будто ты очень сожалел по поводу срезанных цветов.

«Как ты был прав, когда чувствовал себя побеждённым временем, смирился, говорил, что мы были ничем, потому что всё проходит и все достигается».

*

Сумерки наполняли комнату и гнули как сильный ветер эту бедную группу, занятую рассмотрением причин страдания, раскапыванием бедствий, чтобы узнать, из чего они состояли.

«Пространство, которое всегда, всегда между нами; время, время, которое закреплено в нас как болезнь… Время более жестоко, чем пространство. Пространство имеет нечто мертвое, время имеет нечто убивающее. Видишь ли, все виды тишины, все могилы имеют во времени их могилу… Две столь невидимые и столь реальные вещи, которые сходятся на нас в определённом месте, где мы существуем! Мы распяты; не так, как господь Бог, который был распят телесно на кресте; но (она сжимала свои руки против своего тела, она съёживалась, она была совсем маленькая), мы распяты на времени и пространстве.»

И она мне показалась в самом деле распятой в двух направлениях своей молитвы и носящей на сердце кровоточащие стигматы великой муки — жить.

Она расцвела изо всех своих сил. Она была похожа на всех тех, кого я видел на том месте, где была она, и которые также хотели вырваться из небытия и жить больше, но именно её желание было полным спасением. Её смиренное гениальное сердце переходило в своём излиянии от полной смерти к полной жизни. Её глаза были направлены в сторону белеющего окна, и это была самая огромная возможная просьба, самое огромное из человеческих желаний, трепетавшее в этой манере вознесения её лица к небу.

«О! останови, останови проходящее время! Ты есть лишь бедняга, лишь немного существования и размышления, затерянных в глубине комнаты, и я тебе приказываю остановить время, и я тебе приказываю помешать смерти!»

Её голос затих, как если бы она не могла больше ничего сказать, полностью израсходовав, использовав вею свою мольбу; и она погрузилась в горестную тишину.

«Увы!» — сказал ей мужчина…

Он посмотрел на слёзы в её глазах, на её молчащий рот… Затем он опустил голову. Возможно, он предавался крайнему унынию; возможно, в нём пробуждалась значительная внутренняя жизнь.

Когда он поднял голову, у меня появилось смутное предчувствие, что он мог бы знать, как именно ответить, но что он ещё не знал, как это сказать — будто любое слово, видимо, становилось слишком незначительным.

«Вот что мы есть!» — повторила она, подняв голову, внимательно посмотрев на него, ожидая невозможного противоречия, — как ребёнок спрашивает звезду.

Он пробормотал:

«Кто знает, что мы есть…»

*

Сделав жест бесконечной усталости, который имитировал неосознанным величием удар косы смерти, она его перебила невыразительным голосом, с пустыми глазами:

«Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты мне скажешь о красоте страдания. Ах! я знаю твои прекрасные идеи. Мне они нравятся, мой любимый, твои прекрасные теории; но я в них не верю. Я бы поверила в них, если бы они меня утешали и устраняли смерть.»

С явным усилием, он, будучи также не совсем уверенным, пытался найти способ убеждения:

«Они бы её, возможно, устранили, если бы ты в это верила… — пробормотал он.

— Нет, они её не устраняют, это неправда. Ты это напрасно говоришь, один из нас умрёт раньше другого, и другой умрёт. Что ты ответишь на это, скажи, что ты ответишь? О! ответь мне! Не отвечай косвенно, но ответь именно на это. О! смути меня, измени меня ответом, который относится ко мне, лично, к такой, какая я есть здесь.»

Она повернулась к нему, он взял своими двумя ладонями одну из её ладоней. Она вся вопрошала его, с неумолимым терпением, потом она соскользнула на колени перед ним, подобно безжизненному телу, распростёрлась на полу, как потерпевшая крушение под спудом безнадёжности и полностью спустившаяся с небес, и стала умолять его:

«О! ответь мне! Я буду так счастлива, когда представлю, что та это можешь!»

Она протягивала руку, показывала пальцем навязчивое видение: горестная истина, формулу которой она нашла, самое обширное название зла: пространство, которое нас скрывает, время, которое нас терзает.

