У Марксэна часто носом шла кровь. Тогда он вдруг останавливал свой вечный бег откуда*то куда*то, вставал и задирал голову к небу. И тут же начинал поразительно походить на монументальную трагическую скульптуру. Нечто вроде Прометея, которому еще до прилета орлов кто*то дал в нос. Так Марксэн стоял, ждал, пока остановится кровь, и о чем*то думал. О чем? Потом все-таки налетели эти твари-орлы и сожрали Марксэну печень. Он умер от рака в страшных физических мучениях. Были и мучения моральные. Всю жизнь работая, он никогда не мог заработать себе достаточно денег на жизнь. Перед смертью опять не было денег. Это страшно его угнетало. А угнетения Марксэн не любил. По природе своей он был горд и весел. Помня это и в главе про Марксэна, я не стал переделывать настоящее время на прошедшее. Да и то — Марксэн и по сию пору мое очень даже настоящее время…
Я не знаю в кино художника, более тесно, по-родственному связанного с историей России ее последних ста лет, чем Марксэн Яковлевич Гаухман-Свердлов. Он — то, что называется «кровь от крови, плоть от плоти» ее, он — и порождение социализма, и его могильщик, он впитал в себя все лучшее, что было в советском образе жизни, он свято ненавидит этот образ за всю гадость, которой тот до краев был полон. Являя собой некий особо ценный биологический реликт, некий уникальный кактус или, скорее даже, баобаб социализма, он одновременно и его серьезный, знающий всему истинную цену критик. Не буду уж говорить о том, как свято ненавидит он саму коммунистическую идею и ее почитателей, но «новых русских» ненавидит он, пожалуй, еще хлеще, еще живее. Из этого противоречия и проистекает богатство его незаурядной, повторяю, реликтовой и вполне прекрасной личности. Ни от одного из самых странных и как бы антиобщественных слагаемых своего неповторимого советского социального «я» он никогда не отрекался, в том числе и от трогательной сыновней причастности и привязанности к своей советской Родине. Нет ничего смешнее и нелепее, как представить Марксэна идейным эмигрантом. Я сам не раз был свидетелем того, как, пройдя КПП в Шереметьево, он мгновенно становился никому и прежде всего — самому себе не нужным и не интересным. Он, по-моему, даже нормальным туристом быть не мог: перешагнув границу, он словно переселяется во вселенскую пустыню и для оживления ее старается перетащить в нее все, что перетащить возможно.
Отдельного описания достойны, скажем, чемоданы Марксэна, то, что в них он везет с собой в Нью-Йорк или Лос-Анджелес. Никогда не забуду ту страсть, с которой он отстаивал на американской таможне надкусанный кусок одесской колбасы с чесноком. Никакого отношения к жадности или к расчету это, разумеется, не имело, просто он знает толк в хорошей колбасе и знает, что в Америке всего навалом, но такой колбасы с чесноком нет и не может быть.
Фото — Марксэн Яковлевич Гаухман-Свердлов
Нет более страшного таможенного преступления в Штатах, чем провоз через границу каких*то, пусть даже абсолютно чистых и идеально консервированных пищевых продуктов, а тут надкусанный кусок колбасы… Черные американские таможенники белели от ужаса, но гордый человек Марксэн, русско-еврейский социалистический буревестник, до последнего бился за этот ошметок, искренне не понимая, что это за такая великая страна, если для нее представляет опасность ввоз куска по-настоящему вкусной, на свои, на кровные купленной колбасы, и ради чего он должен обрекать себя на безвкусные и достаточно сомнительные американские химические суррогаты?..
О, насколько все-таки сложна и богата человеческая личность, взращенная социалистической Россией! Брезгливейше ненавидя все партийно-коммунистическое, он взрывается от вопроса: «Как писать ваше имя, через „е" или через „э"?» — «Какое „е"?! Энгельс вам что, Енгельс? Он — Энгельс! Я — Маркс и Энгельс. Марксэн Яковлевич Гаухман-Свердлов».
Подробностей родословной Марксэна я толком не знаю. Представляю себе волоокого нешумного красавца Якова Гаухма-на, рассудительного, чадолюбивого еврейского папу. Откуда к столь основательной фамилии прицепился еще и буйно-революционный Свердлов? Не исключаю, что семья имела какое*то отношение к политическим заморочкам коммунистов. Есть имена, намертво привязанные к тем, кому они принадлежат. Лев Толстой, например. Ясно же, что он не мог называться никак иначе. И фамилия не могла быть никакой другой. Точно так же и тут: просто биологически не мог быть не Марксэном, не Яковлевичем, не Гаухманом и не Свердловым, настолько точно выражает его сложнейшее и обаятельнейшее существо великолепная криптограмма имени-отчества и двойной полуподпольной фамилии, которую он никогда не думал ни менять, ни сокращать до разумного минимума, несмотря на глубокое свое отвращение к упомянутым вождям мирового пролетариата.
