К началу «Егора Булычова» все трещины, пустоты в наших взаимоотношениях с Катей, а главное, странное сознание того, что вообще*то можно прожить и друг без друга, дали свой прискорбный результат. Впрочем, как и неумеренные выпивания: мне стало ясно, что нужно или профессионально втягиваться в эту нелегкую работу каждодневного питья водки, либо всерьез завязывать, поскольку и это ремесло, как и всякое другое ремесло на Руси, не терпит дилетантства. В итоге я договорился с самим собой выпивать только тогда, когда хочется, а не тогда, когда обстоятельства к тому понуждают, и посему твердо покинул лигу профессионалов, перейдя в разряд любителей с пониманием.
Итак, отношения с Катей сворачивались, скукоживались, было и горько, и жалко, и даже мучили угрызения совести, в голове проворачивались где*то вычитанные мысли об «ответственности за оставленную тобой женщину», лезли в голову всякие несвежие размышления на сей счет: «Если жена ведет себя плохо, виноват в том муж». И вообще думал, как же это: я вот сейчас буду спасать себя, а Катя возьмет и погибнет! Но, слава богу, в этой печальной предгибельной оперетте откуда*то появился Миша Рощин. И то, что наша с Катей история окончательно закончена, я понял в момент, когда почувствовал, что вместо ожидаемых приступов удушающей ярости, ревности, злобности, рождаемых некогда одной мыслью об Илюше Авербахе, новое Катино увлечение — Миша, напротив, вызвал у меня тогда благостное, похожее на братское, почти умиленное чувство.
А если уж об Авербахе… Наши с ним разборки имели смешной и странный реванш где*то уже ближе к концу семидесятых. Тогда в доме ветеранов в Матвеевском подобралась занятная компания народу, никак на ветеранов не смахивающая: Наташа Рязанцева писала сценарий Соломону Шустеру, Петя Тодоровский что*то сочинял для себя, Резо Еабриадзе — о путешествии Дюма на Кавказ, я в очередной и уже последний раз зачем*то переписывал «Спасателя», и Лариса Шепитько, только*только закончив свое триумфальное «Восхождение», вкусив уже славы в Берлине, тоже присоединилась к нам, роскошная, красивая, светская, величественная.
Ходила она среди ветеранов в каких*то невиданных носках, купленных в Германии: носки были шерстяные, ярко-полосатые и как бы даже на подметке, а Ларисины большие пальцы ног выделялись на них каким*то совсем другим цветом. Скажем, если весь носок зелено-желтый, то большой палец — красный, а если общий тон носка сине-буро-малиновый, то палец вдруг изумрудный, что ко всем Ларисиным победам добавляло еще большее живописное великолепие. И вот к Наташе Рязанцевой приехал ее тогдашний муж, питерский модный и успешный режиссер Илья Авербах.
Илья был «заковыристой петербургской штучкой», он как*то удивительно умел садиться, изящно закидывать ногу на ногу, доставать немыслимые очки, раскуривать редкую трубку. Мы сидели большой компанией, о чем*то весьма уважительно разговаривали друг с другом, вдруг Лариса тайно поманила меня пальцем — выйти на секундочку в коридор. Когда мы вышли, я спросил:
— Что?
— Ты почему на него смотришь каким*то поганым рабьим собачьим взглядом? Откуда у тебя эта неестественная песья преданность? На меня почему*то ты такими глазами никогда не смотришь!… Где твое чувство достоинства художника? Кто он и кто ты?! Пусть он попробует сделать «Булычова»!
При всей позорной дурости ситуации и абсолютной несправедливости характеристик я вдруг ощутил в себе некое приятное чувство: незажившая рана наконец*то перестала ныть. Этот Ларисин коридорный крик чем*то все-таки очень меня порадовал и как бы подвел некую историческую черту под ситуацией с мучившим меня когда*то романом Авербаха и Кати.
Итак, новое явление Миши Рощина, повторю, волшебно снимало с меня некий тяжкий груз, самим собой на себя повешенный. Я уже «не бросал среди дороги сбившуюся с пути женщину», а как бы разумно передавал ее в талантливые, мужественные и надежные руки большого русского писателя и драматурга. Распознав в своей душе это подлое умиротворенное чувство, я понял, что дело совсем плохо. Вся наша с Катей долгая любовь на глазах обращалась в пепел. Последним праздником на этом пепелище было хождение в народный суд.
