Он не двигался, ослабленный, лишённый сил. Из-за угрожающей тяжести своей плоти он оставался распростёртым и онемевшим. Смерть уже лишила его движений и ощутимых содроганий.
Замечательная жена находилась точно перед неподвижным взором мужчины, сидя в изножье кровати, лицом к лицу с ним; его руки были вытянуты горизонтально относительно деревянной части кровати, и на её верхнем краю подрагивали его две красивые кисти рук. Профиль его был едва наклонённым, слегка прорисовывающийся и столь мягкий профиль, светлое очертание на фоне доброго вечера. Под изящной дугой брови подрагивал большой глаз, ясный, чистый: небесное дитя; тонкая кожа на щеке и на виске излучала бледность, а его густые волосы, видимые мною непокрытыми, возвышались своими грациозными переплетениями над его лбом, где мысль была невидима, подобно Богу.
Она находилась одна с этим человеком, брошенным тут, словно сваленным в кучу, словно уже в глубине ямы, — та, которая захотела быть привязанной к нему сильным страхом за него и стать, когда он умрёт, целомудренно вдовствующей. Он и я, мы видели вместе лишь её лицо; и действительно, было только оно в глубоких сумерках вечера: её открытое приподнятое лицо, а также его две великолепные кисти рук, которые походили друг на друга как гордость и нежность.
…Голос раздался из постели. Я едва его узнавал.
«Я не кончил говорить», — сказал голос.
Анна склонилась над кроватью как над краем гроба, чтобы воспринять слова, которые изливались, вероятно, в последний раз из обездвиженного и почти бесформенного тела.
«Будет ли у меня время… будет ли у меня…»
Едва был слышен шопот, который оставался почти во рту. Потом голос ещё раз свыкся с существованием и стал внятным:
«Я бы хотел сделать вам признание, Анна.
«Мне не хотелось бы, чтобы это умерло со мной, — продолжил почти воскресший голос. — Я жалею об этом воспоминании. Я жалею… Ах! пусть оно не умрёт…
«Я любил одну женщину до вас.
«Да… я любил. Грустный и нежный образ… я бы хотел вырвать у смерти эту добычу; я её отдаю вам, потому что вы тут.»
Он собрался с силами, чтобы посмотреть на ту, с которой он говорил.
«Она была белокурой и яркой, — сказал он.
«Вы не должны ревновать, Анна (даже если не любят, иногда ревнуют). Прошло едва лишь несколько лет, как вы родились. Вы были маленьким ребёнком, вслед которому на улице оборачивались только матери.
«Мы обручились с ней в помещичьем парке её родителей. У неё были белокурые локоны, щедро украшенные лентами. Я гарцевал на лошади перед ней, она мне улыбалась.
«Я был тогда молодым, сильным, полным надежд и начинаний. Я считал, что смогу завоевать мир и даже что у меня имелся выбор возможностей… Увы, я лишь быстро появился на его внешней стороне! Она была ещё моложе меня: столь недавно расцветшая, что однажды — я вспоминаю, на скамейке в парке, где мы сидели, и не очень далеко от нас, находилась её кукла. Мы говорили друг другу: «Ведь мы вернёмся оба в этот парк, когда станем старыми?» Мы любили друг друга… Вы понимаете… У меня нет времени вам сказать, но вы понимаете, Анна, что эти несколько дорогих мне фрагментов воспоминания, которые я вам предоставляю наудачу, прекрасны, более прекрасны, чем думается!
«Она умирает как раз той же осенью, в момент — я сохранил эту подробность — когда, после официального назначения даты нашего бракосочетания, мы решили уже называть друг друга на «ты». Эпидемия, причинившая горе нашей стране, сделала из нас две жертвы. Я выздоравливал один. У неё не было сил избавиться от изверга. Прошло двадцать пять лет. Двадцать пять лет, Анна, между её смертью и моей.
«И вот самый драгоценный секрет: её имя…»
Он его прошептал. Я его не расслышал.
«Повторите его мне, Анна.»
