XIV

Я один этой ночью. Я бодрствую перед своим столом. Моя лампа жужжит как лето в полях. Я поднимаю глаза. Звёзды раздвигают и расширяют небо надо мной, город повергнут у моих ног, горизонт вечно убегает по сторонам от меня. Тени и свет образуют бесконечную сферу, потому что я тут.

Этим вечером я не спокоен, меня охватила огромная тоска. Я сел, словно я упал. Как в первый день, я направляю лицо к зеркалу, привлечённый самим собой: я тщательно обследую своё изображение, и, как в первый день, лишь восклицаю: «Я!»

Мне бы хотелось знать секрет жизни. Я видел людей, группы, движения, лица. Я увидел, как блестели в сумерках трепетавшие глаза, глубокие, как колодцы. Я увидел рот, который в расцвете славы говорил: «Ведь я более чувствительный, чем другие!» Я видел состязание в любви и в том, чтобы заставить понять себя: взаимное несогласие двух собеседников и отчаянное соединение двух любовников, любовников с заразительной улыбкой, которые являются любовниками лишь по названию, которые упиваются поцелуями, которые крепко обнимают друг друга, соединив рану с раной, чтобы исцелиться, между которыми нет никакой привязанности и которые, несмотря на их лучезарный экстаз, за пределами мрака являются такими же инородными, как луна и солнце. Я услышал тех, кто находят немного душевного спокойствия лишь в признании их постыдной бедности, с их плачущими лицами, бледными, с ярко-красными глазами.

Я хотел бы объять всё это разом. Все истины образуют лишь одну (мне потребовалось дойти до этого дня, чтобы понять такую простую вещь); именно в этой истине из истин я нуждаюсь.

Это не из любви к людям. Неправда, что людей любят. Никто не любил, не любит и не будет любить людей. Именно для себя, — единственно для себя, я стараюсь достичь и приобрести эту полную истину, которая существует поверх эмоций, поверх душевного спокойствия, даже поверх жизни, как своего рода смерть. Я хочу из неё черпать направление, веру; я хочу ею пользоваться для моего спасения.

Я обдумываю воспоминания о том, что привлекло моё внимание с тех пор, как я нахожусь здесь; они столь многочисленные, что я стал чужим для самого себя, и что я почти не имею больше имени; я их слушаю. Я мысленно представляю себе меня самого, напряжённо занимающегося созерцанием других и заполняющего себя подобно Богу, увы! — и в этой верховной внимательности я пытаюсь рассмотреть и понять, кем же я являюсь. Было бы так прекрасно узнать, кто я есть!

Я думаю о всех тех, которые, до меня, искали — учёные, поэты, художники — о всех тех, которые упорным трудом, оплакиванием, улыбкой стремились к реальности вблизи четырёхугольных храмов или под стрельчатым сводом, или в ночных садах, почва которых является лишь мягким благоуханием. Я думаю о латинском поэте, который захотел ободрить и утешить людей, показав им истину без мглы, подобную статуе. Отрывок из его введения приходит мне на память, выученный когда-то, затем отвергнутый и потерянный, как почти всё, что я давал себе труд выучить до сих пор. Он сказал на своём отдалённом языке, варварском среди моей повседневной жизни, что он бодрствует безмятежными ночами, чтобы найти, какими словами, в какой поэме он принесёт людям идеи, которые их освободят. Уже две тысячи лет люди постоянно хотят достичь ободрения и утешения. По прошествии двух тысяч лет, я постоянно стремлюсь к освобождению. Ничто не изменило лицо вещей. Учение Христа не изменило бы его, даже если люди не испортили бы это учение до такой степени, что им нельзя больше честно пользоваться. Придёт ли великий поэт, который установит границы и увековечит веру, поэт, который будет не безумцем, не красноречивым невеждой, а мудрецом, непреклонным поэтом? Я не знаю; хотя высокие слова человека, который достиг этого, дали мне смутную надежду на его приход и на право уже ему поклоняться.

Но я, я! Я, являющийся лишь судьбоносным созерцателем, на чём я сосредоточился! Я тут, чтобы это не прошло для меня напрасно. Я похож, несмотря на всё, на поэта в начале своего творения. Поэт проклятый и бесплодный, который не оставит славы, которому случай одолжил истину, предоставленную ему гением; творение недолговечное, которое уйдёт со мной, смертное и закрытое для других, как я, но однако творение возвышенное, которое могло бы показать основные направления жизни и рассказать драму из драм.

