35. Лесной дух[108]

Театр «Ангелочек» рассчитан на сотню зрителей, и свободных мест оставалось раз-два и обчелся. Зал заполняли чистенькие, аккуратненькие дети при нескольких взрослых, очевидно, сопровождавших и своих, и чужих отпрысков за компанию. Представление еще не началось, но сцена была на виду: король и королева восседали в тронном зале. Слева высилась башня – все три этажа просматривались в разрезе насквозь, как интерьер кукольного домика.

Появились кукловоды и под гром аплодисментов заняли свои места на мостике. Перегородка доходила им только до пояса, так что руки и лица были отчетливо видны. Аккомпаниаторша села за спинет.

Как только огни в зале погасли и действие началось, Амариллис тотчас же влезла в шкуру марионеток.[109]

– Чьи-то руки там, наверху, дергают их за веревочки, – зашептала она мне на ухо. – Чьи-то рты там, наверху, произносят их реплики. Какая ужасная жизнь!

– Они же не живые, Амариллис! – шепнул я в ответ. – Просто деревянные куклы.

– Я понимаю, но ведь они же – сама сказка! В них она оживает. А между представлениями они висят на крючках в темноте, безмолвные, бездвижные. Тебе бы понравилось?!

– Не особенно, – согласился я, и мы стали смотреть, что будет дальше.

Сказка между тем продолжалась своим неспешным чередом. Публика подобралась внимательная и отзывчивая; все дружно рассмеялись, когда в королевскую ванную прискакала лягушка и сообщила, что наконец-то, после стольких бездетных лет, у королевы будет ребеночек. И вот принцесса родилась, и на праздничный пир пригласили всех фей королевства – всех, кроме одной, потому что для нее в королевском хозяйстве не хватило серебряной тарелки.

Приглашенные феи выглядели совсем несолидно – какие-то крохотульки в прозрачных светленьких платьицах. Зато колдунья, которой не хватило тарелки, сразу внушала уважение: ростом втрое выше своих товарок, она блистала красно-фиолетовым нарядом, а на макушке у нее торчали витые рога, целых три штуки.

Обнаружив, что ей не отвели места за столом, трехрогая фея рассвирепела не на шутку и предрекла, что в пятнадцатый свой день рождения принцесса уколет пальчик веретеном и умрет. Но остальным феям с грехом пополам удалось смягчить приговор: принцесса не умрет, а только погрузится в беспробудный сон на сто лет, и вместе с нею уснут все обитатели замка – все-все, даже мухи.

Когда на выручку принцессе явился по стопам многих неудачников прекрасный принц, навстречу ему выскочил лесной дух, эдакий зеленый сатир, и попытался сбить его с толку. Сначала сам прикинулся принцессой, а когда номер не прошел, принялся доказывать принцу, что тот просто-напросто спит. «Нет, не сплю!» – возразил принц. «Нет, спишь, – стоял на своем лесной дух. – Тебе просто снится, что ты не спишь». Рогатый, козлоногий и длиннохвостый, лесной дух хоть и звался лесным, но держался вполне по-городски и не скрывал, какое удовольствие доставляет ему эта перепалка. Красные глаза его горели огнем, и была в нем какая-то потайная тьма совсем не из детской пьесы; в общем, он один здесь казался настоящей личностью, не в пример другим марионеткам.

Но от принца так легко было не отделаться, и пришлось лесному духу убраться восвояси. Терновая изгородь расступилась, и принц поднялся на башню, в спальню принцессы. И когда он поцеловал ее, она открыла глаза и сказала: «Мне снилось, что я – принцесса».

«Как тебе снилось, так оно на самом деле и было», – заверил ее принц, и дело быстро кончилось свадьбой. Свет в зале зажегся, и родители или кто там был in loco parentis[110] повели детей по домам.