Марксэн гордо и весело прожил жизнь Марксэном, Марксэном же и умер, не став, например, ни Алсолом в честь Александра Солженицына, которого он глубоко почитал за «ГУЛАГ», ни кем другим. И дети его Марксэновичи, Марксэновичами и останутся. «И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»
Когда мы еще только познакомились, впервые приехали работать в Алма-Ату, то некоторое время для острастки давили легкий форс друг перед другом, наслушавшись от доброжелателей разных легенд о том, какие мы оба, в сущности, кошмарные. Одновременно случилось и так, что оба мы, несмотря на форс, оказались злостными неплательщиками в гостинице «Отрар» — у студии были какие*то сложности по финансовой части, заплатить своими мы тоже не могли — их не было. Дней пять мы по возможности незаметно проникали в гостиницу ближе к полночи, тихонько забивались в свои номера, а с утра пораньше старались смыться в трудовые будни. Швейцары, милиционеры безжалостно отлавливали нас, по-доброму советовали: «Ребята, кончайте канитель. Заплатите. Выселят вас к хренам».
Нужно было видеть в эти дни Марксэна — гордый человек, с гордой посадкой головы, с суровой и неподкупной мужской советской манерой держать себя, — глядишь на него и думаешь: «Марксэн! Ну, вылитый Марксэн!» А тут приходилось бочком-бочком, жалко таясь, прошмыгивать гостиничными коридорами, пока наконец со студии не позвонили: «Через двадцать минут вам привезут по пачке денег. Сразу же пойдите расплатитесь за гостиницу».
Действительно, деньги привезли, я взял свою пачку, Марксэн — свою, мы достойно прошествовали в рецепцию. Первым подошел к стойке Марксэн, у него спросили фамилию, взяли деньги, выписали квитанцию. Сунув ее в карман и не дожидаясь меня, Марксэн по-прежнему гордо и прямо двинулся было в сторону ресторана, но кассирша вдруг страшно крикнула вслед: «Але! Гаухман! А когда второй платить будет?» «Какой второй?» — обернувшись, от души изумился Марксэн. «Свердлов. Вы же вроде вдвоем с ним в номере живете?..»
Вот так «вдвоем» Марксэн и прожил всю жизнь в собственной материальной оболочке, и это «вдвоем», я думаю, немало поспособствовало обаятельной сложности его внутреннего душевного устройства.
В нашем кино мало таких признанных знаменитых авторитетов-кинохудожников. Еще задолго до начала работы с ним я знал его работы, видел все картины Глеба Панфилова, с которым он одно время постоянно работал, видел на выставке его эскизы, причем более всего запомнилась тогда не живопись, а эскизная графика: это были листы, поразительные своей манерой преображать точно увиденную советскую действительность. Он брал, казалось бы, самую тупую атмосферу самой тупой советской жизни, но участием своей души и умением великолепного художника из убогой этой прозы делал невесомо воздушную, тонкую вязь графической поэтической пластики. И это, заметьте, нигде не греша ложью. Ведь всегда есть большой соблазн слегка приукрасить для вящей доходимости то, что ты любишь, в чем чувствуешь свою поэтическую силу. Достаточно в чем*то совсем немного подоврать, что*то удобно подтасовать до критерия общепринятой пошлости: втянуть животик, подложить плечики, оно и ничего как бы, на общий вкус так оно и выходит…
При всей своей ненависти к советскому бытовому укладу, власти, к растленной лжи ее идеологии, Марксэн органически чувствует душевную связь с каждым отдельным жителем, обитателем своей страны, товарищем по ее вечному несчастью и по столь редкому и почти всегда призрачному счастью. На все это он открыто смотрит любящими и понимающими глазами. Когда думаешь о нем, о его живописи, графике, начинаешь понимать богатство, заключенное в понятии «любовь-ненависть». Сила Марксэновых работ в этом воплощенном драматическом и радостном двуединстве.