Однажды позвонила Катя, сообщила, что ждет ребенка: мы, мол, должны встретиться и оговорить детали своего поведения в суде. Встретились почему*то в ресторане «Пекин», заказали очень тухлых черных яиц и прочей китайской гнили. Катя не пила, но охотно ела тухлятину, параллельно рассказывая, как много сделал Олег Ефремов для своего друга Миши Рощина, добившись того, чтобы нас с Катей суд заслушал без очереди. Назавтра мы должны были просить, чтобы нас развели как можно скорее. Я согласно кивал головой, наливал себе водки, выпить в самом деле тянуло, и в лад этому тягучему желанию как*то сами по себе в голове сложились печальные итоговые стишки, которые я тут же безрадостно, но честно вслух продекламировал:
Ты истец, и я истец,
Браку нашему пи…
Ну, можно сказать и «конец»
Между прочим, несмотря на процитированное выше произведение русской словесности, дружеские, очень добрые и, можно даже сказать, нежные взаимоотношения между нами сохранились и до сих пор живы.
Потом начался «Станционный смотритель». Почти сразу я решил в роли Минского снимать Никиту Михалкова. Мы поговорили. предложение мое было принято. При первоначальном обмене жизненными впечатлениями мы выяснили, что на тот момент нас соединяло много общего: оба мы только что сбросили семейный груз, оба в своей среде считались «удачливыми ребятами», оба в общем*то были не бедные, уже довольно стабильно зарабатывая в кино. К картине, которую снимали, оба относились хорошо, как и друг к другу. Во всяком случае, каждый съемочный день мы заканчивали совместным ужином в ресторане Дома кино, которые завершались сильно за полночь. Рядом с нами словно витал гедонистический дух Александра Сергеевича Пушкина. Все было нам в радость, безответственное раздолбайство сопровождало нас все время съемок «Станционного смотрителя». Это завороженное и бесцельное ночное кружение по Москве, заполночные душевные разговоры… Сжимая друг друга до хруста в костях, хлопая друг друга по плечам, мы клялись ни за что и никогда вновь не жениться.
Весь этот длинный и дивный праздник закончился тем, что Никиту забрали в армию. Я уже, кажется, писал о том, как замечательно мужественно, достойно и серьезно он выкарабкался из всей этой истории, в очередной раз показав себя настоящим мужчиной. Никита за многое достоин уважения — за флотскую свою эпопею, мне кажется, в особенности.
Итак, Никиту забрили, а я, словно дожидаясь этого момента, почти немедленно женился. На Марианне Кушнеровой, игравшей в «Станционном смотрителе» Дуню.
Все эти истории я упоминаю здесь вовсе не затем, чтобы поделиться с читателем хитроумными перипетиями своей личной жизни. Мне самому за давностью лет интересно разобраться в странных вывертах профессиональной психики, наверное, в принципе, свойственных этому ремеслу.
Весь съемочный период «Станционного» был поглощен светской жизнью и дружбой с Никитой. К тому же Марианна была замужем, по ходу работы мы обменивались рабочими репликами, и все, дальше того не заходило. Но вот Никита фантомно исчез, его, можно сказать, как языком слизнуло, светская жизнь разом дала течь, в дружественную лодку хлынула вода обстоятельств, которую, конечно, не выгрести черпаком.
Тут начался монтажно*тонировочный период, и я как*то впервые разглядел Марианну. И не в темном тон-ателье, разумеется, а в уже снятом материале. Конечно, было в этом материале некое фотографическое колдовство, сотворенное великолепным оператором Леонидом Ивановичем Калашниковым.