– А я так и не смогла отвлечься, все смотрела на эти руки, пляшущие над ними в темноте, – призналась Амариллис. – И на лица… видно было, как у них шевелятся губы, когда куклы говорили.

– Тебе надо выпить, – сказал я. – Сразу полегчает.

И мы двинулись напрямик через кладбище при Сент-Мэри, перешли дорогу и завернули в «Голову короля». Этот паб-театр освещался еще и прожекторами в придачу к обычным лампам, но не очень яркими; к тому же светло-коричневое дерево отделки, гладко отполированное, сочное, плотно подогнанное, прекрасно поглощало свет, так что обстановка получалась интимная. Музыки не было, только тихий гул разговоров. За окнами через Ислингтон неспешно шествовал воскресный вечер.

– И чего только с ней не приключалось в зазорах за эти сто лет! – воскликнула Амариллис, усевшись напротив меня за столик.

– В зазорах с ней все было точно так, как было на самом деле, – возразил я.

– Как будто она спит и блуждает в зазорах? – уточнила Амариллис.

– Вот-вот, – кивнул я, – блуждает. Как в лесу.

И пошел к стойке за выпивкой.

– А лесной дух мне, кстати, больше всего понравился, – сообщила Амариллис, когда я вернулся. – Остальные были просто деревянные актеры, а в этого дух деревьев вселился по-настоящему, еще когда его только вырезали. Как у него глаза горели, ты заметил? И в лице у него, как в лесу, были тьма и ужас, даже когда он дурака валял с этим принцем. А ведь мир и есть темный лес, и все мы в нем блуждаем без дороги, тебе не кажется?

Я перегнулся через столик и поцеловал ее.

– Это что значит? – удивилась она.

– Мы с тобой возьмемся за руки, Амариллис, и пойдем через этот лес вместе, – сказал я. – И, может статься, отыщем выход. Или построим себе хижину и там и останемся, в самом сердце леса.

– А на той темной дороге, где мы гуляли в зазоре, хижина и вправду была. Наяву. Маленькая такая сувенирная лавчонка. Мы в нее заглянули, когда проезжали там… ну, когда я была маленькая. Тогда, казалось, все такое уютное было, славное… Мне купили леденцов из шандры и черную бархатную подушечку с серебряной надписью: «С тобой-то я сосну вдохну бальзам целебный»… – «Бойссяам», растянула она на американский манер. – Ох, как мне нравилось спать на этой подушечке! Замечательно она пахла…

– Где же она теперь?

– В прошлом. Прошли мои хорошие времена и ее с собой прихватили.

Внезапно лицо ее стало таким, каким, наверное, было лет в двенадцать-тринадцать. «Ой!» – вырвалось у меня. Я быстро огляделся – не заметил ли кто еще. Нет, вроде…

– Что такое? – встрепенулась Амариллис.

– Ничего. Значит, говоришь, хорошие времена, прошли?

– Ну да. Отец нас бросил, и все пошло наперекосяк. Я иногда видела его в зазорах – в обычных, простых. Он меня обнимал, начинал говорить что-то, но я каждый раз просыпалась, так и не расслышав. А потом со мной кое-что случилось… это я уже рассказывала. Ну, как мне стукнуло тринадцать и я затащила в зазор своего учителя английского. Я ведь была невзрачная пигалица, кожа да кости. Парни меня вовсе не замечали, пока я не начала и с ними вытворять то же самое, даже еще почище. И тут уж они все стали ко мне приглядываться! Откуда им было знать, что я сама их затаскиваю? Они думали, во мне есть что-то особенное, что не дает им покоя. И если кто отваживался попытать со мной счастья в незазоре – получал такое, о чем и в зазорах мечтать не смел. Стоило мне положить на кого-то глаз – и он в два счета становился моим, а другим девчонкам оставалось только голову ломать, что же это такое творится. Вот так-то, а ты говоришь – прерафаэлитская нимфа!

– Амариллис! Зачем ты мне все это рассказываешь?