Она повторила неясными слогами, смутно дошедшими до меня, так что я не смог объединить их в одно слово, ибо нужно было слышать очень отчётливо, чтобы разобрать незнакомое имя собственное; другие части фразы дополняются, возникают в представлении, но это имя остаётся обособленным.
И он повторил, причём голос при воспоминаниях понижался, словно переходящий в вечер:
«Я вам признаюсь в этом, потому что вы тут. Если бы вы не были тут, я бы в этом признался неважно кому, лишь бы он обрёл спасение через меня.
*
Он добавил, таким размеренным и монотонным голосом, чтобы тот мог ему прослужить до конца:
«Я хочу признаться в другом, являющемся проступком и несчастьем…
— Вы не признались в этом проступке священнику? — спросила она.
— Я ему почти ничего не сказал», — довольствовался он ответом.
И он продолжил своим громким и таким спокойным голосом:
«Я сочинял стихи в течение нашей помолвки, поэмы о нас. Рукопись имела то же имя, что и она. Мы читали вместе эти стихи, и мы вдвоём любили их и восхищались ими. «Это прекрасно, это прекрасно!» — восклицала она, хлопая в ладоши, каждый раз, когда я знакомил её с новым стихотворением; и, когда мы бывали вместе, всегда на расстоянии нашей руки находилась эта рукопись, — самая прекрасная книга, которая когда-либо была написана, по нашему мнению. Она не хотела, чтобы эти стихи были опубликованы и извлечены из нашего личного употребления. Однажды, в саду, она открыто проявила передо мной свою волю: «Никогда! Никогда!» — восклицала она. Как маленькая упрямая и строптивая девочка, она повторяла это слово, создававшее для неё впечатление того, что она взрослая, в знак несогласия качая своей миленькой головкой, на которой взбивались её волосы.»
Голос мужчины стал одновременно более уверенным и более трепещущим, дополняя и оживляя несколько характерных моментов прежней истории.
«В другой раз, в оранжерее, когда с утра шёл дождь, долгий однообразный дождь, она мне сказала: «Филипп…» — Она мне говорила: «Филипп», как вы это мне говорите.»
Он остановился, удивлённый чересчур откровенной простотой фразы, которую он только что изрёк.
«Она мне сказала: «Знаете ли вы историю английского художника Россетти[37]?» и она мне рассказала этот эпизод, который при чтении её глубоко взволновал: он обещал даме, которую любил, всегда оставлять ей рукопись книги, написанной для неё, а если она умрёт, положить эту книгу вместе с ней в гроб. Она умерла, и он на самом деле приказал захоронить эту книгу вместе с ней. Но потом, будучи увлечённым славой, он нарушил обещание и неприкосновенность могилы. «Вы мне оставите вашу книгу, если я умру раньше вас, и вы её не заберёте обратно, Филипп?», и я это обещал, смеясь, а она тоже смеялась.
«Я, медленно, вылечился от моей болезни. Когда я стал достаточно крепким, мне сообщили, что она умерла. Когда я смог выходить, меня привели на могилу, величественный монумент её рода, который где-то скрывал новый и небольшой гроб.
«Не стоит рассказывать о горестях моей скорби… Всё мне её напоминало. Я был полон ею, а её больше не было! Поскольку моя память ослабела, каждая деталь вызывала во мне воспоминание; мой траур был ужасным возобновлением моей любви. Вид рукописи вызвал во мне воспоминание об обещании. Я положил её в шкатулку, не перечитывая, и однако я её больше не узнавал, стёртую в сознании выздоровлением. Я добился, чтобы подняли плиту и открыли гроб, вложив в него книгу, в соответствии с желанием умершей. Один служитель, который при этом присутствовал, пришёл мне сказать: «Она была помещена между её ладоней.»
«Я пожил. Я поработал. Я постарался заниматься творчеством. Я написал драмы и поэмы; но ничто меня не удовлетворяло, и постепенно у меня появилась потребность в нашей книге.»