Одна из самых сильных его живописных работ — «Похороны красноармейца». Лежат на плащ-палатках мертвые тела, вокруг люди, во всем — солженицынское понимание войны, солдата на войне, брезгливый укор сталинскому упрямому безумию ввинтиться в эту войну; но при всем том есть здесь и то, чего у Солженицына никогда не было. Хотя нет, неправда, в «Матренином дворе» при всей ненависти к системе все-таки преобладала огромная любовь к человеку, ухитряющемуся в этой системе выживать. В последующих вещах это высокое сострадательное чувство раз за разом скукоживалось, сжималось, преобразуясь в некую абстрактную любовь к Родине, заметно блекнущую рядом со сверхживой прочувствованной и незабытой ненавистью к ней. У Марксэна аналогичный баланс любви-ненависти иной — он чрезвычайно честен, сердечен, гармоничен…
Когда*то по поводу готовившегося «Свидания с Бонапартом» мы оказались в Штатах, жили в чудесных условиях под наивным и честным попечительством незабвенного нашего продюсера Тома Михана, щедро стелившего Америку нам под ноги. Марксэн лишний раз доказал, что в любых, самых располагающих к какой угодно мимикрии обстоятельствах не теряет своей особости.
Вот частность. Казалось бы, в Америке в то время существовала такая огромная, близкая ему по крови еврейская диаспора, такое множество былых закадычных друзей и добрых знакомых, что на работу просто и времени не должно было остаться. Оказалось иначе: с былыми друзьями ему там, в Америке, увы, часто уже не о чем было говорить. Себя советских времен они подзабыли, подстраиваться под их новый здравый американский менталитет Марксэн органически не мог, общей почвы для каких-либо непридуманных взаимоотношений не находилось, а к платоническим чувствам он как бы изначально-природно неспособен. Марксэн искренне преисполнен всяческого уважения к своим товарищам, не захотевшим, не смогшим продолжать жить в стране, относившейся к ним как к людям второго сорта и постыдного пятого пункта. Он им всем позвонил, всех посетил, а разговаривать — я видел это — оказалось не о чем. Не было предмета, который роднил. Предмет этот — СССР.
Только в Нью-Йорке Марксэн наконец с большим для себя трудом нашел человека, с которым тут же была обнаружена почва для душевного сообщения, вследствие чего описываемые персонажи немедленно вошли в легкий трехдневный запой (Марксэн Яковлевич — человек талантливо и много выпивающий, о чем потом отдельная задушевная беседа), в течение которого наговорились на славу. Человек этот — великий, уже, к глубокому прискорбию, покойный гениальный русский художник Леня Пу-рыгин, «гений из Нары», как он с неханжеским пониманием истины сам себя называл.
Марксэн разборчив и совсем не всеяден в собственном художественном вкусе. Два художника, с которыми он меня свел и которые ему бесконечно нравились, — это Леня Пурыгин и Аркаша Петров. В подвал к Аркаше меня привел именно осоавиахимовец Марксэн, а вовсе не какие*то таинственные хипари или интеллектуальные рокеры.
— Пойдем, — сказал он, — я тебе кое-что у одного мужика покажу…
— Скажи хоть, про что речь?
— Один малый гениально пишет быт шахтерского городка…
Согласитесь, любого нормального человека стошнило бы от одной мысли: грязной московской поздней осенью переть куда*то в ночь из дому ради картин из «быта шахтерского городка». И все же, уступая его настырному упорству, мы поплелись к Аркаше, где я увидел залежи неописуемо прекрасных вещей, которые вообще*то в совокупности все были про «быт шахтерского городка».
И Марксэн, и Аркаша, и Леня — люди одной группы крови. Бездомные, беспризорные, безбытные великие советские люди. Леня Пурыгин, сидя в Нью-Йорке, не мог учить английский язык, от которого его просто с души воротило. И это при том, что художническая его судьба как бы складывалась сверхблагополучно. В момент, когда они пили с Марксэном, его картины шли по десять-пятнадцать тысяч долларов штука. Но он себе даже представить не мог, что хоть слово произнесет на этом птичьем языке. Сидя или лежа на полу в Нью-Йорке, он по-прежнему писал домашние русские виды, в том числе и разнообразные виды весьма нескучной собственной души, ставя на каждой твердую географическую подпись «Леня Пурыгин, гений из Нары». Окажись на его месте Марксэн, он точно так же с чистой совестью мог бы подписываться: «Марксэн Яковлевич Гаухман-Свердлов, гений из Ленинграда на реке Неве». Не из Петербурга, это про Марксэна не то смешно, не то издевательски бы даже звучало, а именно из Ленинграда: все пивные, рюмочные, забегаловки, таксистские притоны с водкой и вообще всяческие темные и преступные задворки родного города он глубоко уважал, знал наизусть, был там своим человеком. Более странного словосочетания, чем «Марксэн Яковлевич Гаухман-Свердлов, гений из Санкт-Петербурга», представить себе не могу. Это кощунство.