*

Кем же я являюсь? Я есть желание не умереть. Не только этим вечером, но постоянно меня подталкивает потребность создать основательную и действенную теорию, которую я больше не брошу. Мы все, всегда, представляем собой желание не умереть. Оно является неисчислимым и разнообразным как сложность жизни, но по сути это вот что; продолжать существовать, существовать всё больше и больше, достигать расцвета и сохраняться. Весь имеющийся запас силы, энергии и ясности ума служит для получения вдохновения любым способом. Вдохновляются новыми впечатлениями, новыми ощущениями, новыми идеями. Стараются получить то, чего не имеют, чтобы обрести это для себя. Человечество — это желание нового на фоне страха смерти. Это так; именно это я видел. Инстинктивные движения и естественные крики всегда имели одно направление, подобно сигналам, и, по сути, самые непохожие слова были одинаковыми.

Но потом… Где слова, которые освещают путь? Если это так, то чем же является человечество в мире, и что такое мир?

Я вспоминаю, я вспоминаю, как если бы звали на помощь… Веха, дорожный знак, где помещается сокровенная тревога: важность человеческого существа среди прочих вещей, эта важность, которую я пытался понять всю мою жизнь…

Необъятность каждого из нас: первый важный признак во тьме. Это верно, что сердце скорбит или радуется со всем естеством, и, по мнению самого смиренного из созерцателей, верно, что в небе Прованса звёзды потускнели, когда Мирей появилась в своём окошке.

Я существую посреди мира. Звёзды меня увенчивают. Земля меня несёт и возносит. Я нахожусь на вершине веков. Я притягиваю всё к себе, огромные или небольшие проявления ума и сердца. Движением своей руки перед глазами днём я создаю ночь, а ночью я заслоняю от себя ночь; если я закрываю глаза, лазурь больше не может существовать. Начиная с меня, все виды величия развиваются, уменьшаясь.

*

Я опёрся головой на руку.

Тогда мои пальцы ощущают кости моего черепа: глазная впадина, углубление виска, челюсть. Череп…

Череп! Но я знаю его! Мой череп подобен другим черепам.

Это сходство между мной и всеми, я никогда о нём не думал. Я его вижу. Я вижу, сквозь лёгкую тень, мои кости, мои останки. Я узнаю в самом себе мой вечный призрак из праха, мой скелет, как узнают кого-нибудь. Я его трогаю, я его ощупываю, этого мрачного и белого урода, каким я являюсь в глубине…

Мои мечты о величии прошли, потому что мой череп подобен другим черепам, всем тем, которые были.

Сколько же их было? Если бы от начала существования человечества прошло сто тысяч лет, что, вероятно, меньше, чем на самом деле, поскольку на земле существует один миллиард с половиной жителей, которые возобновляются каждые тридцать лет, это составляет четыре тысячи пятьсот миллиардов черепов, которые обращаются в прах со времени появления людей.

*

Я уйду в землю. У меня будет болезнь или рана, которые быстрее сгноят кусок моей плоти. Я, вероятно, умру от болезни какого-нибудь органа, атрофированного, испорченного, переставшего действовать, — или же от безумия, сокрушая всё остальное; я умру от болезни, без кровотечения… (Мне бы больше хотелось умереть в багрянце раны…)

И меня тоже похоронят, так же, как других, хотя это могло бы показаться странным.

Уже, как уведомление от влажной земли, подобной грязи, (слова поэта мне вновь вспоминаются и они меня удручают), на мне есть пыль, подобная праху, которая покрывает меня все дни, от которой я вынужден отмываться, от которой я защищаюсь, которую я срываю с себя: это мрачный ангел земли.

В хрупком гробу моё тело станет добычей насекомых, непреодолимого размножения их личинок. Несметное нашествие, которое увеличивается! Линней[39] смог сказать, что три мухи пожирают труп столь же быстро, как это делает лев.

Я открыл книгу, которую имею тут. Я погружаюсь в подробности. Я узнаю из неё, что же меня ждёт! Я узнаю мою будущую историю.