*
«Я знал, что она была прекрасной и искренней, и заставлявшей трепетать два сердца, создавшие её для себя, и тогда, вероломно, спустя три года, я приложил все усилия, чтобы её переделать — и показать её людям. Анна, нужно сжалиться над всеми нами!.. Но я должен сказать, что это не было, как в случае с английским художником, только желание славы, признания, которое меня заставило не слушать нежный голос, однако довольно громкий в своём бессилии, раздававшийся из прошлого: «Вы у меня её не заберёте обратно, Филипп…»
«Это было не только для того, чтобы мне гордиться перед другими произведением, замечательным содержащейся в нём неотразимой красотой. Это было также для того, чтобы я лучше воскресил в памяти нашу любовь, ибо вся она была в нашей книге.
«Мне не удалось воссоздать продолжение поэм. Ослабление моих способностей вскоре после того, как они были написаны, истекшие три года, во время которых я поклялся не воскрешать в мыслях эти стихотворения, которые не должны были больше существовать, всё это поистине уничтожило наше произведение. Я лишь мог с трудом припомнить, и почти всегда случайно, заглавия поэм и несколько стихотворений, и иногда своего рода смутный отголосок, ореол восхищения. Мне была бы необходима сама рукопись, хотя она и находилась в могиле.
«…И однажды ночью, я понял, что пойду туда…
«Я понял, что пойду туда, после колебаний и внутренней борьбы, о чём бесполезно рассказывать, потому что они были бесполезны… И я думал о другом, об англичанине, о моём собрате, подобном мне по невзгодам и преступлению, когда я шёл вдоль стены кладбища, в то время как ветер мне холодил ноги. Я повторял себе: «Это не то же самое», и этих безумных слов было достаточно, чтобы я продолжал шагать.
«Я спрашивал себя, следовало ли мне взять огонь: со светом это было бы быстро: я бы тут же увидел шкатулку и коснулся только её — но я бы увидел всё! — и я предпочёл действовать на ощупь… Я возложил на лицо носовой платок, пропитанный духами, и я никогда не забуду обманчивый запах этого платка. Первое, чего я коснулся на ней, я сначала не узнал в ошеломляющем ужасе… Её колье… её колье с резьбой… Я его снова ощутил существующим. Шкатулка! Труп мне её вернул с мягким звуком. Что-то меня задело, слегка…
«Я бы хотел обратиться к вам лишь с несколькими словами, Анна. Я думал, что у меня не будет возможности рассказать, как всё произошло. Для меня лучше, если вы это узнаете полностью. Жизнь, которая была столь жестокой ко мне, добра ко мне в этот момент, когда вы меня слушаете, вы, живущая, и это желание выразить то, что я чувствую, заставить вновь пережить прошлое, сделавшее из меня проклятого в течение дней, о которых я вам говорю, является этим вечером благодеянием, которое идёт от меня к вам и от вас ко мне.»
И молодая женщина, вся во внимании, наклонялась к нему; она оставалась неподвижной и молчаливой. Что она смогла бы сказать, что она смогла бы сделать более доброю, чем её внимание?
*
«Всю оставшуюся часть ночи я читал украденную рукопись. Не являлось ли это моим единственным вспомогательным средством, чтобы забыть её смерть и думать о её жизни?…
«Очень быстро я обнаружил, что эти стихи не были тем, что я думал о них.
«Поэмы произвели на меня возрастающее впечатление того, что они были невнятными и слишком длинными. Так долго обожаемая книга стоила не больше, чем то, что я сделал с тех пор. Я постепенно вспоминал исчезнувшие обстоятельства, события, поступки, которые легли в основу этих стихов, и, несмотря на это возрождение, я находил, что им свойственны тяжеловесная банальность и чрезмерная напыщенность.
«Меня охватило леденящее отчаяние, пока я склонял голову перед этими останками поэзии. Казалось, что их пребывание в могиле исказило и сделало безжизненными мои стихотворения. Они были такими же прескорбными, как высохшая рука, из которой я их изъял. Но они же были столь упоительными! «Это прекрасно, это прекрасно!» вскрикивал столько раз счастливый голосок, в то время как руки восхитительно соединялись.
«Значит, голос и поэмы были живыми тогда, когда пыл и исступлённый восторг любви украшал мои рифмы всеми их достоинствами, когда всё это было в прошлом, и что в действительности любви больше не было.