В этой комнате, превращенной сумерками в комнату с низким потолком и узкую, где скудное небо представляет пространство, где часы монотонно подтверждают и подтверждают время, он повторил, наклонившись над ней как над краем вопрошающей бездны.

«Известно ли, что мы такое? Все, что мы говорим, все, что мы думаем, всё, во что мы верим, является малоубедительным. Не известно ничего; нет ничего прочного.

— Напротив, — воскликнула она, — ты ошибаешься; увы, есть! есть совершенные, абсолютные, наша скорбь и наша нужда. Налицо имеется наша убогость: она видна и она осязаема. Пусть отрицается всё остальное, но кто смог бы отрицать нашу посредственность?

— Ты права, — сказал он, — это единственная абсолютная вещь, которая существует.»

Это была правда, что именно она существовала, это была правда, что её видели, что её осязали, судя по их широко открытым лицам.

*

Он повторил:

«Мы единственная абсолютная вещь, которая существует.»

Он хватался за это. Он почувствовал опору среди проносящегося времени. «Мы…» — говорил он, который нашёл клич против Смерти, он его повторял. Он его испробовал: «Мы… Мы…»

В сумерках, теперь без очертания комнаты, я рассмотрел мужчину, с женщиной у его ног, подобно грозовой туче и подобно пьедесталу… Его лоб, его руки, его глаза, весь он как мыслящее светило, возникали наподобие созвездия.

И это было величественно — видеть его начинающим сопротивляться.

«Мы есть те, кто длительно проживает.

— Те, кто длительно проживает! Мы, наоборот, есть то, что длится недолго.

— Мы есть те, кто видит длящееся недолго. Мы есть те, кто длительно проживает.»

Она пожала плечами, с видом протеста, разногласия. Её голос был почти злобным.

«Да… нет… Возможно, если хочешь… В конце концов, не всё ли мне равно? Это не утешает.

— Кто знает, не нуждаемся ли мы в грусти и во мраке, чтобы творить радость и свет.

— Свет мог бы существовать без мрака.

— Нет», — сказал он тихо.

Она повторно ответила:

«Это не утешает.»

*

Затем он вспоминает, что он уже думал о всех этих вещах…

«Послушай, — произнёс он трепещущим и немного торжественным голосом, как признание. — Однажды я представил себе два существа, которые находятся в конце их жизни и вспоминают всё, что они претерпели.

— Поэма! — заметила она, обескураженная.

— Да, — сказал он, — одна из тех, которые могли бы быть столь прекрасными!»

Странная вещь, но он, казалось, постепенно оживлялся; представлялось, что он впервые был искренним, в то время как он отказывался от трепещущего примера их судьбы, чтобы сделать своей целью вымысел своего воображения. Говоря об этой поэме, он вздрогнул. Чувствовалось, что он становился воистину самим собой и что он был предан вере. Она подняла голову, чтобы его слушать, терзаемая его стойкой потребностью в слове, хотя у неё не было доверия.

«Они там, — сказал он. — Мужчина и женщина. Это верующие. Они в конце их жизни, и они счастливы умереть, по тем причинам, которые привели их к усталости от жизни. Это своего рода Адам и своего рода Ева, которые мечтают о рае, куда они скоро вернутся.

— А мы, вернёмся ли мы в наш рай? — спросила Любимая: наш потерянный рай: невинность, начало, чистота! Увы! как я верю, в этот самый рай!»

*

«Чистота, вот именно, — сказал он. — Рай — это свет, земная жизнь — мрак: вот мотив моего поэтического сочинения, над которым я начал работать: Свет, которого они хотят, мрак, в котором они существуют.

— Как мы,» — заметила Любимая.

…С их мыслями и их невидимыми голосами, они ведь также были совсем близко от слегка зыбкого мрака, вялого стремления к почти стёртой бледности небес…

«Эти верующие просят смерти, как просят средства к существованию. В этот наиважнейший день слово наконец превратилось в ежедневную молитву; смерть вместо хлеба.

«Когда они узнают, что скоро умрут, они благодарят. Мне бы хотелось, чтобы это милостивое действие прежде всего просияло — как рассвет. Они показывают Богу свои тёмные руки и свои тёмные рты, свои мрачные сердца, свои взоры, лишённые света, и они умоляют его исцелить их от неизлечимого мрака.