Животные на кладбищах сменяют друг друга по периодам; каждый вид появляется в своё время, таким образом, что распознают возраст трупа по множеству тех, кто им насыщается. Таким образом через покинутые мёртвые тела происходят восемь последовательных вторжений, которые соответствуют восьми фазам гнилостной ферментации, посредством которой, постепенно, внутренняя часть мёртвого тела перемещается наружу.

Я хочу их знать, заранее взглянуть на то, что я не увижу — и испытать трепет перед тем, чего я не ощущу.

Маленькие мухи, curtonevres, неотступно преследуют тело за несколько минут до смерти… Я их услышу. Определённые выделения указывают им на неотвратимость события, которое скоро им предоставит в беспредельном изобилии пищу для их личинок и, отяжелевшие от яиц, они уже настойчиво стремятся отложить яйца в ноздри, в рот и в уголки глаз.

Едва жизнь прекратилась, в изобилии появляются другие мухи. Как только слабое веяние разложения становится ощутимым, появляются ещё мухи: синяя муха, зелёная муха, научное название которой Lucilia Coesar, и большая муха с грудной клеткой в белую и чёрную полоску, которую называют «большая саркофажница»[40]. Первое поколение этих мух, привлечённых ужасным сигналом, может только из себя одного создать в трупе семь или восемь поколений, которые продолжаются и скопляются в период от трёх до шести месяцев: «Каждый день, — отмечает Меньен[41], — личинки синей мухи увеличивают в 200 раз свой вес…» Кожа трупа тогда жёлтая, слегка отливающая розовым, живот светлозелёный, спина тёмно-зелёная. Или, по крайней мере, таковыми будут их цвета, если это не происходило в тени.

Затем разложение меняет природу. Это масляная ферментация, которая производит жирные кислоты, обыкновенно называемые трупным жиром. Это сезон кожеедов, — плотоядных насекомых, которые порождают личинки, снабжённые длинными волосками, — и мотыльков: огнёвки-аглосса. Личинки кожеедов и гусеницы огнёвок-аглосса имеют особенность, заключающуюся в том, что они могут жить в жирных веществах, «которые плотно формуются, как сало, в глубинах гробов»; некоторые из этих веществ будут кристаллизоваться и сиять как блёстки, позже, в окончательном прахе.

Вот теперь очередь четвёртого отделения. Оно сопровождает казеиновую ферментацию и состоит: из мух, pyophilas, которые предоставляют своих червей сыру — червей, узнаваемых по характерным прыжкам, выполняемых ими, из coléoptères, corynètes.

Аммиачная ферментация, чёрное разжижение плоти, вызывает пятое вторжение: в нём участвуют мухи, lonchéas, ophyras, и phoras, столь многочисленные, что на эксгумированных в течение этого периода трупах черноватые останки их хризалид появляются, по выражению одного судебно-медицинского эксперта, «как панировочные сухари на свиных окороках», и что множество мух вырывается из гроба, когда его приходится снова вынимать и когда его открывают на этой стадии. Разложение с обращением в чёрную жидкость является также предпочтительным для жесткокрылых насекомых: мертвоедов и девяти видов жуков-могильщиков.

Теперь гниение почти выполнило своё дело. Начинается период высушивания и мумификации трупа под покровами и оболочками, накрахмаленными студенистыми жидкостями предыдущего периода. Всё, что остаётся от мягкого вещества, от органической массы, мучнистой и рыхлой, и от аммиачных мыл, пожирается другим видом животных: клещами, круглыми и крючковатыми, едва видимыми невооружённым глазом. Каждые пятнадцать дней их число увеличивается в десять раз: вначале их было двадцать; через два с половиной месяца их два миллиона.

За клещами следует седьмое вторжение. Это разновидности моли, огнёвки-аглосса, которые уже появлялись в момент выделения жирных кислот, потом исчезли. Они обгладывают, распиливают, измельчают похожие на пергамент ткани, связки и сухожилия, — превращённые в жёсткое вещество, на вид смолистое, — а также волосы на теле, волосы на голове и ткани. Мёртвое тело имеет золотистый, бронзовый цвет и издаёт сильный запах воска.

Наконец, через три года, последнее множество обработчиков. Что же пожирают они? Всё, что остаётся, всё, до останков насекомых, которые, в личиночном состоянии, следовали друг за другом на трупе. Высшим уничтожителем является чёрное жёсткокрылое насекомое, научное название которого tenebrio obscurus.