«Именно забвение я читал в то же время, что и мою книгу… Да, имелось заражение смертью. Да, мои стихи оставались слишком долго в тиши и в тени. Увы, увы, также оставалась там слишком долго она, та, которая спала там в своём ужасном спокойствии — в этом склепе, куда я никогда не осмелился бы войти, если бы моя любовь её представляла бы ещё живой. Она была действительно мёртвой.
«И я подумал, что мой поступок был бесполезным кощунством — и что всё, что обещают, и всё, в чём клянутся на этом свете, является бесполезным кощунством.
«Она была действительно мёртвой. Ах! как я её оплакивал этой ночью! Это была моя настоящая ночь скорби… Когда только что потеряно любимое существо, наступает тяжкий момент — после внезапного шока — когда начинают понимать, что всё кончено, и тогда отчаяние проявляется со всей очевидностью, охватывает всё и становится безмерным. Этой ночью было именно так, под давлением переживания за моё преступление, а также под давлением разочарования в стихотворениях, которое было гораздо большим, чем преступление, гораздо больше, чем всё!
«Я её вновь увидел. Как она была хороша, с живостью и ясностью в движениях, в которых она усердствовала, с одушевлённым изяществом, постоянно сопровождавшим её, с беспрестанно окружавшим её смехом, с бесконечным количеством вопросов, которые она всегда вам задавала… Я вновь увидел, в лучах солнца на яркозелёной лужайке, мягкую шелковистую складку её юбки (из старинного розового очень светлого атласа), когда однажды, наклонившись и расправив эту юбку обеими руками, она внимательно рассматривала свои маленькие ступни (белизна которых почти соответствовала белизне подножия статуи). Как-то я забавлялся, разглядывая совсем вблизи цвет её лица, чтобы найти в нём изъян: и я его не нашёл на этом лбу, на этой щеке, на этом подбородке, на всём этом лице с тонкой и гладкой кожей, и, остановившись на мгновение в своём часто повторяющемся исследовательском порыве, я пробормотал с умилением, граничащим со слезами, не понимая толком, что я говорил: «Это слишком… это слишком…» Она являлась принцессой для всех, кто её видел. На улицах городка лавочники почитали за счастье находиться у порога своей двери, когда она проходила. И все, даже старики, приближались к ней почтительно. У неё был вид королевы, когда она, наполовину распростёршись, опираясь на широкую спинку, сидела в парке на большой скамье из резного камня — на этой большой каменной скамье, которая теперь была своего рода пустой могилой…
«Я сохранил несколько её вещей: веер, который я брал в руки, слегка помахивая перед глазами этим мёртвым веером; её маленькая перчатка, совсем холодная; письма, написанные ею, которые бесстыдно позволяли себя рассматривать…
«О! в определённый момент времени я понял, как я её любил, её, бывшую живой, но которая была мертва, её, заключавшую в себе солнце и призыв, но которая теперь была под землёй чем-то вроде непонятного образования.
«И я также стал оплакивать человеческое сердце. Именно этой ночью я пришёл к пониманию возвышенности того, что я чувствовал. Потом пришло оно, логическое забвение, пришли они, моменты, когда мне не было грустно при воспоминании о том, как я плакал.»
*
«Вот в чём я хотел исповедаться перед вами, Анна… Я бы хотел, чтобы эта история любви, постаревшая на четверть века, ещё не кончилась. Это было так трепетно и так реально, это было настолько значительное событие, что я со всей искренностью рассказываю о нём своей преемнице, которой вы являетесь…
«С тех пор я полюбил вас, и я вас люблю. Я вам дарю, как женщине и независимо живущей в одиночестве, образ маленького создания, которому всегда будет семнадцать лет…»
Он вздохнул и обронил эту фразу, которая ещё раз мне показала скудность религии внутри человеческого сердца:
«Я только вас обожаю, я, который обожал её, я, которого она обожала. Ах! разве возможно, чтобы существовал рай, где снова обретают счастье…»
Его голос возвышается, его бездействующие руки дрожат. Он выходит на минуту из глубокой неподвижности.