«Элементарная мысль проявляется в их мольбе. Они хотят освободиться от мрака, потому что он преграждает путь божественному свету; через свою человеческую природу они от него восприняли лишь отблески и мимолётные вспышки, а они хотят во всей его совокупности этого Бога, от которого они видели лишь бледные вспышки на небесном своде: «Подай нам, — воскликнул он, — подай нам как милостыню луч, отсвет которого иногда покрывает нас как вуаль, и который, из бесконечности, ниспадает до звёзд!»[4].

«Они поднимают свои бледные руки как два жалких луча, неуклюжих и слишком маленьких.»

Что касается меня, то я спрашивал себя, не была ли эта группа, находившаяся перед моими глазами, уже во мраке смерти; или не была ли это их общая душа, которая, улетучиваясь с последним вздохом, могла бы поразить мой слух…

Поэзия их выражает, их обозначает; она по фрагментам извлекает их жизнь из тишины и неизвестности. Она точно приспосабливается к их внутреннему секрету. Женщина снова склонила шею, уже более блистательно подавленная. Она слушает его; он более значительный, чем она, он более красив, чем она, тоже красивая.

«Они возвращаются к размышлениям о своём существовании. На пороге вечного счастья они пересматривают на всём протяжении жизненное деяние, выполненное ими. Сколько скорби, сколько тоски, сколько ужаса! Они говорят обо всём, что было против них, не забывают ничего, не теряют ничего, не растрачивают ничего из страшного прошлого. Вот какова поэма о страдании во всей его полноте, которое сразу приходит на память!

«Сначала естественные потребности. Ребёнок рождается; его первый крик есть жалоба: неведение подобно знанию; потом болезнь, боль, все эти сетования, которыми мы насыщаем безразличную тишь природы; работа, с которой нужно бороться с утра до вечера, чтобы, когда больше почти нет сил, быть в состоянии протянуть руку к куче золота, обваливающейся как куча руин; всё, до дрянных отбросов, до грязи, до загрязнения пылью, которая нас подстерегает и от которой следует ежеминутно очищаться, — как будто земля без передышки пыталась нами обладать до окончательного погребения; и усталость, которая нас унижает, сгоняет с лиц улыбку, и которая вечером превращает домашний очаг в почти опустевший, с его призраками, всецело занятыми отдыхом!»

…Любимая слушает, соглашается. В этот момент она положила свою руку на сердце и сказала: «Бедные люди!» Потом она становится слегка взволнованной; она полагает, что это заходит слишком далеко; она не хочет столько мрачности — либо потому, что она устала, либо потому, что эта картина, представленная другим голосом, кажется ей преувеличенной.

И, путём замечательного объединения мечты и реальности, женщина из поэмы также протестует в этот момент.

«Женщина поднимает глаза и робко говорит, в качестве протеста: Ребёнок… «Ребёнок, который появился, чтобы нам помогать…» «Ребенок, которому дают жизнь и которому позволяют умереть!»[5] — отвечает мужчина… Он не хочет, чтобы скрывали страдание, и он находит в прошлом ещё больше несчастья, чем представлялось; имеется своего рода совершенство в его поиске; его суждение о жизни прекрасно как страшный суд: «Ребёнок, из-за которого человеческая рана ещё кровоточит. Создать, возобновить сердце — это заставить возродиться несчастье; родить: значит принести в жертву живое существо! Произвести на свет, с воплями, ещё одну жалобу! Боль при родах. Она больше не кончается; она безмерно возрастает в тревогах, в бессонных ночах…»[6] И это все страсти материнства, жертвоприношение, героизм у изголовья маленькой колеблющейся души, едва осмеливающейся жить, счастливый вид, когда тревожно до слёз, и струящиеся улыбки… И всегда неуверенность: «Вспомни конец работы и вечер, на закате, когда столь грустную сладость приносит возможность присесть… О! сколько раз, по вечерам, когда я глядел на своё непрестанно подрагивающее потомство, с трудом спасённое, мои ладони прикасались в изнеможении к головам любимых, затем я ронял обе свои безоружные руки, и там я, плачущий, был сражён слабостью моих родных!..»[7]

Любимая не смогла удержаться от жеста; мне показалось, что она собиралась сказать ему, что он был жесток…