После него не остаётся больше ничего, кроме, вопреки ему, нескольких останков от останков вокруг белеющих костей и маленькой компактной массы в глубине черепной коробки. Эта разновидность зернистого коричневого перегноя, который пудрит человеческий камень и который можно бы было считать последним остатком плоти, всё же им не является. Это скопление скорлупы, куколок, хризалид и экскрементов последних поколений насекомых-пожирателей.

Прошли три года. Всё кончено. Создание, которое было обожаемым и которое само обожало, полностью вернулось за три года в минеральный мир. Смрад исчез; это был последний признак жизни; он улетучился, увы, и даже нет больше скорби.

И всем жителям мира придётся пройти через это спустя несколько лет. С тех пор, как я размышляю, возможно, четверть часа, тысяча человеческих существ умерли на поверхности мира.

Их тела, скопления клеток, их клетки, скопления атомов (неделимые частицы вещества) — заложены в другие сочетания. Клетка! Это органическое соединение имеет размер, который варьируется между тысячной и десятитысячной долями миллиметра. Атом! Это неизвестный и воображаемый элемент. Если допустить, что он имеет размер, приблизительно соответствующий вероятности, основываясь на малом размере анатомических элементов, обнаружится, что, в сфере вещества диаметром с булавочную головку, их будет в количестве, представленном числом восемь, за которым следует двадцать один нуль, и что для подсчёта всех основных элементов в булавочной головке, по норме один в секунду и одним человеком, всему человечеству, занятому этим безостановочно, понадобилось бы двести тысяч лет.

Именно из этого праха состоит Земной шар.

И сам Земной шар есть ничто во вселенной.

…На листе бумаги помещается едва видимая точка; вокруг неё чертится окружность, занимающая всю ширину листа; эта точка — Земля; круг изображает Солнце; такова соразмерность. На другом листе точка, нанесённая кончиком пера: это Солнце, столь огромное на отложенном листе. Сфера представлена кругом, проходящим от одного до другого края бумаги: это Канопус[42], звезда: Солнце такое маленькое по отношению к Канопусу, как Земля по отношению к Солнцу. А что касается Бетельгейзе[43], этой сверкающей точки, которую столь любили наши предки, то её диаметр такой же большой, как расстояние от Земли до Солнца. Этот серый цвет на бумаге является не её цветом, а маленькими близко поставленными точками. Каждая маленькая точка есть звезда, как Солнце или как Канопус. Или ещё больше… Это фрагмент карты звёздного неба. Фрагмент самый малый, потому что количество обнаруженных звёзд оценивается примерно в сто миллионов, а на этом листе их около трёх тысяч. Мы не воспринимаем сто миллионов звёзд лишь потому, что оптические приборы могут расширить поле зрения только до звёзд двадцать первой величины и позволяют видеть только в семнадцать тысяч раз больше звёзд, чем невооружённым глазом; но кто бы осмелился утверждать, что отдалённые звёзды, которые мы воспринимаем, ограничивают вселенную? И величина звёзд, какой бы огромной она ни была, есть ничто по сравнению с пустыми пространствами, которые их разделяют. Самая близкая от нас звезда после Солнца, звезда Альфа из созвездия Центавра, находится в десяти тысячах миллиардах льё[44] от нас. Арктур[45] находится в трёхстах двадцати четырёх тысячах миллиардов километров; Арктур движется в пространстве по две тысячи шестьсот сорок миллионов километров в год, — и за три тысячи дет, как эту звезду наблюдают и указывают её место на астрономических картах, кажется, что она не двигалась. Звезда 1830 из каталога Грумбриджа[46] находится в восьмистах тысячах миллиардов километров…

