И вот много лет спустя Вьюгин, внешность которого с годами претерпела неизбежные, хотя и не столь радикальные изменения, сидел перед выключенным телевизором и вяло размышлял по поводу того, что он только что видел на его экране. А в своих мыслях он не раз до этого просматривал еще один фильм, а именно о своей не такой уж долгой, но достаточно насыщенной событиями жизни в Африке, и было это уже почти четверть века тому назад.
Вьюгин все никак не мог дать оценку этой не очень продолжительной телепередаче, да еще и перебиваемой раздражающими рекламными вставками. А передача эта задумывалась как рассказ о работе разведки в Африке еще в советский период. “О разведчиках”, подумал он с усмешкой, “нужно говорить все или ничего”. На телеэкране же было полно таинственных недоговоренностей, ненужной декларативности и смешной псевдоромантики. Когда пишут или говорят о разведчиках, правду до сих пор надо искать между строк, да и правда у каждого рассказчика может быть своя.
Немало говорилось и о Ляхове, но все это напоминало обычные штампы из “шпионских” историй и в них он с трудом узнавал своего бывшего шефа. Иногда было почти невозможно понять, о каком именно периоде его жизни и о какой работе шла речь в передаче. Рассказывалось о некоторых событиях, к которым был причастен и Вьюгин, но ему не было досадно за то, что не упоминалось его имя. В конце концов, у него была роль безвестного рядового. Африканский связной — вот кем был он тогда и этим все или почти все было сказано. Шла какая-то большая игра, проигранная, как выясняется теперь, а то и вовсе ненужная. Он же был одним из малозначащих ее участников.
Когда он “погорел”, но не на работе, а по причинам личного характера, Вьюгин был, вследствие этого, возвращен на родину. Ему пришлось выслушивать в свой адрес много нелестных слов на паре комиссий, напоминавших трибуналы, где разбиралась его история. Но Вьюгин незыблемо стоял на своем и твердил всегда одно: “Это была провокация. Это была месть наших противников за то, что я им нанес небольшой, но чувствительный ущерб”. Родителям Вьюгин даже и намеком не дал знать о причинах своего досрочного возвращения. “Командировка окончилась”, кратко сообщил он. “Пишу отчет”.
Вьюгин был тогда прощен, но не настолько, чтобы снова заниматься оперативной работой в Африке. О победе Джереми Мгоди на президентских выборах он узнал из сообщений радио и газет, и даже о том, что тот сумел бескровным путем покончить с движением Мукамби. Этому лидеру и его отрядам он предложил амнистию в обмен на то, что они сложат оружие. Им было даже обещано сохранение воинских званий в армии, если они захотят в нее влиться. Мукамби отдал приказ о разоружении, но сам решил не рисковать и тихо скрылся в одной из африканских стран, откуда получал когда-то поддержку, пусть даже только моральную. Какое-то время Вьюгин непроизвольно жил событиями страны, из которой он был внезапно вырван и он отчасти напоминал человека, который, вернувшись из дальнего края с другим часовым поясом, все еще почему-то не переводит своих часов, не замечая, что этим создает себе неудобства.
О Вьюгине все же позаботились и нашли ему работу преподавателя в одной из закрытых школ его ведомства, где он вел курс африканского страноведения и, время от времени, преподавал тот язык, который использовал во время своего пребывания в стране, и еще не успел забыть. И самое главное, его не обманули в отношении квартиры и он получил свою однокомнатную в одном из спальных, но не столь уже отдаленных районов мегаполиса. Через пару лет он женился, когда понял, что холостяческую стадию своей жизни он уже прошел и она, с ее мнимой свободой и независимостью, его теперь несколько тяготит, что подтверждает непрочность всякого радующего человека состояния. Возможно, это даже распространяется и на счастье. Его можно ждать и добиваться, но став наконец счастливым, долго пребывать в этом качестве нельзя. Теперь Вьюгин стал “невыездным”, но с этим своим новым статусом постепенно свыкся, как люди свыкаются с возрастной малоподвижностью суставов или с падением остроты зрения. Пару раз он встречался с Ляховым, который смотрел на него с сочувственным пониманием человека, давно предвидевшего подобный конец разведкарьеры Вьюгина и никогда не скрывавшего своего предвидения. А сейчас Ляхов давал ясно понять, что его возможности ему помочь вернуться в Африку прискорбно ограничены. Возможно так оно и было, поскольку бывший вьюгинский шеф никогда, кажется, царедворцем не был и далеко не во все кабинеты был вхож. Но он не относился и к тем, кто обходит явных “погорельцев” стороной, как иногда сторонятся больных с неясным, а поэтому пугающим диагнозом.