«Они растут, и потом… Он говорит, с пылающим взором: «Каин!»; она продолжает рыдающим голосом: «Авель!». Она страдает при воспоминании о двух детях, которые ненавидели друг друга и были взаимно поражены злом. Они поразили злом и её, потому что они были в её сердце; это было так, будто они были в её плоти. Потом другое воспоминание совсем тихо её зовёт; она думает о своём малыше, который мёртв: «Малыш, самый лучший…Его больше нет, а я, я непрерывно на него смотрю!»[8] Она протягивает свои руки в невозможное, она стонет, терзаемая пустым объятием: «Его больше нет, а я всё его ласкаю!»[9] А мужчина бранится: «Смерть, злая выходка обожаемых, зловещая любезность, которая нас избавляет»[10], и она издаёт этот превосходящий всё вопль: «О! сколь бесплодно быть матерью!»[11]

Я был увлечён голосом поэта, который рассказывал, слегка поводя плечами, захваченный благозвучием. Я был увлечён до степени реализованной мечты…

«Потом они снова видятся, покинутые своими детьми, как только те выросли и полюбили. «Живой или мёртвый, ребёнок нас покидает, из-за того, что принято ненавидеть старость, когда сам ты молодой, и ты сильный, и ты понятный; что бурная весна хоронит зиму, что поцелуй бывает глубоким лишь на новых губах. Ты покинешь своего отца и свою мать и уклонишься от бесполезного и тяжкого объятия их рук…»[12]

Я подумал о сцене, которую я сам видел однажды вечером, такой же сцене, о которой говорил этот мужчина, об этой драме моей жизни. Да, это было именно так. Старая женщина окружила молодую пару, негласно освобождённую, бесполезным объятием, напрасным объятием. Он был прав, этот пространный рассказчик, этот пространный певец, этот мыслитель.

«Никакого средства против неустанного несчастья в жизни; даже в виде сна: «Спать… Ночью забывали… Нет, мечтали; отдых вспоминается, заполняется настоящими призраками; наш сон никогда не спит: он агонизирует… — Иногда он нас ласкает своими серыми формами, мечта, которую видят во сне. — Он всегда нам причиняет боль: грустный, он ранит наши ночи; сладкий, он ранит наши дни…»[13] «Однако мы бывали вдвоём», — шепчет супруга… И они рассуждают о любви. После тяжёлого труда они отправлялись вместе соединять на протяжении ночи отдых и нежность… «Но ночью мы принадлежали какое-то мгновение друг другу… Когда мы искали, среди всех дорог, нашу, и мы торопились, мрачные, к плохо закрытому жилищу, как к обломку судна после кораблекрушения среди всех волн, когда тень в глубине долины смешивалась с поношенным скромным платьем, будто подвергнутым бичеванию, мои глаза, под хором гаснущими лучами, видели почти открытое биение твоего сердца. Совсем одни, что мы говорили?… — Мы говорили друг другу: я тебя люблю…»[14]

«Но эти слова, увы! не имеют смысла, потому что каждый находится в одиночестве, и потому что два голоса, какие бы они ни были, шепчут друг другу непонятные секреты. И это предание анафеме одиночества, к которому они приговорены: «О, разделение сердец, земля, нагромождённая на каждого из них, ужасное молчание мысли! Любовники, любовники, мы старались встречаться до бесконечности; мы были там, мы не имели ничего, что нас объединяло, и, будучи близкими и трепещущими под властвующими светилами, с соединёнными перстами, мы были не чем иным, как двумя милостынями».[15]

— Ах! — сказала Любимая, — ты признаёшь это в твоей поэме! Ты не должен был… Это слишком искренне.

— …Потом приходил момент поцелуев и объятий. Но тела не проникают друг в друга больше, чем руки, несмотря на вольности мысли, и это было не соединение, а два исступления друг на друге.

— Я знаю, — сказала Любимая, всем своим существом содрогаясь от двойного стыда.