Свет, из-за огромной величины его скорости, резко уменьшает числа, и делает для нас их громадность более ощутимой… Скорость света в пространстве составляет триста тридцать тысяч километров в секунду. Ему нужно немного больше восьми минут, чтобы дойти до Солнца, так что видимое нами его изображение есть такое изображение этой звезды, каким оно было до нашего созерцания. Свету требуется четыре года и четыре месяца, чтобы дойти до самой близкой звезды; тридцать шесть лет, чтобы дойти до Полярной звезды… Ему требуется несколько веков, чтобы дойти до некоторых звёзд, которые также нам представляются такими, какими они были несколько веков тому назад. И если эти звёзды смотрят на нас, они нас видят с той же головокружительной задержкой… Это созвездие, которое возвышается над живым и умирающим городом как печальная диадема, потому что она слишком велика, мы не знаем, что же это такое. Самое большее заключается в нашем предположении, что каждая из этих точек имеет сходство с пылающим Солнцем, с огненным шаром, который ощетинился языками пламени, огромными, как расстояние от Земли до Луны. Если глаза одной из этих звёзд более зоркие, чем наши, что же она здесь видит в момент, когда я это излагаю?… Среди ещё судорожно сжимающихся и трясущихся от сильной геологической интенсивности земельных рельефов, она видит, как на возвышенности единственное существо выбирается из земли, которая притягивает его четыре конечности, напряжённо встаёт, ещё шатаясь, и как единственное лицо, ещё звероподобное и испуганное мраком, неопределённо поднимает глаза… И между такой другой звездой и нами обмен светом ещё не произошёл, от её начала, а когда её облик дойдёт до нас, она, возможно, будет уничтоженной уже целую вечность…

И эта вечность заставляет меня думать о времени. Сколько времени существует Земля? Сколько же миллиардов веков протекло с тех пор, как мировая газообразная масса отделилась от экватора солнечной туманности? Неизвестно. Предполагается, что для второй фазы — гораздо более короткой — её превращения, то есть, для перехода от жидкого состояния к твёрдому, потребовалось триста пятьдесят миллионов лет.

Атом, наименьший элемент материи. И вот теперь наибольший элемент: звёздный мир. Не реальная или даже видимая совокупная система небесного свода, которая неизмерима, но её часть, которая была измерена наукой. Научное исследование ограничивается радиусом в восемьсот тысяч миллиардов километров от Земли. За пределами этого радиуса, охватывающего лишь самые близкие звёзды, миры, по отношению к движению Земли, не проявляют видимого перемещения, позволяющего нам оценить их дальность, и у нас больше нет никаких данных о звёздных пространствах. Вселенная, исследованная расчётами, представлена, таким образом, сферой, радиус которой имеет приблизительно восемьсот тысяч миллиардов километров. Числа, которые определяют эту сферу, являются самыми большими, которые можно было бы применять в действительности. Они составляют, по объёму, две тысячи сто сорок пять сексдециллионов[47] кубических метров. Поскольку, с другой стороны, количество атомов, содержащихся в одном кубическом метре, если мы ссылаемся на предположительный размер, допускаемый нами для атома, составляет один дециллион[48], соотношение между самой большой вещью и самой маленькой есть такое число, для которого наука не имеет термина, чтобы его выразить. Никогда этим не пользовались: я, возможно, первый человек, который это делает, имея огромную потребность в уточнении, которая меня мучает этим вечером. В соответствии с латинской этимологией названий чисел, это не бывшее в употреблении число, которое довольно точно выражает, сколько вселенная может содержать атомов, должно бы было в начале выражаться следующим образом: два октовигинтиллиона[49]… В его составе два, за которым следует восемьдесят семь цифр. Ничто не может дать представление об огромности этого числа, которое выражает природу с момента её создания до её предельно достижимой границы.

И однако, эту цифру, являющуюся чудовищным изображением, нужно ещё деформировать, нужно её ещё умножить на пятьдесят триллионов, её преобразовать в сто дуотригинтимионов[50], то есть, в число из ста двух цифр, если признать теорию Ньюкомба[51], который, основываясь на движениях и скоростях звёзд, в соответствии с незыблемым законом гравитации, ограничивает нашу звёздную систему в целом сферой в пространстве с диаметром в шестьдесят квинтиллионов[52] километров, где гармонично ниспадают сто двадцать пять миллионов звёзд.

Что можно делать в связи со всем этим?

Что же могу делать я, находящийся тут, под ослепляющим впечатлением от текста, который я читаю, рядом с этой лампой, которая образует восьмиугольную тень, слегка касающуюся моей чернильницы, — чей рассеянный свет едва показывает мне потолок и окно, тёмное и светящееся под этими лёгкими шторами, и почти не выводит из мрака стены комнаты…

Я встал. Я брожу по комнате. Что я есть, что я есть? Ах! нужно, нужно, чтобы я ответил на этот вопрос, потому что другой вопрос остаётся неопределённым, словно угроза: Что скоро случится со мной!

