Было мне года четыре или пять, точно сказать не могу, а случилось все это или в Мэне, или в Массачусетсе. Я потом так и не вытянул из дяди Стенли и тети Флоренс никаких подробностей. Мы ехали на машине – путешествовали. Каждое утро мама садилась впереди, рядом с папой, а я – на заднем сиденье, со Стенли и Флоренс, между Стенли и дверцей. И каждый раз в этом стареньком «Шевроле» меня укачивало: вонь бензина и обивки в сочетании с сигарами и одеколоном дяди Стенли в конце концов доводили до того, что приходилось останавливаться и выпускать меня на свежий воздух. Там меня выворачивало, после чего я уже садился на переднее сиденье, а мама перебиралась назад. Впереди укачивало не так сильно, но сразу меня туда не пускали: каждый раз всё надеялись, что я смогу взять себя в руки и перебороть тошноту.
Помню красный закат и такое безлюдье, будто настал конец света. «Есть в Галааде бальзам», – пела женщина по радио. Темная дорога прорезала сосновый лес. Сувенирная лавчонка стояла у дороги. Там была банка с леденцами из шандры.[82] Папа купил мне леденцов. Там была черная бархатная подушечка с надписью серебряной краской: «С тобой-то я сосну вдохну бальзам целебный». И такой крепкий шел от этой подушечки сосенный дух – словно ты уже там, в этих темных лесах вечного покоя Иисусова. А серебряная краска пахла по-своему. Была там черная кошка, что мурлыкала и терлась о мои ноги. И смотрела на меня большими зелеными глазами – так, словно могла бы и заговорить по-человечьи, но не станет. «Хочет, чтобы ее запомнили, – сказала старуха хозяйка. – Ее зовут Джозефина. Ей снятся сны». Она была во всем черном, эта старуха. Я хотел себе сосенную подушечку, но мы туда так и не вернулись.
Тем вечером мама и папа ужасно поругались: они кричали друг на друга и размахивали руками, но я так и не понял, из-за чего. Все, что запомнилось, – как мама плакала, а папа повторял: «И это после стольких-то лет!» Потом они оставили меня в мотеле со Стенли и Флоренс, а сами уехали. Мы что-то смотрели по телевизору, кажется, «Я люблю Люси».[83] Мама с папой больше не вернулись: они попали в аварию и погибли. Стенли сказал: «Смерть – это вроде улицы в «монополии»: в любой момент можешь очутиться там без предупреждения». Слова запали в память, а вот где он это сказал – не припомню.
Той ночью меня уложили спать в одной комнате со Стенли и Флоренс. Я был слишком маленький и ничего не соображал, но теперь понимаю, что они, верно, напились в стельку, потому что вели себя так, словно меня там не было. Пока они раздевались и укладывались, я притворился спящим, и так я в первый раз увидел голую женщину. Когда они легли, Стенли сказал тете Флоренс: «Хочешь извращений, да? Я тебе покажу извращения». Не знаю точно, чем они там занимались, но Флоренс все повторяла: «Нет, нет!» – а после плакала.
Хоронили маму и папу дома, в закрытых гробах. Было много лилий, помню, какой от них стоял запах. Незнакомая женщина пела «Есть в Галааде бальзам», и мне казалось, будто эта песня и унылый красный закат настигли меня оттуда, с темной дороги, из сосновых лесов. Вот я написал это, и в голове вдруг мелькнуло: должно быть, каждому вручают при рождении такой ларчик с образами, мелодиями, словами и еще всякими разными штуками, что будут возникать у нас на пути вновь и вновь, до конца наших дней.
У Стенли и Флоренс своих детей не было, так что после похорон я жил у них в Коннектикуте, а потом они отдали меня в пансион. Флоренс обращалась со мной хорошо. У Стенли дурно пахло изо рта, и весь дом провонял его сигарами. Мне страшно хотелось узнать побольше про извращения, и я при всяком удобном случае подглядывал за дядей и тетей в спальне через замочную скважину. Как-то Стенли поймал меня и отлупил ремнем; я стал осторожнее, но разысканий не прекратил.
То, что мне удалось подсмотреть, казалось чистой воды извращением, но более искушенные однокашники позже растолковали мне, что Стенли и Флоренс занимались самым обычным делом, какое бывает между мужчиной и женщиной. Вспоминая, что я видел и слышал, все эти вскрики и сопение и тяжкие труды, я умирал от любопытства и просто дождаться не мог, когда же мир по ту сторону замочной скважины распахнется и передо мной.
А то, что я написал сейчас насчет ларчика с образами, музыкой и словами и так далее, – знаю я, откуда это взялось: я просто вспомнил дядины ящички из-под сигар. Стенли держал в них болты, винты и гайки и прочую столярную мелочевку, и у меня тоже было несколько таких ящичков, в которых я хранил стеклянные шарики, веревочки и разные свои мальчишеские сокровища.
В мире, должно быть, полным-полно таких сигарных ящичков с обрывками человеческих жизней – фотографиями и открытками отовсюду на свете и письмами на всех языках; и где они только не сыщутся, и в монгольских юртах, и в бедуинских палатках посреди Сахары, и в индейских хижинах на Амазонке. Стенли, по-моему, курил «короны», но это может быть и ложное воспоминание. А изображенную на крышке сцену моя память, наверное, собрала из нескольких разных картин: великолепный мир пирамид и пальм, синеющие вдали небеса, парящий воздушный шар, мчащиеся поезда, рушащиеся колонны и вертящиеся жернова коммерции и индустрии, и надо всем этим – прекрасная богиня крышки сигарного ящичка. Подчас, когда находит блажь, я задаюсь вопросом: а бывают ли у сигарных ящичков зазоры и уж не сцена ли, изображенная на крышке, им зазорится?
Сигарных ящичков у меня больше нет, но где-то в памяти они по-прежнему живы; и, вызывая один наугад из времен моей жизни в доме Стенли и Флоренс, я открываю его и вижу верхний из нескольких слоев этой капсулы времени: сломанный перочинный нож с перламутровой ручкой, открытку из Хрустальной пещеры, рулон пистонов от игрушечного пистолета, несколько монет с головой индейца и серебряный доллар, два «агатика»[84] и стеклянный шарик, сувенирную шариковую ручку, в которой крошечный Кинг-Конг карабкается на вершину Эмпайр-стейт-билдинг,[85] моток пахучей бечевки, которая называлась просмоленной пенькой, и школьную фотографию Клары Уилсон.
На этом маленьком черно-белом снимке того года, когда нам с ней было по девять, не различить и следа настоящей девятилетней Клары, какой я запомнил ее на старом пустом сеновале, в лучах солнца, пробивающихся сквозь щели дощатых стен, среди пылинок, пляшущих мотыльками в каждом луче. Теплое лето, ленивый гул цикад. Вижу ее как сейчас: ее глаза, голубые и ясные, легкую улыбку и вокруг светлой головки – солнечный ореол. Она была из Милуоки, гостила у соседей. Она привезла с собой дальнюю даль и волшебство, и я, уж не помню, как я к этому подвел, да и удосужился ли вообще подвести, но сказал ей, что, мол, если ты мне покажешь, я тебе тоже покажу, и она сказала: да. Оно до сих пор со мной, это ее милостивейшее «да», в сигарном ящичке моих воспоминаний.