— И в часы безнадёжности нежность лишь увеличивала их два одиночества: «Погружённые в наши тела как в наши покровы, наши глаза соединяли свои плачи, наши сердца плакали в полном одиночестве; я это видела, хрупкая, бесконечная и трудно постижимая; ты плакал… Я почувствовала, что каждый представляет собой особый мир.»[16]

*

«Итак, нужда и зло появляются целиком при полном осознании, ничего не извиняющем. Проклятие окончено. К тому же, жизнь окончена. Они в последний раз возвращаются к этим вещам.

«Женщина смотрит вперёд, с любопытством, которое она имела, входя в жизнь. Ева кончает так же, как она начала. Вся её тонкая и пылкая женская душа возносится к секрету её жизни наподобие поцелуя, возносящегося к губам. Она хотела бы быть счастливой, уже…»

Любимая опять вмешивается в слова своего друга. Проклятие, как сестра её собственного проклятия, внушило ей доверие. Но мне кажется, что она как бы ещё уменьшилась перед нами. Только что она возвышалась над всем; теперь она слушает, она ждёт, она понимает.

«И мы также, не правда ли?» — сказала она в какой-то момент.

Это волнует, такой вид двойственного произведения жизни и искусства. Искусство лирическое, жизнь драматическая. Они одновременно творцы, актёры, жертвы. Больше не известно, чем же они являются. Имеется лишь великая истина, которая одинакова для слов и для судьбы. Где начинается драма, которую они играют, и где тот, кто с ними играет?

*

«Безмерная набожность терзает их надеждой: «Я верю в Бога, я больше не верю в себя!» Но вкрадывается неутомимое любопытство. Каким будет рай, как больше не будем страдать?…

«Рай, — говорит он, — мы его мельком увидели на земле. Надежды, волнения, прекрасные излияния и внутренние вознаграждения гордости — всё это было немного раем. Это было как краткие моменты Бога… Но это было быстро скрыто нашим бесчестьем, нашей человеческой гнусностью. Теперь наш скорбный путь скоро окончится, и это будет Бог без конца.» Женщина продолжает: «Чем же стану я?»

Любимая говорит: «Она права». Ибо, наконец, что же следует ему ответить?

«Он ей доказывает, что совершенное счастье есть сущность, природа которой от нас ускользает. Нельзя потрогать вечность, ещё менее возможно опробовать её. Нужно это предоставить Богу, а нам заснуть как детям в один из наших вечеров.

— Однако… — замечает Любимая.

— Но, будучи жертвой пророчества, которое постепенно ею завладело, женщина снова поставила неразрешимый животрепещущий вопрос: «Чем мы станем?».

«И тогда, снова, он ей отвечает, чем именно они не будут. Несмотря на то, что он хотел бы сказать что-нибудь положительное, истина овладевает им и направляет его к отрицанию: «Мы больше не будем нашими лохмотьями, нашими телами, нашими рыданиями…». И он углубляется в свою обездоленность, чтобы её отрицать. «Чем мы станем?» — восклицает она с содроганием. — Больше никакой обездоленности; больше не будет расставания, больше не будет страха, больше не будет сомнения. Больше никакого прошлого, больше никакого будущего, больше никакого желания. Больше никакой надежды.

— Больше никакой надежды?…

— Надежда приносит несчастье, потому что она надеется. Больше никаких молитв: молитвы также не будет, потому что это плач, который возносится и который нас покидает… Больше никаких улыбок: не есть ли улыбка всегда наполовину грустная? Улыбаются лишь своей меланхолии, своему беспокойству, заранее своему одиночеству, своей боли, которая быстро проходит; улыбка не длится, ибо если она будет длиться, её не станет; её свойство быть умирающей…

— «Но чем же стану я, именно я!» Этот крик: «Я!» постепенно занимает всё место, вибрирует, требует. И ещё раз он ей бросает призрачные слова, потому что его спрашивают о том, что будет, а он предлагает в ответ то, чего больше не будет. Он снова выставляет напоказ испытанные слова, наподобие пугала. Он их вытаскивает как зарытую в землю тайну. Он сознаётся в том, в чём никогда бы не сознался. «Имеется нечто, всегда скрывавшееся от тебя мною. Я тебе говорил кое-что, но я лгал.» Он стал бы почти выдумывать из-за необходимости найти, что же ответить на слишком простой вопрос. Он подробно рассказывает о своих желаниях, и каждый из его обрывков фраз вызывает в представлении ад. Он возжелал всего: чужой собственности, чужой судьбы, славы, бессмертной толпы. Он даже мельком показал всю драму, убитую в нём, сведённую судорогой, скованную, всю возможную большую поэму: «Ад более ужасный и ещё более жестокий: наша дочь, которая походила на твою зарю!»[17] Он не поддался своим желаниям, он их лишь более полно претерпел. Он пронёс в себе, с мотивами затишья, вечное искушение: «Пригвождённое во мне, но во всей полноте и очень сильное… О! притаившееся в моём сердце, мучающее и скрытое, постыдное зло непогрешимости!»[18]