После премьеры фильма «Черная роза — эмблема печали, красная роза — эмблема любви»
В Америке же, я говорил, Марксэну было бесконечно тоскливо: по-настоящему понравились ему выпивание с Леней Пуры-гиным и доллары. Доллары были ему очень и очень симпатичны как предмет, суливший разнообразную и нескучную жизнь по возвращении на Родину, а так же и как разрешение от всяческих тягостных долгов: любимым, детям, женам — бывшим, настоящим и будущим, но и молиться на эти всемогущие доллары или, упаси господи, закладывать за них душу дьяволу совсем не в его характере. Просто — стабильные зеленые деньги, основательные, с хорошей репутацией и покупательной способностью. Всё.
На американскую дребедень он их не тратил, образовавшуюся пачечку перевязал шнурком от ботинка, привез домой, где купил на них добротные «скороходовские» шузы за девять советских рублей в валютном пересчете и на остаток еще ряд полезных вещей в долговременном отечественном обиходе. Уплатил долги чести по душевным счетам, а скромный остаток сослужил ему добрую службу, гарантируя качественную выпивку (и необходимую закуску) для общения с друзьями по работе и подругами по жизни.
Том Михан, райский наш американский Босс с толстенною вонючею сигарою в безукоризненных вставных зубах, поселил нас в «Белл Эйре», лучшей гостинице Лос-Анджелеса, где в коридорах висели подлинники импрессионистов. Номера оглушительные — язык не поворачивается назвать их номерами: роскошные двухкомнатные сюиты, оформленные лучшими дизайнерами Нового Света… В свой номер Марксэн входил как в пыточную: в нем ему неприятно было все. По приезде мы разошлись по номерам; через пятнадцать минут зачем*то зайдя к Марксэну, я увидел, что номер его, точно такой же, как у меня, под опытными руками мастера чудесно преобразился в запущенную бердичев-скую хазу не самого крутого пошиба. На столе уже была расстелена откуда*то взявшаяся газета «Советский водник», на ней лежал порезанный огурчик, рядом стояла откупоренная бутылка «Столичной» (никаких там висок, конечно), до ковра затейливым вьюном свисала колбасная шкурка. На люстре красовались два только что тщательно постиранных носка. Я еще раз восхитился уровнем дизайнеровского ремесла этого большого художника. Поправить положение, вернуть к обратному обстановку роскошного американского номера было уже невозможно. Ежеутренне в номер приходило по нескольку вышколенных, опытнейших горничных, с дебильным упорством они вновь и вновь наводили лоск, блеск, чистоту — ровно через пятнадцать минут после очередного возвращения удивительного жильца постель была щедро осыпана пеплом, простыня искусно прожжена окурком, дверца мини-бара напрочь лишена способности закрываться, холодильник не холодил, по ковру растекалась нехорошая лужа… Не знаю другого таланта, способного в столь сжатые сроки любую часть белого света делать обитаемой, предметно живой, доставляющей тепло и человеческую радость, неотличимой от бывшей территории СССР. Только в таком мирозданье Марксэн может физически существовать, другое ему решительно противопоказано.
Уже потому Марксэн — фигура трагическая. Каждый из нас после очередной паскудной российской передряги с трупами, политическими мерзавцами, разнообразными флагами и гимнами хотя бы в голове прокручивает как теоретический шанс некую гипотетическую возможность в случае чего подорваться когда-нибудь все-таки отсюда на хер. Марксэн уехать никуда не может. В нашей советской стране, в большевистской России он как Ихтиандр в воде. Это единственно возможная для него одухотворенная среда обитания.
Марксэн превосходно образован, учился в архитектурном институте, закончил его хорошо, оттого так крепок и обособлен в кино: мыслит всегда с четкой рациональностью архитектора и с той же четкостью и конструктивной ясностью осуществляет постановку любых облачных замков. Профессия художника кино все-таки более всего сродни проектированию и воплощению в материале разнообразных воздушных строений. Марксэн в этой профессии мастер неповторимый. Человек он необыкновенный, с нежной поэтической душой, но вся эта нежная душа взращена на грубейших реалиях советского быта и на четком архитектурном расчете, как ей, душе, тут все-таки выжить.