Тут наступило лето, то самое страшное раскаленное лето 73, по-моему, года, когда под Москвой горели торфяники, а температура в городе сильно зашкаливала за тридцать. Я трудился в монтажной в трусах и белом халате, бетонная коробка монтажного цеха была накалена, соображалось тяжко, в голове стояла одурь, по ночам работать вроде бы было легче. Напротив «Мосфильма» и сегодня находятся правительственные резиденции. Мы с моим монтажером Аллой Леонидовной Абрамовой, включая на полную мощь уже написанную к фильму музыку Шварца, как*то не очень заботясь о покое высоких правительственных особ, крутили туда-сюда материал картины. На маленьком экранчике монтажного стола время от времени то в одну, то в другую сторону возникало фотографическое наваждение Леонида Калашникова. Впрочем, ворожба была тут коллективная: и Калашникова, и Шварца, и пушкинская ворожба. К тому же всю картину единственным моим чтением были пушкинские письма, причем почему*то я все время натыкался на те письма Пушкина к жене, где беспрерывно повторялось обращенное к Наталье Николаевне «Мой ангел!». Такой стиль пушкинских писем тоже вроде бы околдовывал и подчинял себе.
Короче говоря, кончилось тем, что в связи со всем вышеизложенным я снова женился — и не только на женщине даже, но и на виртуальном ее фотографическом образе. Образ этот к тому же вообще смахивал на облако. В результате всех этих художественных перипетий появился наш сын Митя, которому сейчас уже за тридцать и которого я с момента рождения как*то сразу признал за очень своего, с которым уже давно дружу и много вместе работаю. Такие вот реальные итоги давних встреч с этим виртуально-надземным образованием.
Что касается стороны реальной, то тут никакой «неземной виртуальностью» и не пахло. Дело в том, что как ни крути, но Марианну я увел у мужа, что, конечно же, нехорошо. Я всегда с грустью понимал, что это нехорошо, но остановиться почему*то уже не мог.
Мужем Марианны был очень красивый и очень талантливый таджик. Он, в сущности, был и не столько таджик даже, сколько перс. Гена Шпаликов, случайно посвященный в эти мутные перипетии, мрачно, вроде бы шутя, но и серьезно предупреждал меня:
— Ты «Смерть Вазир-Мухтара» читал? Хорошо помнишь, как она кончается? «Кого везут?» — «Какого*то Грибоеда». Ты этот факт, старик, учти, Восток — действительно дело тонкое. Возьмут и прирежут тебя в подъезде за милую душу. Ты Тынянова*то все-таки перечитай…
Но я был отважен, бесстыден, нахален и глуп. Шпаликовское предупреждение на меня совершенно не подействовало. Своего я добился. Можно сказать, все складывалось даже удачно. Во-первых, меня так и не прирезали, хотя и могли бы. Да и сама новая семейная жизнь как*то не напрягала: ну, допустим, отсутствовали паскудные фокусы многих интеллектуальных брачных союзов, где отношения сторон строятся как искусный, многораундовый бой боксеров-профессионалов: кто кому нанесет больше ударов и кто кого раньше свалит с ног, и желательно в нокдаун, и хорошо бы с рассечением брови и следующим за этим ранним прекращением поединка.
После «Станционного смотрителя» я опять пытался вести какие*то переговоры о постановке мюзикла «Вера, Надежда, Любовь» с песнями Окуджавы, писал письма Никите в армию, он — мне.
В те времена был у меня приятель — Саша Александров, трогательный и нежный парень, очень хотевший стать настоящим детским писателем; какое*то издательство, как он говорил, поставило в план, намереваясь опубликовать Сашины стихи для детей где*то в «следующей пятилетке». Параллельно с этими призрачными надеждами, которые, как я помню, казались ему реальными, он еще и сочинял роман, как я понимал, уже на пятилетку следующую за той, которая должна была быть следующей. Однажды он показал мне толстенную кипу машинописных листов с такой надписью на титуле: «Александр Александров. Живые души. Роман». Со мной началась истерика хохота, которую Саша поддержал. Мы валялись по полу, хохоча: «Сила! Это ты в пику Гоголю? Твой ответ душам мертвым?» Его писательское усердие меня и порадовало, и напугало: в себе ли?
Саша был человеком по природе славным, я дружил и с ним, и с его тогдашней женой Таней Полторацкой, очаровательной умной женщиной, и вдруг грянуло несчастье: Таня с какого*то переляха ушла от Саши «к другому». И Саша остался один как перст со своими немыслимыми «Живыми душами», с собственной растерзанной, не крепкой, но вполне живой и по-человечески воспаленной душой, замутненной неясными планами издания стихов для детей «в грядущей пятилетке». Смотреть на него было горько, по этому поводу мы ходили «заливать горе белым хлебным вином» в уже несуществующую шашлычную на Пушкинской площади. Говорили о превратностях жизни. Заказали шашлыки, выпили пива. Я его спросил:
— Саш, а на что ты вообще*то живешь?..