«Он превыше всего желал прошлого, и он вспоминает это страдание, столь простое и столь неоспоримое — прошлое, которое мертво. Ему хотелось бы проникнуть в прошлое, как в будущее, как в любимое сердце. Но воспоминание неумолимо. Оно есть: ничто, оно есть: никогда больше, и тот, кто вспоминает, страдает и испытывает угрызение совести прежнего времени, будто злоумышленник. И также он, и они оба были одержимы мыслью о смерти, несмотря на их набожность, которая глубоко проникла в них со старостью. Мысль о смерти была повсюду. Ибо ужасна как раз не сама смерть, а именно мысль о смерти, которая разрушает любую жизнедеятельность, отбрасывая подземную тень. Мысль о смерти: смерть, которая живёт… «О!как я страдая… Как я должен был страдать!»

«Вот что было и чего, наконец, больше не будет. Вот все разновидности тьмы, которые нас предохраняли от продолжительности счастья. Всё сводится к захвату и к мраку, которых жизнь хочет избежать. «Мы есть те, — восклицает он, как в начале, — мы есть те, которые никогда не имели света, которых всеобъемлющий мрак вновь окутывал каждый вечер, те, чья живая кровь, кровь из глубины является чёрной, те, мрачная мечта которых марает всё, чего она касается, и наши глаза так же мрачны, как наши рты. Пустые и мрачные, наши глаза слепые, наши глаза потухшие: им нужна большая помощь небес… Ты помнишь, как, собравшись в тиши вечера при бурной погоде, мы сохраняли луч света над нашими головами, и мы долго хотели, чтобы тьма не настала. Твоя слабая рука, крепко лежащая на моей руке, трепетала… Подавляя наш ослабленный грустью порыв, тьма отнимала у нас похищенный свет…»[19]

«Мрак изливался из них как из раны на их боку; они в самом деле создавали мрак… И, будучи ограниченным, ослеплённым своим детским разумом, он восклицает: «Ночь поглотит себя; ты будешь светом!» Но жалкое безмерное обещание не оказывает никакого влияния на страх женщины, и она продолжает спрашивать, чем же станет она, именно она: ибо свет — это пустяк. Ничто, ничто… Она напрасно пытается бороться против этого слова.

«Он упрекает её в том, что она противоречит самой себе, требуя одновременно земного счастья и небесного счастья; она отвечает ему, из своей сокровенной сути, что противоречива не она сама, а противоречивы вещи, которых она желает.

«Тогда он хватается ещё за одну направленность спасения, и, с безнадёжным жгучим желанием, он объясняет, он кричит: Это нельзя знать! Как можно было бы это знать! Это безумие, это кощунство, пытаться это сделать! Речь идёт о порядке вещей, столь отличном от того, что мы понимаем! Божественное счастье не имеет ту же форму, что счастье человеческое. «Божественное счастье вне нас.»

Она встала, охваченная трепетом:

«Это неправда! Это неправда! Нет, моё счастье не есть вне меня самой, потому что это моё счастье…»[20] Весь мир есть мир Бога, но в моём счастье именно я есть Бог.» «Чего мне хочется, — добавляет она с бесповоротной простотой, — так это быть счастливой, мне, таковой, какая я есть, и таковой, какая я страдаю.»

Любимая вздрогнула: она, вероятно, думала о том, что она недавно сказала: «Ответ, который меня лично касается, меня, таковую, какая я здесь есть.» И она больше была похожа на эту женщину, чем на саму себя…

«Мне, таковой, какая я страдаю», — повторил мужчина.