Я уже рассказывал о нафантазированной мной для «Черной розы» декорации на крыше с роскошными, как в «Кэроле» Фасс-биндера, писаными небесами, которую хотел строить именно в силу ее необыкновенной, возвышенной фантастичности только в павильоне. Марксэн от ужаса предстоящего тут же купил бутылку в гастрономе «Смоленский» и на обратном пути из него, зайдя по темному наитию в какой*то переулок, увидел в камне и железе все то, что мной с замиранием сердца обдумывалось как невозможная фантасмагория несуществующего. Он наизусть знает все темные закоулки, все потайные подвалы, все проходные дворы. Если приспичит, найдет в этой только ему ведомой Марксэ-новой реальности любую, самую-самую замороченную фантасмагорию.
Если пытаться определять Марксэна в терминах искусствоведческих, то он, я думаю, великий представитель социалистического поп-арта. Из рваной совдеповской галоши, использованного баковского презерватива, вздувшейся по причине бомбажа банки каспийской кильки пряного посола, алюминиевой вилки со сломанным зубом он способен создать некую художественнотонкую, одухотворенную среду, где презерватив — уже не презерватив как бы, и не такой уж и использованный, галоша — не галоша, килька не килька, а все вместе они в своей комбинации есть некое сущностное и высокопоэтическое познание о нашем забавном в общем*то и очень поучительном мире. В этом и заключена энергетическая, строгая, мужская сила его искусства. Он не расслаблен, не подвержен умильности, он вцепляется в понимаемую им реальность и творит из нее свой феноменальный художнический мир.
На «Чужой белой», где мы впервые работали вместе, Марксэн просто творил профессиональные чудеса. Скажем, назавтра предстояло снимать сцену ужасного разоблачения: мальчик подсматривает, как взрослые общаются между собой, и вдруг понимает, кто из них что на самом деле собой представляет, кто реально есть кто, а не то, чем тебя пугал, за кого себя пытался выдать. Сцена большая. Вечером в четыре часа мы ехали со съемки, застряли на переезде, решили выруливать окружными путями и наткнулись на странный привокзальный пейзаж: железнодорожные пути, заросшие травой, на них — старые проржавевшие вагоны.
— Ё-мое, — сказал я, — будем ведь завтра снимать хреновину в бессмысленной мазанке! Представляешь, если бы объяснение происходило в таком врытом в землю вагоне, на этих путях, заросших чертополохом?.. А рядом — горы угля, сумасшедшая, ни с того ни с сего выплевывающая на землю тонны воды станционная водокачка!..
Марксэн пытался затягиваться сигаретой, дергая головой и не сразу попадая окурком в рот. Движение это обозначает особую нервную возбужденность мастера, готовность к очередному художественному прыжку или нечеловеческому подвигу.
— …Понимаешь, — продолжал я травить ему душу, — там в вагоне портрет Кагановича, постиранные казенные занавески на окнах; вагон, но без колес: в нем никуда не едут, в нем живут.
— Ты в гостиницу? — спросил Марксэн.
— Да.
— Высади меня прямо здесь. Пусть тебя отвезут и вернутся за мной с Верой… (Вера Зелинская была его помощницей и соавтором на «Чужой белой», она потрясающе понимала его стиль, манеру работать.) и с замдиректором картины.
— Что ты собираешься делать?
— То, что ты сказал…
— Но у нас завтра в девять утра съемка…
— Ну, к девяти я, положим, не успею, — сказал он, выпуская через нос дым и снова не попадая в рот сигаретой, — но к одиннадцати все будет стоять.