Перед большим зеркалом, стоящим на камине, я пристально смотрю на своё отражение, я ищу в себе то, чем я смог бы ответить на свою незначительность. Если я не могу убежать от самого себя, я погиб… Есть ли я то малое, которым я себя представляю, являюсь ли я неподвижным и подавленным в этой комнате как в слишком большом гробу?

Инстинктивно безмятежная интуиция, простая как я, устраняет ужас, одолевающий меня, и я говорю себе, что невозможно, чтобы повсюду существовало огромное заблуждение.

*

Кто мне продиктовал только что обдуманное мною? Кому я повиновался?

Вере в то, что во мне накоплены здравомыслие, религия, наука…

Это здравомыслие является голосом чувств, и этот громкий голос, очень близкий, твердит, что вещи являются такими, какими мы их видим. Но в глубине себя я прекрасно сознаю, что это неверно. Нужно прежде всего вырваться из этой грубой оболочки обычной жизни.

Противоречия, которыми чревато безмятежное постижение очевидности, бесчисленные ошибки наших чувств, фантастические творения сна, безумия не позволяют нам слушать это жалкое поучение. Здравомыслие — это животное честное, но слепое. Оно не признаёт истину, которая ускользает при первых взглядах; которая, по великолепным словам древнего мудреца, «находится в пропасти».

Наука… Что такое наука? Чистая наука — это организация разума им самим; в прикладном смысле — это организация видимости. Научная «истина» есть почти цельное отрицание здравомыслия. Совсем не существует подробностей видимости, которые бы не противоречили соответствующему научному утверждению. Наука гласит, что звук, свет есть колебания; что материя есть соединение сил… Она провозглашает абстрактный материализм. Она заменяет грубую видимость формулами; или, в таком случае, она её допускает без исследования. Она порождает, на более сложном и мучительном уровне, те же противоречия, что и поверхностный реализм. Даже внутри своей экспериментальной или логической области, она вынуждена пользоваться фиктивными данными, предположениями. Если её побуждают исследовать вопрос об огромности мира или о его малом размере, она не знает, что сказать. На более низком уровне, она останавливается перед вопросом делимости пространства; на более высоком уровне, она останавливается перед дилеммой абсурдов: «Пространство нигде не кончается» или: «Пространство где-нибудь кончается».

Не в большей степени, чем это присуще здравомыслию, она не видит истину; она, к тому же, не создана для этого, потому что она имеет целью лишь абстрактную или практическую систематизацию элементов, сущностную реальность которых она не обсуждает.

Религия… Она разумно говорит: здравый смысл лжёт, наука не ведёт ни к чему; она добавляет: мы не смогли бы быть уверены ни в чём без ручательства Бога. И религия таким образом остановила Паскаля[53], поставив свою двоякую сущность между истиной и им. Бог является лишь готовым ответом на загадку и на надежду, и не имеется иного основания для реальности Бога, чем желание, чтобы мы его имели.

Значит, этот неограниченный мир, который я только что видел возвышающимся передо мной, не основывается ни на чём? Тогда что же надёжно, что же прочно?

И, чтобы помочь себе, я ещё раз воскрешаю в памяти живущих, в которых я верю, тех людей, которых я видел здесь с сияющими лицами и с неистовыми взорами.

Я вновь вижу, как в вечер de profundis лица прояснялись, словно от высшей победы. Одно из них заключало в себе прошлое; другое, направив всё своё внимание к окну, озарялось лазурью; это другое, во влажном сумраке тумана, мечтало о солнце как само солнце; первое из них, задумчивое и удлиннённое, было переполнено смертью, которая его должна была поглотить, и все были окружены одиночеством, которое начиналось в этой комнате, но которое больше не кончалось.

И я, существующий как они, я, содержащий внутри своей мысли неумолимое прошлое и пригрезившееся будущее, и величие других; я, с моим неисцелимым и распростёртым лицом — сожалеющий, имеющий намерения и думающий о том, что я, с моими недавними размышлениями о звёздах, могу превратиться в прах? Возможно ли, что я являюсь ничем, тогда как в некоторые моменты мне кажется, что я являюсь всем? Есть ли я ничто, есть ли я все?

Тогда я начинаю понимать… Я не учёл в этом воспоминании мысль о порядке вещей. Я считал эту мысль заключённой в теле, не выходящей за его пределы, ничего не добавляющей ко вселенной. Наша душа может быть представлена в нас лишь как дуновение, как жизненное дуновение, некий орган; мы, как живые, так и мёртвые, могли бы занять одно и то же место?