– Проверяю, смогу ли сделать так, чтобы ты меня разлюбил.

– И зачем тебе это понадобилось?

– Потому что влюбляться можно хоть тысячу раз, а толку чуть. Я сама тысячу раз влюблялась. Влюблюсь – и разлюблю, влюблюсь – и разлюблю, а что в итоге? Ровным счетом ничего. Пора бы хоть к чему-то прийти. Пусто у меня за душой…

Я пошел за виски и пивом и за кисло-соленым хрустящим картофелем. Стоял, дожидаясь заказа, и прислушивался к беседе двоих посетителей, сидевших рядом за стойкой.

– Спросили, сколько мне лет, – рассказывал один. – Я говорю: «Играю сорокалетних». Ну, чтоб в самый раз для этой роли. А они: «Мы вам позвоним». И так взглянули, что я сразу понял: не будет никакого звонка, и надеяться нечего.

– А я подумываю ресторанчик открыть, – отвечал другой. – Вот только пекарей подыскать надо.

По ту сторону улицы горкой взбитых сливок высился шпиль церкви Сент-Мэри; катили автобусы; Ислингтон разыгрывал воскресный вечер как по нотам, и я вознес ему мысленную хвалу: если бы каждый делал, что ему положено, в должное время, в мире стало бы куда безопаснее.

Когда я вернулся за столик, Амариллис залпом проглотила виски, точно лимонад, и надолго припала к пиву.

– Моя мать снова вышла замуж, – продолжила она наконец. – Кто-то написал такую книжку – «Шестьдесят четыре драматических сюжета». Не знаю, есть ли там сюжет с матерью, дочкой-подростком и отчимом, только и мечтающим, как затащить дочку в постель.

– У Набокова точно есть.[111]

– Его звали Найджел. Он вечно ковырял в носу, а потом облизывал палец. Рано или поздно каждый понимает, что дальше ехать некуда. Я ушла из дому, и с тех пор мы с матерью больше не виделись. Я не трахалась со всеми без разбору, но по-прежнему не могла не влюбляться, а разница тут, похоже, невелика. Ну вот, я не рассказала тебе всего, но рассказала больше, чем кому бы то ни было за всю свою жизнь.

– Может, хватит говорить о любви? – предложил я. – Может, лучше подумаем о том, чтобы остаться вместе?

Амариллис потянулась ко мне и сжала мою руку.

– Отныне и впредь, как ты тогда сказал?

– Я и сейчас так говорю.

– А я все думаю о той лавчонке, где мне купили подушечку. До сих пор помню, как она пахла.

– Почему же ты ее не взяла с собой?

– Я распрощалась с детством, а она была его частичкой.

– И теперь ты хочешь вернуться в ту сувенирную лавочку, где ты ее впервые увидела, потому что там тебе было хорошо?

– Да, но ты туда не хочешь, так ведь?

– Так.

– Значит, ты там тоже побывал?

– Да, или в каком-то похожем месте, но, видимо, задолго до тебя. Кто там торговал сувенирами?

– Девушка лет восемнадцати. А еще там была старуха, вся в черном. Она сидела в кресле-качалке с котенком на руках.

– Черным?

– Да. Думаешь, это то же самое место?

– Похоже.

– А почему тебе туда не хочется?

Я объяснил.

Амариллис посмотрела на меня задумчиво.

– Понимаю, каково тебе, – сказала она.

– Езда на машине, красный закат и женщина, поющая по радио, старуха в сувенирной лавке, черная кошка и та подушечка – все это для меня связалось с гибелью родителей.

Она кивнула.

– С другой стороны, – добавил я, – если ты хочешь туда заглянуть, я не прочь составить тебе компанию. Надо только все это обдумать как следует.