Для того, чтобы сваять такую декорацию в нормальных условиях, скажем, на «Мосфильме», нужно минимум пару месяцев: найти натуру, договориться со станцией, с вагонным бюро, с автобазой, с краном на железнодорожной платформе… Письма, обращения, гарантийные счета, а потом еще надо привезти землю для подсыпки, достать садовников, чтобы посадили и траву и кустарник… Мы приехали в десять утра на следующий день — уже стояла превосходная декорация, где было все — до веревки, до салфеточки, до нитки. Как, из чего это было за ночь сделано, где нашлось все необходимое? Мы расстались в пять часов вечера накануне, в семь уже становилось темно: оказывается, Марксэн каким*то образом уговорил железнодорожников поставить прожектора, чтобы можно было в темноте работать. По путям откуда*то подогнали железнодорожный кран, подцепили вагон — оказалось сил недостаточно. Подогнали второй железнодорожный кран… Наняли бригаду путейских рабочих, выкопали кусты…
Марксэна, на самом деле, хлебом не корми — дай ему построить Магнитку или Беломоро-Балтийский канал. Причем он как бы и понимает, что цель может быть ложной или даже бредовой идеей придурка-тирана, но истинная любовь к созиданию невозможного, к поворачиванию рек вспять в нем благородно живет. Да, поворачивание рек вспять — варварство, экологическое безумие, он знает это, но при малейшей возможности не может отказать себе в таком удовольствии, внутренне тому же одновременно ужасаясь. Он выдающийся знаток самой глубокой, самой потаенной нашей советской сути — я имею в виду людей сталинских поколений. Он гений и поэт этой атмосферы. Да, он, сняв кепку, недоверчиво, но и решительно приветствовал перестройку: это то, чего ждала, о чем мечтала Гаухманова его половина. Но в то же время все труднее и труднее становилось дышать Свердлову.
Невозможно представить себе, чтобы он для душевного удовольствия, не по делу, сел выпивать с «новым русским», хотя их приход даже приветствовал. Всей душой его Гаухманова половина принимала цивилизованный капитализм Запада как вполне приемлемую форму жизни, но вся его осоавиахимовская свердловская плоть опасливо предчувствовала: вот сначала тебе наложат стерильную хлороформную маску, ты как бы даже захлебнешься в сладостном кайфе, а потом вдруг заснешь и уже не проснешься. Он вполне хотел этого долларового наркоза, но и страшно внутренне его боялся. Я видел, как разрывает его эта двойственность. Он даже заболел от этого на «Доме под звездным небом». В той нашей картине постоянно присутствовала разрывающая всех нас двойственность отношения к происходящему: из нас уходит обаятельнейшая и ненавистная суть нашей жизни, нарушается естественное экологическое равновесие души и проклятого тоталитарного мира, в котором эта самая душа обрела свою форму, странное, необъяснимое согласие с самой собой…
Марксэн испугался новых времен, даже вот попал в больницу — у него носом вдруг пошла кровь. С каждым новым свободным, демократическим годом работать ему становилось отчего*то совсем не легче, а все труднее — и не только потому, что заболел. Заболел он потому, что из-под ног стала уходить божественная советская твердь, художественная среда его личного бескомпромиссного обитания, воплощаемая советской властью во всех без исключения ее проявлениях — в засаленных ватниках, в синих, покрашенных масляной краской административных коридорах, лампочках без абажуров, бессонно горящих под потолками паскудных ментовок и коммунальных коридоров. Этот ярчайший, дававший ему такую художественную силу и убедительность материальный мир стал исчезать, мимикрировать, подновляться румянами, реставрироваться, на глазах распадаться, превращаясь неизвестно во что… Ну может ли Марксэнова нелживая душа смириться со всеми этими прогрессистскими причудами — с евроремонтом Невского, с превращением антикварной бесценной «Астории» в финский образцовый коровник, с переименованием Ленинграда в Санкт-Петербург — это же для Марксэна, конечно, никакие не реформы, а обыкновенное культурное варварство, элементарное непонимание энергетического силового поля исторической российской материальной среды. Для того, чтобы ненавидеть любя, ему позарез нужен именно Ленинград. Петербург, да еще и Санкт, — это ему всего лишь дальняя, души не затрагивающая, вечно пьяная, пронемецкая петровская отвлеченность.
Конец войны Марксэн провел в Кронштадте в военно-морском учебном отряде, готовился стать лейтенантом Красного флота. Был он красавец — тонкие черненькие усики, флотская форма совсем как из дзигановского «Мы из Кронштадта», ботинки, клеша, бескозырка с закушенной крепкими молодыми зубами лентой… Но черт его попутал, страсти закрутили, горячая кровь ударила в башку, вследствие чего в процессе изучения фортификации каким*то образом он оказался в постели с женой командира отряда. По этой части Марксэн, без ложного ханжества следует тоже честно сказать, в культурной жизни Ленинграда фигура уникальная, нанесшая едва ли не больший ущерб женской части населения Союза, и в частности города Трех Революций, чем даже в свое время Исаак Иосифович Шварц. Думаю, были моменты, когда Шварц мог отдыхать, спокойно писать партитуры — дело его находилось в надежных руках. И вот за этим самым занятием, прямо на месте преступления, дома у командира, он был этим же командиром и изловлен. Увидев происходящее, капитан-лейтенант Балтийского флота хрипло крикнул:
— Встать!