Нет! Именно здесь я отыскиваю ошибку.

Мысль есть источник всего. Именно с неё следует начинать, всегда… Истина возвращена к своей основе.

И теперь я прочитываю признаки безрассудства в моём только что имевшем место размышлении. Это размышление было тем же самым, что и я; оно доказывало величие мысли, которая его задумала, и, однако, оно гласило, что думающее существо является ничем. Оно меня уничтожало, меня, который его создавал!

*

…Но не являюсь ли я жертвой иллюзии. Я решаю возразить себе: то, что есть во мне, это образ, отражение, идея вселенной. Мысль есть лишь призрак мира, предоставленный каждому из нас. Вселенная сама по себе существует вне меня, независимо от меня, с такой необъятностью, что она превращает меня в ничтожество, в словно уже мёртвого. И я напрасно перестану существовать или закрою глаза, вселенная вопреки всему будет.

Тревога, начинающаяся обида сжимает мне нутро… А потом во мне поднимается крик протеста, крик ясный, сознательный и незабываемый, словно возвышенный аккорд всей музыки: «Нет!»

Нет. Это не так. Я не знаю, имеет ли вселенная вне меня какую-нибудь реальность. Я знаю то, что её реальность имеет место лишь при посредстве моей мысли, и что с самого начала она существует лишь как понятие, которое я о ней имею. Я есть тот, кто нарушил покой звёзд и веков, и кто переместил небесный свод в свою голову. Я не могу освободиться от моей мысли. Я не имею права это делать, ни в коем случае. Я не могу. Как я ни пытаюсь спорить с самим собой, это всё равно, что мне выйти за пределы самого себя. Я не могу предоставить миру иную реальность, чем реальность моего воображения. Я верю в себя и я один, потому что я не могу выйти из самого себя. Как вообразить без безумия, что я смог бы выйти из самого себя? Как вообразить без безумия, будто я есть не один? Кто же смог бы мне доказать, что, за пределами непреодолимой мысли, мир имеет существование, отделённое от меня!

Я прислушиваюсь к метафизике (она не является наукой: она находится за пределами научной программы; она, скорее, уподобляема искусству, привязанная, как и оно, к подлинной истине: ибо если картина сильнодействующая и если превосходный стих прекрасен, так это по причине истины.)

Я просматриваю книги, я ищу разъяснения у учёных и мыслителей, я объединяю весь арсенал достоверных сведений, собранных человеческим разумом, я прислушиваюсь к громкому голосу того, кто изучил все верования и все системы со всей тщательностью своего необыкновенного ума, и я постигаю эту истину, даже если она принуждённо внушалась мне: Нельзя отрицать мысль о том, что имеется мир, но нельзя поручиться, что он существует вне мысли о том, что он есть.

И теперь, когда у меня есть это точно, по существу выделенное утверждение, выраженное словами, теперь, когда я держу это величественное богатство, я не могу больше устраняться от чуда упрощения, которое оно создаёт.

Нет, не является верным, что истина, которая начинается в нас, продолжается в другом месте, и когда, после произнесения этих слов, которые никто после него не мог даже в помыслах отрицать: «Я мыслю, значит я существую», философ[54] попытался, довод за доводом, сделать вывод о наличии чего-то реального вне мыслящего субъекта, его постепенно покинула уверенность. Из всей прошлой философии остаётся лишь эта заповедь очевидности, которая выявляет в каждом из нас основу всего: от человеческого искания остаётся только то, что говорится в одной книге о возобновлении и одиночестве каждой личности. Мир, в том виде, каким он представляется нам, свидетельствует лишь о нас, которые полагают, что видят его. Внешний мир, то есть земной шар со своими одиннадцатью движениями в пространстве, своими горизонтами и возвратно-поступательными движениями моря, своими тысячью миллиардами кубических километров, своими ста двадцатью тысячами видов растений и своими тремя сотнями тысяч видов животных, и весь солнечный и звёздный мир с его трансформациями и его историей, его началами и его млечными путями, — это мираж и галлюцинация.