Потом наступил тот период в отечественной истории, который в европейском зарубежье и за океаном сразу же получил метку в виде двух ключевых и знаменательных слов: “perestroika” и “glastnost”. В конце этого судьбоносного периода (в этом слове уже тогда видели ложный пафос) ведомство, в котором числился Вьюгин, несколько утратило свою герметичность, да и монолитность своих рядов. Одних сотрудников стали увольнять, другие ушли сами и он был в их числе. И вот Вьюгин обрел тихую гавань в одном скромном, не претендующим на значимость, институте, где был отдел, занимающийся среди прочего историей и культурой Африки. Вьюгин снова стал теоретически выездным, но теперь залогом получения въездной визы (раньше главным было разрешение на выезд), стало приглашение “оттуда”, а его как раз никто никуда и не приглашал. У него велась какая-то вялая переписка с зарубежными африканистами, печатались кое-где его статьи, но это ни к чему не вело. Изредка Вьюгин предавался своим африканским воспоминаниям, все более трезво анализируя их и даже подумывал, чтобы их записать. Писать всей правды ему не хотелось по многим причинам, поэтому надо было держаться хотя бы умеренной близости к фактам и не идти на поводу у уступчивой изобретательности в описании событий и их участников. Труднее всего было вспоминать женщин, которых он знал в Африке, потому что над этими воспоминаниями витал некий незримый, хотя и не строгий запрет. И это даже было вызвано не тем, что теперь он был мужем, отцом, а в недалекой перспективе мог стать и дедом. Что ему мешало спокойно вспоминать свои прежние любовные переживания, он пока еще не знал. Словно у него был тайник, где он держал фотографии тех, с кем был близок когда-то, но всегда побаивался, что кто-то застанет его за их разглядыванием, явно преувеличивая предосудительность этого занятия. Вьюгин до сих пор с необъяснимой ясностью представлял себе и эту модницу Айви, подругу скупщика краденых алмазов, веселую гедонистку Элис из Найроби, в меру рассудительную, но и не сторонившуюся земных радостей Памелу и ироничную Мегги. Но где они сейчас, что делают и как выглядят, об этом Вьюгин думать себе не позволял, считая это занятие почти кощунственным. А вот колдуна Нкили он вспоминал не раз, жалея, что у него с ним была лишь пара коротких бесед и он легко его себе представлял. Он, возможно, уже совершенно седой сейчас с двумя птичьими перышками в волосах, а его ученики теперь зрелые мужчины и работают самостоятельно. Вьюгин даже старался вообразить себе, как Нкили проводит сейчас сеанс излечения больного, о котором он когда-то от него слышал. Нкили кладет в ямку и покрывает землей в присутствии пациента крылья жертвенной курицы, окропив их заговоренным пальмовым вином. Это должно означать, что болезнь теперь покинет больное тело и улетит навсегда при помощи вот этих самых крыльев. Вьюгин знал, что даже крещеные африканцы пользуются услугами своих магов и чародеев, а наиболее расудительные миссионеры не вменяют им это во грех. Или просто разумно считают это грехом весьма второстепенным.
Вьюгин посмотрел на часы и подумал, что если он собирается успеть на более раннюю электричку, чтобы затем воссоединиться с домашними на даче, ему надо уже ложиться спать. В открытое окно вплывала сырая ночная теплынь. Дни стояли жаркие, иногда с сильными ливнями и нынешнее лето ему многим напоминало Африку. Только комары, изредка влетавшие внутрь квартиры и внешне почти не отличимые от африканских, к счастью, тропической лихорадкой, от которой умирают, не угрожали.