Марксэн встал, оправился, привел штаны в уставной вид. Командир вытащил пистолет:
— Пойдем.
Жена закричала, как бешеная, бросилась к мужу, пыталась остановить, убеждала в чем*то. Муж отрубил:
— Молчать! Пойдем…
Они вышли. Промозглая осень: серый пирс, серые суровые волны Балтики и только*только выпавший белый снег. Вокруг никого, только они — капитан-лейтенант и учмор Марксэн Еаухман-Свердлов, два человека, которых связала эта классическая, но всегда роковая ситуация. Они идут по пирсу, уходящему в море, и белый снег падает на них. Орогаченный каплей топает сзади с пистолетом. «Куда он меня ведет? — думает Марксэн. — Что он, здесь меня шлепнуть не может?» Потом понял: «Доведет до конца пирса, там шлепнет и пинком начищенного ботинка столкнет мой молодой труп прямо в волны». Ну просто вылитая сцена из «Мы из Кронштадта».
— Что тут попишешь? — рассказывал он мне в Алма-Ате, когда мы, два неплательщика, трусливо скрывались, не включая света в номере, делая вид, что нас вообще в нем нет. — За дело же, понимаешь?.. У меня ни рука не поднялась — драться, ни нога — попытаться убежать. Знаю, его право. Доходим до конца пирса. Думаю: «Скорей бы уж он меня шлепнул». Никакого внутреннего сопротивления, понимаешь. Сам с этим приговором согласен, нужно, нужно меня шлепнуть. Особенно в военное время. А он останавливается, дает мне в руки свой пистолет, говорит: «Застрели меня! Я от позора жить и воевать дальше не могу». — «Товарищ капитан-лейтенант! Ты что говоришь? За что же я*то тебя стрелять буду?» — «Застрели, — говорит. — Прошу. Ни учить тебя дальше фортификации, ни жить дальше не могу!» — «Нет, не буду. Возьмите, товарищ капитан-лейтенант, принадлежащее вам табельное оружие и сделайте надо мной то, что вы правильно решили». — «Ну, тогда я тебя застрелю!» — «Меня стреляйте. Пожалуйста». — «Я тебя просто так стрелять не буду. Стань передо мной на колени!» И тут я подумал: «Вот это уже, каплей, ты лишнее задумал. Это ты уже перегибаешь. Это тебе — хуй! Так у нас дело не пойдет, с такими омерзительными предложениями. Это не разговор». И прямо и честно говорю ему: «Что значит — на колени? А вот это уж тебе, каплей, хрен*то! Это уж хрен, понял! Этого не дождешься». Развернулся и, насвистывая «фью-фью-фью», независимо пошел назад по молу. Иду и все жду, когда он мне в спину пальнет? Когда же? Дошел до конца, вышел на берег, повернулся, а он с пистолетом сидит на молу на карачках, раскачивается и плачет!..
О, какая сцена! И все — правда! Марксэн просто набит такими историями. Его страстная, гедонистическая натура производит их в избытке. Я так живо представляю себе и этот снег, и запорошенный бушлат, и тонкие черные усики, и обладателя этих усиков, шикарно произносящего: «А вот это уж хуй тебе, каплей!»
К женской части советского населения Марксэн всегда относился, с одной стороны, с не слишком разборчивой, всегда бурной, победительной приязнью, а с другой — с серьезностью и основательностью убежденного матримониала. Он был утонченным исследователем этой области, причем совершенно не пытался поразить кого-либо своими в ней достижениями или разочарованиями, считая, что все это глубоко личное его дело. По-настоящему эта сторона его натуры целомудренно открылась мне, когда мы снимали в Алма-Ате первую массовку — эпизод киносеанса в парке культуры. Вечер, послевоенный город, под открытым небом среди старых черных деревьев, время от времени шелестящих полной летней листвой, сидят люди, смотрят кино. Камера поставлена у экрана, перед камерой — зал, человек пятьсот-семьсот массовки. Я ставил кадр, рассаживал — кого налево, кого направо, и все это время где*то в задних рядах бродила неясная мужская фигура — в шинели с погонами, в фуражке, понятно, что наш человек, подготовленный, из массовки.
— Товарищ в шинели, сядьте! — время от времени кричал я.
Фигура вжималась в зрительские ряды, но через какой*то временной интервал опять возникала и опять начинала бродить.