«Важные слова! Они нас точно приводят к этому важному закону: счастье есть не предмет, не выражение расчёта; оно рождается из нужды и полностью зависит от неё, и больше невозможно разъединить радость и страдание, так же, как свет и тень. Разделяя их, мы убиваем обоих. «Мне, таковой, какая я страдаю!» Как быть счастливой в полном покое и при полной ясности, абстрактных как формула? Мы состоим из слишком многих потребностей и из слишком разнузданного сердца. Если бы у нас изъяли всё, что нам причиняет зло, что бы осталось! И счастье, которое наступило бы тогда, было бы не для нас, оно было бы для кого-то другого. Смутный зов, который, веря в следующее суждение, гласит: Мы имели отблеск счастья, стёртый мраком; при исчезновении мрака у нас будет самое полное счастье, — выдумка безумца. И также выдумкой безумца являются слова: у нас будет такое полное счастье, которое мы не можем постигнуть.

«И женщина сказала: «Боже мой, я не хочу «на небеса!»

— Полно! — сказала трепещущая Любимая, — значит, нужно было бы, чтобы имелась возможность быть несчастным в раю!

— Рай — это жизнь», — ответил он.

Любимая, с поднятой головой, замолкла, ограничившись сказанным, понимая наконец, что всеми этими словами он просто отвечал именно ей и что он восстановил в её душе мысль более возвышенную и более правильную.

*

«Мужчина теперь достиг единогласия, — продолжил он. — К тому же он чувствовал, в какую ошибку упирался его гнев. — И вот он подчёркивает, усовершенствует драматическую истину, едва замеченную во вспышке женщины. А Бог, Бог? — сказала она. — Бог не может ничего сделать для людей. Делать нечего. Он не бессильный. Он всего лишь Бог.

«И тогда что же они делают, эти два безутешных верующих, вопреки Богу? Они беспорядочно восстанавливают, воспоминание за воспоминанием, свою жизнь, и они её обожают, в её безотрадности, где имелось всё. Рядом с каждой из этих вспышек радости или гордости, которые они только что называли частицами Бога, они видят мрак, допускавший это, слабость, готовившую это, риск и сомнение, бдительно окружавшие это, трепет, который этому придавал жизнь… Облик их судьбы, столь реально восстанавливающийся в их глазах, постепенно исчезает в облике их любви, тем более замечательной, чем больше она перенесла мучений. Если бы он не был бедным, он не испытал бы всей полноты милосердия, которым она его щедро одарила, когда он приблизился к её свету, необходимому для него, и к её женским устам в зовущей тишине!

«Кажется, что они вновь переживают, подражают этому… Словно они плохо знают друг друга и постепенно вновь знакомятся, взаимно оценивают друг друга и начинают друг к другу привязываться. Что же касается мрака, — говорят они, — так мы его искали. Они видятся друг с другом, разыскивая днём сумерки в глубине комнат, в чаще лесов. Они созерцали, они понимали природу. Они слишком её понимали и присваивали ей то, чем она не обладала, когда их смертельное волнение допускало последнюю улыбку вечером… «И вокруг нас день умирал, увы!»

Я больше не знал, от имени кого говорило передо мной это человеческое создание, и была ли произносимая им речь о нём самом либо о других. Зажатый между этих стен, заброшенный вглубь этой комнаты подобно мокрой тряпке, этот мужчина, казалось, представлял одно из своих значительных произведений, где музыка сливается со словами:

«Ах! Когда я привлекал к себе своими покоряющими руками, под покровом вечера, твою драгоценную голову, когда я мельком замечал в твоих изнеможенных движениях твои уста и нескончаемое безмолвие их поцелуев, твоё тело, которое в ночи белело как ангел…»[21] Когда я приближался к твоему лицу как к зеркалу моей улыбки; когда, стоя рядом с тобой, поддерживая тебя и будучи поддерживаемым тобой, я погружал мои закрытые глаза в солнце твоих волос, чтобы ослепить себя; когда я обшаривал твою тень своими неуклюжими руками.

«Мы были нужны друг другу, мы страдали друг за друга… О! сомневаться, не ведать, надеяться, плакать! Именно так было всегда. Несмотря на безденежье, забвения, слабости и бедность, царила великая бедность нашей любви!

— Ах! — сказала Любимая, — не нужно проклинать, не нужно жалеть, нужно любить своё сердце.»