И вопреки голосам, которые, даже из нашей сокровенной глубины, осуждают то, что я только что осмелился помыслить, подобно выступающей против красоты толпе, вопреки учёному, который, признавая, что мир есть галлюцинация, добавляет, без доказательства, что это «истинная галлюцинация» — я говорю, что бесконечность и вечность мира есть два ложных бога. Именно я придал вселенной эти чрезмерные свойства, которые я имею в себе (необходимо, чтобы я их ей придал, поскольку если бы даже она их имела, я бы не смог удостовериться в её неоспоримости, и я бы их добавил из моей собственной сущности к тому ограниченному отображению, которое я имею о ней). — Ничто не имеет преимущества перед абсолютом, говорящим о том, что я существую и что я не могу выйти из себя самого, и что всё: пространство, время, мышление, есть лишь способы мне представить себе реальность, и я их воспринимаю как неопределённые возможности.

Со своего рода содроганием я обнаружил в серьёзной книге это толкование криков человечества, которые дошли до меня. Человеческое сердце кровоточило и было распростёрто сквозь холодные и расчётливые строки немецкого писателя. Возможно, и нужна определённая значительность, чтобы преодолеть видимость и чтобы понять грандиозные формулы истины, очищенные таким образом. Но я заявляю, что эти слова есть самые великолепные, которые я когда-либо внушал людям, и что они превращают книгу философа из Кёнигсберга[55] в произведение, которое больше всего приближается к истинной библии. Слова Иисуса Христа, произнесённые, чтобы поучать общество в соответствии в правилами благородства, при сравнении представляются поверхностными и утилитарными.

Это важно, это значительно и существенно — вырвать из замалчивания истинные слова, поставить разум на достойное его место, восстановить истину. Речь идёт не о напрасном обсуждении формул, а о пугающей личной проблеме, которая меня целиком интересует, о вопросе жизни и смерти для меня, о великом суде без обжалования, в который я вовлечён.

*

Всё есть во мне, и не имеется судей, и не имеется границ, и не имеется пределов для меня. Dе рrоfundis, усилие, чтобы не умереть, спад желания с его возносящимся криком, всё это не прекращается. Именно при безмерной свободе осуществляется непрерывное действие человеческого сердца (всегда нечто другое, всегда!). И это такая экспансия, что сама смерть ею устраняется. Ибо смог бы я вообразить мою смерть иначе, чем выйдя из себя самого и считая, будто я был не самим собой, а другим?

Каждый из нас не умирает… Каждое человеческое существо одиноко в мире. Это представляется абсурдным, противоречивым, когда высказывается подобная фраза. И, однако, это именно так… Но имеется много человеческих существ, таких как я… Нет, так невозможно сказать. Говоря так, мы оказываемся рядом с истиной в своего рода абстракции. Возможно сказать лишь одну вещь: Я одинок.

И именно поэтому мы не умираем.

В настоящее время, будучи полностью согбенным тем вечером, тот мужчина сказал:

«После моей смерти жизнь продолжится. Будут существовать все подробности мира, которые безмятежно окажутся на тех же местах. Будут существовать все следы моего пребывания, которые постепенно умрут, пустота после моего пребывания, которая снова закроется.»

Он ошибался. Он ошибался, говоря так. Он унёс с собой всю истину. Однако мы, мы увидели, как он умирал. Он умер для нас, для него — нет. Я сознаю, что в этом заключается ужасающая истина, которую трудно достигнуть, чудовищное противоречие, но я держусь за оба эти конца, ища ощупью, в каком бесформенном бормотании это будет выражено. В чём-то вроде следующего: «Каждое человеческое существо есть вся истина…» Я возвращаюсь к только что оглашённым словам: Каждый из нас не умирает, потому что он одинок; только другие умирают. И эта фраза, которая с трепетом изливается с моих губ, одновременно зловещая и радостная, возвещает, что смерть есть ложный бог.

Но остальное? Если допустить, что я обладаю всесильной мудростью, чтобы освободиться от навязчивой идеи о моей собственной смерти, останется смерть других и смерть стольких чувств и ласки. Не восприятие истины изменит страдание; ибо страдание есть, как и радость, абсолют.

И однако!.. Бесконечное величие нашего бедствования смешивается со счастьем — счастьем высокомерным и леденящим. Ведь не от гордости и не от радости я начинаю улыбаться при первых проблесках рассвета, около лампы, осаждаемой лазурью, по мере того, как я мысленно представляю себя во вселенском одиночестве…

Загрузка...