«Ах! это вы, это вы! Вы одна!»
И он издаёт растерянный, безграничный призыв.
«Ах! Анна, Анна, если бы я был в самом деле женат на вас, если бы мы оба жили как супруги, если бы у нас были дети, если бы вы были рядом со мной, так же, как вы есть сегодня вечером, но по-настоящему рядом со мной!»
Он опять впал в неподвижность. Он воскликнул так громко, что даже если бы не было этой трещины в стене, я бы его услышал из моей комнаты. Он исступлённо говорил о своей главной мечте, он её дарил, он её распространял вокруг себя. Эта искренность, безразличная ко всему, явилась окончательным знамением, которое мне подтачивало сердце.
«Простите меня. Простите меня… Это почти кощунство… Я не мог помешать себе…»
Его слова остановились: ощущалась его воля, которая успокаивала его лицо, его душа, которая заставляла его молчать; но казалось, что его глаза страдали.
Он повторил тише, как бы для себя самого: «Вы… Вы!..»
Он забылся сном на этом слове: вы…
*
Он умер этой ночью. Я видел, как он умирал. По странной случайности, он был один в тот момент, когда он умер.
Не было, собственно говоря, ни предсмертного хрипа, ни агонии. Он не мял беспрерывно пальцами свои одеяла, не говорил, не кричал. Не было ни последнего вздоха, ни озарения. Не было ничего.
Он попросил Анну дать ему пить. Так как воды больше не было, а сиделка именно в этот момент отсутствовала, Анна быстро вышла за водой. Она даже не закрыла дверь.
Свет лампы наполнял комнату.
Я посмотрел на лицо мужчины, и я почувствовал, не знаю по какому признаку, что в этот момент его поглощала глубокая тишина.
Тогда я, инстинктивно, крикнул ему, не будучи в состоянии помешать себе крикнуть ему, чтобы он не был один:
«Я вас вижу!»
Мой странный голос, отвыкший говорить, проник в соседнюю комнату.
Но он умер в тот самый момент, когда я ему подавал эту безрассудную милостыню. Его голова слегка откинулась назад, а его глаза вытаращились.
Анна вернулась; она должна была меня смутно слышать, ибо она спешила.
Она его увидела. Она издала ужасающий крик, изо всех своих сил, всей мощью своей здоровой плоти, крик безупречный и поистине вдовий. Она встала на колени перед кроватью.
Возвратилась сиделка и вознесла свои руки к небу. Воцарилась тишина, это была вспышка невероятного горя, при котором любой и в любом месте полностью поглощён смертью. Женщина на коленях, стоящая женщина смотрели на него, распростёртого там, неподвижного, как если бы он никогда не был живым; они обе были почти мертвы.
Затем Анна заплакала как ребёнок. Она поднялась; сиделка пошла позвать кого-нибудь. Анна, у которой был светлый корсаж, инстинктивно взяла чёрную шаль, которую старая женщина оставила на кресле, и завернулась в неё.
*
Комната, мрачная в последнее время, наполнилась жизнью и пришла в движение.
Повсюду зажгли свечи, и звёзды, которые виднелись через окно, исчезли.
…Присутствующие вставали на колени, плакали, с мольбой взывали к нему. Он повелевал; как будто именно он. Среди прислуги были лица тех, которых я ещё не видел, но которых он хорошо знал. Казалось, что все эти люди просили милостыню вокруг него, что они страдали, что они умирали, и что именно он был живым.
«Он, должно быть, много мучился, находясь при смерти, — сказал врач вполголоса сиделке в тот момент, когда был совсем близко от меня.
— Однако, он был очень слаб, бедняга!
— Но, — заметил врач, — слабость мешает мучиться лишь по мнению других.»
*
Утром бледный свет окружает эти лица и это терзающее освещение. Начинающееся наступление дня, субтильного и холодного, делает менее выразительной атмосферу в комнате, представляет её более гнетущей и тусклой. Очень тихий голос, смущённый, прервал на мгновение тишину, которая длилась уже несколько часов.