— Товарищ в шинели, ну сядьте же, наконец. Хотите — туда, хотите — сюда, только сядьте…
Фигура опять послушно и понимающе исчезала и опять спустя минуты возникала среди рядов. Что же это такое, наконец! Пошел навести порядок: господи, да это ж Марксэн!
— Ты чего тут?
— Старик, я по делам хожу, ориентируюсь среди массовки. В смысле женской ее половины. Есть ли что, представляющее объективный интерес…
— А шинель зачем надел?
— Чтоб тебя, старик, гражданским видом не раздражать…
Это — Марксэн. Скоро я понял и причину столь серьезной, капитальной селекционной работы. Эту сцену нам предстояло снимать неделю, он должен был по-хозяйски распределить, кто на первый день, кто — на второй, кто — на третий, всех развести, никого не обидеть и не перепутать, разработать оптимальную диспозицию начальных взаимоотношений с каждой… Такого рода съемка была для него, как для князя Андрея — поле боя при Аустерлице, где точно надо было продумать, откуда пойдет атака, когда вводится в действие резерв, где и как охватить неприятеля клещами, за чем следовала неминуемая победа! Самым трогательным во всей этой величественной рекогносцировке была простая солдатская шинель на этом маршале, надетая только затем, чтобы не отвлекать меня, не мешать мне вдумчиво и спокойно работать.
Легенды о Марксэне ходят совершенно невероятные. Человеку постороннему и в этом деле не понимающему могло бы померещиться, что Марксэн в своих отношениях с женской частью человечества бывал «неразборчив», особенно во времена «большого Гаухманова террора». На самом деле это вовсе не «неразборчивость», а неутолимая жажда познания и любопытство к жизни. Наибольшее на моей памяти волнение охватило Марксэна Яковлевича на «Ассе», когда у нас в группе появились лилипутики. И, соответственно, лилипуточки. Он ходил сам не свой, даже стал забывать о непосредственных обязанностях художника-постановщика. Не могу сказать, что мне известно что-либо насчет достигнутого им на сей раз, но вот свидетелем охватившего его юношеского волнения я был все дни съемок. Горевший в нем «огонь желаний» я ощущал всякий раз при появлении лилипуток: он становился беззащитным и робким, когда они начинали бродить, весело смеясь по поводу чего*то между собой, где*то в районе его колен.
Странные жалобы поступали на него от чужих людей, недоброжелателей. Долгое время Марксэн жил в «мосфильмовской» гостинице, которая в те дни была черным притоном. Вдруг директор этого притона позвонил мне и сказал, что собирается выселить Марксэна.
— За что?
— За антисанитарное поведение.
— У Марксэн Яковлевича такого быть не может.
— Ну, тогда объясните мне такой поступок…
— Какой?
— Мы вскрыли крышку бачка в туалете и нашли там сто семьдесят две оловянные вилки, которые к тому же оказались в поломанном и искалеченном состоянии…
— Ну и что?
— Мы убеждены, что это он сделал.
— Как?
— Не знаю как. Но мы открыли его бачок и нашли сто семьдесят две вилки. А в буфете — ни одной.
Я разыскал Марксэна.
— Какие вилки? Ну идиоты. Они же мне их и подложили.
— А зачем им это делать?
— Ну что я, их туда складывал, что ли? Конечно подложили.
— А почему такая странная подстава? С вилками?
— Что в ней особенно странного? Ничего странного нет. Я тебе говорю, что этого не делал. Они подложили…
Эта загадочная, так и не выясненная история говорит о какой*то Марксэновой тайне. Потому что если бы такое случилось со мной, я бы тут же вызвал судмедэкспертизу, попросил проверить, в своем ли я уме. Но никакого решительного противодействия со стороны Марксэна не поступило. Он просто настаивал, что сделал это не он, а его враги…
Но все это вроде как шутка, а если всерьез, то Марксэн, конечно, один из самых ярких и чистых людей, рожденных тоталитарным временем. И о коммунизме судить надо по этому благороднейшему, талантливейшему человеку. Сейчас его питает ностальгия, и, я надеюсь, она еще даст ему глотки подлинной художественной свободы, вольности, красоты. Когда я смотрю финал райзмановского «Коммуниста», понимаю, что такое коммунизм, коммунистическая идея. Когда смотрю на Марксэна, понимаю, какой непомерной сложности эпоху мы прошли, какой колоссальный тектонический сдвиг пережили потом. Но мы*то все захватили это лишь краешком, мы были скорее лишь зрителями эпохи. А вот Марксэн — настоящий великий ее участник, ее творец, ее герой, ее жертва, ее любовник, ее баобаб…