Он продолжал, не задерживая внимания на её словах: «И умирающие говорят: «И когда жизнь, со временем, не упрекая нас более, чем это возможно, увы! не делая из двух существ единое существо, нас, однако, сформировала достаточно похожими для того, чтобы нежность чудесным образом заставила нас быть чуткими друг к другу, мы достигли вместе сосредоточенности и духовного поклонения — религии, которая охватывает трепетом — именно для наших невзгод. Мы её обнаруживали повсюду со смертью; мы поклонялись человеческой слабости на ветру, чьи содрогания чувствуются и который приближается — и который дует всегда; в закате, который выцветает; в лете, которое кажется страдающим и ослабевающим; в осени, красота которой содержит предчувствия, и мёртвые листья которой заставляют грустно умирать звук шагов; в звёздном небе, величина которого кажется безумием; и совсем трудно было поверить, что камень имел каменное сердце и что будущее не было невинным и подверженным заблуждению! И мы сопротивлялись, и мы прирастали надеждой.»

«Вспомни, как ниспадал на большие спуски вечер, когда мы чувствовали, как приходит старость, мы соединяли попарно наши немощные руки и, вопреки всему, поворачивали наши глаза к будущему! Будущее! На твоей нескончаемой щеке улыбалась морщина. Всё было великолепно и трепетно, мудрая истина падала с сияющего неба, и его последний отблеск покоился на твоём белом челе. Скупые, усталые, с едва двигающимися веками, полные безотрадного прошлого, которое не может исцелить, мы надеялись: вечер смягчал камни, твои глаза были золотого цвета, у меня было чувство, что ты умираешь!»[22]

«Жизнь возбуждается со своего рода усовершенствованием в заканчивающейся жизни. «Это прекрасно, — провозглашает он ещё более значительно, — это прекрасно — достигнуть конца своих дней… Именно так мы провели жизнь как в раю.»

«И они пришли к тому, что робко, с неловкостью сказали друг другу: «Я тебя люблю.» На пороге вечной небесной синевы они пытались осуществить смиренное начало искупительной жизни. И они убеждаются в том, что Бог страдает, видя их умирающими, и они жалеют его. Потом те, кто скоро не будет страдать, говорят друг другу ужасное «прощай», на котором кончается драма.

— Они правы, — высказалась Любимая с возгласом, в котором она была вся.

— Вот истина, — сказал поэт. — она не устраняет смерть. Она не уменьшает пространство, не задерживает время. Но из всего этого и из понятия, которое мы об этом имеем, она творит мрачные основные элементы нас самих. Счастью нужно несчастье; радость частично становится грустью; именно благодаря нашему распятию во времени и пространстве наше сердце бьётся внутри. Не следует мечтать о своего рода абсурдных абстракциях; нужно сохранять связь, соединяющую нас с родом и с землёй. «Такие, какие мы есть! — вспомни. Мы есть большое смешение; мы есть нечто большее, чем мы думаем: кто знает, что же мы есть!..»

Женское лицо, сурово искажённое страхом смерти, вновь оживилось улыбкой. Она спросила, исполненная детского величия: «Что же ты мне всего этого не сказал сразу же, как я тебя спросила?

— Ты тогда не могла меня понять. Ты направила твою скорбную мысль по безисходному пути. Нужно было дать истине другое направление, чтобы изложить её тебе снова.»

*

Кое-что ещё, что я вижу в них, заставляет их волноваться: красота, беседа в любезных тонах. Да, это их окружило сиянием на несколько мгновений, пока они ещё не покинули мечту.

«Хорошо, — вздохнула она, — слышать здесь все эти слова, которые говорят именно о том, что против нас.

— Выразить свои мысли, пробудить то, что является живым, — сказал он, — это единственная вещь, которая на самом деле даёт впечатление справедливости.»

После этих значительных слов они замолчали. В эту долю времени они были столь близки, насколько было возможно на этом свете — по причине августейшего согласия с высокой истиной, с тяжкой истиной (ибо трудно понять, что счастье есть одновременно счастливое и несчастное). Она, однако, верила в это, она, мятежница, она, неверующая, которой он дал потрогать истинное сердце.

Загрузка...