«Не нужно открывать окно; он быстрее испортится.
— Холодно», — прошептал кто-то.
Две руки принесли и запахнули меховое пальто… Кто-то встал, затем сел. Другой повернул голову. Послышался вздох.
Будто использовали несколько произнесённых слов для того, чтобы выйти из состояния покоя, в котором цепенели. Потом взгляд вновь обратился к человеку, чьё тело находилось в помещении с траурным убранством — неподвижное, неумолимо неподвижное, словно распятый идол, установленный в храмах.
Я думаю, что в этот момент я забылся сном на своей кровати… Однако, вероятно, очень рано… Вдруг раздаётся с серого неба церковный звон.
После этой изнуряющей ночи, отвлечение нашего внимания от трупной неподвижности действует, несмотря ни на что, и я знаю, какая нежность меня насильно возвращает, с этими звуками колокола, к воспоминаниям детства… Я думаю о деревне, к которой я тесно привязан, которую голоса колоколов покрывают уменьшенным и ощутимым небом, о родине спокойствия, где всё хорошо, где снег означает Рождество, где солнце является охлаждённым диском, на который можно и следует смотреть… И среди всего этого, всегда среди всего, церковь.
Колокольный звон закончился. Его светлое звучание медленно замолкает, и остаётся эхо его отголоска… Вот другой колокольный звон: в определённое время. Восемь часов, восемь звучных ударов колокола, отрывистых, ужасающе регулярных, непреодолимо спокойных, обыкновенных, заурядных. Их считают, и когда они кончили оглашать воздух, можно лишь их пересчитать. Время, которое проходит… Время уведомляет, а человеческое усилие его уточняет и его упорядочивает, и делает из него своего рода творение судьбы.
И я думаю о великой симфонии из этих двух небесных мотивов.
Чистые ноты распространяют свет… Они всё более лаконичные, и видно, как звёздный небесный свод превращается в утреннюю зарю. Церковь излучает обильную и проницательную вибрацию, которая пронизывает даже стены; привычное убранство комнат, поэтому предстаёт перед глазами более ярким, природа этим украшается: капли дождя на листьях представляются жемчужинами, а в небе своего рода кисея; иней накладывает на оконные стёкла узор, который кажется выполненным женскими руками. Колокольный звон отчасти представляет и облегчает часы и дни; каждому дню хватает своей работы; во время возобновления времён года он заставляет думать об имеющихся достоинствах каждого из них; он укрепляет мечту о своей будущей судьбе; каждый доволен своей жизнью, и все заранее утешены.
После многоцветной и разнообразной толпы, весь праздник которой управляется и направляется возвышенным действием колоколов, вот единственная душа, от которой исходит крик; этот крик выражает простое волнение, но чувствуется, что у него не будет ни конца, ни границ, и что он, до некоторой степени, чем-то походит на яркий небесный цвет. Он смешивает свой полёт с полётом церковного звучания; он поднимается в то же время, что и оно, при каждом рывке его трёх крылатых ударов, или в содрогании бесчисленных биений, когда оно расцветает в перезвонах.
Но что-то есть в нём, что забывали, что-то более значительное, чем радость, и что обозначает глухими ударами своё неискоренимое существование. Это предчувствовалось, это слышится, это ощущается. Этот маятник скоро будет заставлять звучать мечты, станет настоятельно необходимым среди иллюзий, нечувствительным к вредоносным нежным ласкам, и каждый удар проходит насквозь, как гвоздь.
Каким бы ни было величие пения при исполнении angélus[38], высшее слово церковных часов окутывает его своим спокойствием; оно усиливается в днях, в годах, в поколениях. Оно господствует над миром как колокольня господствует над деревней. Крик души пылко сопротивляется. Он один: набожное пение не было поддержано небом, как воспевание времени — тенью. Час есть значительный монотонный ритм, каждое звуковое предупреждение которого прерывает неутомимую надежду, восходящую в вечном движении, но не нарушает бессмертный мотив, окончательное адажио, которое ниспадает с часов… И отрывистая мелодия может лишь превратить грусть в красоту.