– Ты что, заснул? – скликнула меня Амариллис.
– Что?
– Я спросила, что для тебя значат эти слова – «Извращения да», а ты словно впал в прострацию. Что стряслось?
– Ничего. А это… да так, детское словечко; мой дядя однажды что-то такое брякнул, а я и решил, что все, чем мужчина и женщина занимаются в постели, – это извращения.
– Уж эти мне детства, – вздохнула она. – И у кого их только не было. – Она откинулась на спинку дивана и скрестила руки на груди. – Люблю дождь. Может, посидим немного молча? Выпьем еще и просто побудем вместе, послушаем дождь.
– Как скажешь, Амариллис.
И мы так и сделали: она устроилась на диване, поджав под себя босые ноги, я уселся напротив, в кресле со скамеечкой. Мы пили в молчании и слушали дождь, а я мысленно раздевал ее. Я представлял нас вместе наяву, обнаженными перед камином, но для камина было слишком жарко. Стаканы опустели; я наполнил их вновь.
– Что-то меня от дождя в сон клонит, – заявила Амариллис. – Может, поставишь музыку?
– Сейчас, только давай поднимемся в студию. Хочу сравнить тебя с картиной.
– А ты ее уже закончил?
– Нет, еще в процессе, но хочу оценить, чего она будет стоить, когда вы окажетесь рядом.
Дождь заливал студию дивным светом, стучался в стекла приглушенными барабанами времени. Я извлек из плеера диск Барбары Строцци и поставил «Искусство фуги» в записи «Музыка Антиква Кельн» – казалось, для такого дня оно лучше подходит. В оркестровой версии оно живописнее, чем в клавишных, и многоцветье инструментальных голосов, словно бинты Человека-Невидимки, выявляет то, чего не различить напрямую.
Но только лишь голоса взмыли ввысь и канули в глубину, надвигаясь и отступая и пронзая себя насквозь, Амариллис отставила стакан и зажала уши.
– Выключи эту ужасную клейнобутылочную музыку! – потребовала она. – А не то меня стошнит.
– Извини!
Я убрал Баха и поставил Барбару Строцци обратно – разумеется, она куда лучше сочеталась с картиной! И что это мне взбрело в голову сменить диск?
– Да, – кивнула Амариллис, когда голос Моны Шпегеле смешался со светом дождя. – Это ближе к делу.
Пока я возился у полки с дисками, картина выскользнула из поля зрения, и как Амариллис подошла к холсту, я не заметил, но услышал воцарившуюся вслед за тем тишину. А обернувшись, увидел лишь заднюю сторону подрамника, но за ним – лицо Амариллис, бледное как смерть.
– Амариллис! – воскликнул я. – Что с тобой?
Она бросилась из студии – в ванную; я примчался следом и придерживал ей волосы, пока ее рвало над унитазом. Потом она подошла к раковине, прополоскала рот, умылась.
– Ну как ты? – спросил я.
– Нормально. Перехватила с ершами, надо на воздух.
– Дождь еще идет.
– И хорошо. Дождь – это славно. Освежает. – Она спустилась по лестнице, быстро, хоть и нетвердой походкой; обулась, надела плащ и шляпу, перебросила сумку через плечо, а заметив, что я тоже взялся за плащ, торопливо проговорила: – Не надо такси, надо пройтись. Я сама. Не ходи за мной. – И побрела, пошатываясь, в дождь.
Я вернулся в студию, обошел подрамник и встал перед картиной. Ни туманов, ни лунного света. Ни Карпат, ни ущелья Борго, ни замка в развалинах. Ни Амариллис. На картине было светло как днем, и в свете дня – Ленор, вся в черном, бледная, с длинными черными волосами, разметавшимися на ветру. Она стояла на краю обрыва, позади расстилалось море. Вскинув правую руку, она манила меня за собой. Сложились ли ее губы в беззвучное «Есть!»? Тут мой слух учудил такое, чего еще не случалось, – он точно замкнулся, унося на мгновение и музыку, и шум дождя. Потом они вернулись, а с ними и тишина, что оставила за собой Амариллис.