Из «Головы короля» мы двинулись по Аппер-стрит к станции «Энгл». По дороге задержались у Ислингтонской лужайки и статуи сэра Хью Миддлтона.[112]

– Странное дело, – заметила Амариллис. – Какого мужчину ни изваяют в дублете и панталонах, ноги у него – просто загляденье. Не может этого быть! Я уйму мужских ног перевидала, которые в панталонах при дублете выглядели бы чудовищно. По-моему, скульпторы иногда малость приукрашивают.

– А то как же, – ухмыльнулся я. – Художники всегда врут.

На станции «Энгл» к платформам Нотернлайн ведут два эскалатора. Первый – наверное, самый длинный в Лондоне. Амариллис стояла передо мной, на ступеньку ниже, а я смотрел поверх ее головы на продольные балки светло-зеленого сводчатого потолка и ряды фонарей, стремящиеся вниз, к невидимой отсюда точке исчезновения. И вспоминал точки исчезновения тех ночных дорог, по которым мы когда-то мчались вместе с Ленор. Точки исчезновения окружают нас со всех сторон, куда ни глянь, – таковы уж свойства перспективы; просто мы их не замечаем, пока на глаза не попадутся две параллельные прямые, сходящиеся где-то в дальней дали. Как в этой песне «Шрикбэк»:[113] «Скоро, скоро мы с тобой будем вместе – все тропы сходятся на вершине».

На станции «Кингс-Кросс» мы перешли на Пиккадилли-лайн, доехали до «Эрлз-Корт» и там наконец пересели на уимблдонский поезд – до «Фулем-бродвей» и домой. Всю дорогу – и в трех разных поездах, и на эскалаторах между ними – мы молча держались за руки, обустраиваясь поуютнее в домике невысказанного, в этом милом, славном, пока еще не изведанном местечке.

И у меня дома Амариллис впервые почувствовала себя как дома. До сих пор в незазорах вокруг ее замка всегда была терновая изгородь – то высокая, то пониже, но без нее не обходилось никак. А сейчас ограда, похоже, исчезла, и я поспешил на кухню за выпивкой, чтобы удержать все как есть.

– Вот оно как, – произнес я, поднимая стакан.

– Что – оно? – удивилась Амариллис.

– Не знаю. Там, откуда я родом, некоторые так говорят или говорили когда-то. Может, это просто значит «вот как мы это делаем».

– Делаем что?

– Ну, выпиваем, наверно.

– И все?

– А что ты еще предлагаешь?

– Мммм-хммм-хммм, – сказала она. – Вот оно как.

И мы сдвинули стаканы. Амариллис сбросила туфли и уселась на диване, поджав ноги. Стараясь угнездиться поудобнее, она все потягивалась, извивалась томно и поглядывала на меня так, как до сих пор бывало лишь в зазорах.

Знаю, что я и так уже слишком часто вспоминал картины Джона Уильяма Уотерхауза; но, по-моему, я был несправедлив, отказывая его женским образам в индивидуальности и глубине. Все его девы прекрасны, но каждая – по-своему; все нежны и прелестны, но в каждой есть и тайна, и тьма, и могучая чувственность; любая из них способна завести мужчину туда, откуда он уже не вернется.

– Как-то мне сегодня так… почти как в зазоре… – проговорила Амариллис.

Я обхватил ладонями ее босые ступни, и меня будто током пронзило.

– Помнишь, что я тебе сказала там, на темной дороге? – спросила она.

– Напомни, пожалуйста, – сказал я, осыпая эти босые ножки поцелуями.

– К северу и к югу от моей татуировки – все твое, – прошептала она. (Я не говорил, какой чарующий был у нее шепот?) – И к востоку, и к западу. И все, что выше, и все, что ниже. А знаешь, почему?

– Скажи.

– Потому что я люблю тебя.

Она это сказала! Сказала это в незазоре! То же самое, наверное, испытали братья Райт в Китти-Хоук,[114] когда их хрупкий аппаратик впервые, пусть лишь на краткие мгновения, но все же оторвался от земли.

Загрузка...