— Ни на что. На хрен собачий я живу. Учительствую.
— Саша, а про что твои «Живые души»?
— Про лагерь. Пионерский.
Отерев с усов пену, Саша стал рассказывать мне многоходовой сюжет про какого*то золотушного, по-моему, мальчика, которому в лагерь присылают продовольственную посылку, и он решает съесть эту посылку в одиночку. В Сашином рассказе были какие*то вполне живые человеческие кусочки, детали, наблюдения…
— Знаешь, — задумался я, — это все-таки не дело. Это, Саша, все-таки как*то не для белого человека: планы издания гипотетической книги на какой*то там восьмидесятый год (шел, напомню, семьдесят четвертый). А если в семьдесят седьмом случится давно ожидаемый конец света и все мы справедливо накроемся заслуженным нами медным тазом? Надо тебе как*то устраиваться в реальной советской действительности. Давай, что ли, я для начала попробую подучить тебя писать сценарии. Ты литературно вполне продвинутый, наблатыкаешься быстро и сможешь делать это четко и грамотно. Хочешь, в порядке эксперимента напишем вместе сценарий по «Живым душам» или какой-нибудь другой — тоже пионерский лагерь? А хочешь — про какой-нибудь даже концентрационный лагерь сценарий напишем… Как скажешь, так и будет. А заодно ты увидишь, как это практически делается. Ничего нечеловечески хитроумного в этом ремесле нет, напишем, а потом посмотрим, может, этот сценарий даже удастся нам куда-нибудь тиснуть… Может, кто сойдет с ума, возьмет и его поставит. А если нет, то и это дело десятое, хрен с ним, с ружьем, была б собака. Сценарий уже какой-никакой будет. Возьмешь сценарий, поступишь на высшие сценарные курсы — они все-таки дают нормальную хлебную и живую профессию. А там уже опять можно взяться и за «Живые души», параллельно черта в ступе экранизируя.
Ударили по рукам. Марианна в это время уехала в Кишинев к маме, я жил дома один, потому сказал Саше, чтобы он брал свою пишущую машинку, вез ее ко мне и мы на двух машинках все отстучим.
Саша сел на кухне, я — в комнате. Определили предстоящие труды.
— Значит, пишем про пионерский лагерь. В сценарии должно быть восемьдесят страниц. Мои — первые пятьдесят, твои последние тридцать.
— А про что пишем? — поинтересовался Саша.
— Не имеет никакого значения. Неизвестно про что. Шуруем с чистого листа. И с незамусоренной головы. Это самое лучшее. Там по ходу станем разбираться…
Уселись, перекрестясь.
Первое, что мне вспомнилось, — это Юра Клепиков и наша несостоявшаяся «Мама вышла замуж». Герой Клепикова был совсем непохож на Колю Бурляева. Коля Бурляев в фильме Мельникова был хорош. Но тот, которого первоначально написал Клепиков, и существовавший потом и в моей голове, — остался нетронутым. С него и началось. Главный персонаж сразу обрел конкретность и зримость. Постольку Митя уже родился, долго экспериментировать с именем героя не пришлось. Пусть тоже будет Митя. А фамилия почему*то представлялась какой-нибудь старорежимной, дворянской. Лопахин, к примеру.
— Лопухин, — подправил Саша и добавил: — Для советскости.
— Отлично, — обрадовался я. — У него и кличка будет замечательная — Лопух.
(Все мы, разумеется, прошли пионерские лагеря, где жили только под кличками.)
Так сразу придумался герой — тут же стали придумываться и сцены: утро, отъезд Мити в лагерь; один эпизод цеплялся за другой, сценарий стал складываться со страшной скоростью. Я застучал на машинке, как заяц на барабане, и через два дня работы сценарный план уже был до конца готов. Я поэпизодно рассказал Саше весь сценарий, себе взял все сцены до ночного концерта (это уже после драки из-за компота), куда Митя не пошел — весь концерт просидел на дереве. Саше оставались все остальные сцены до самого конца.
Писался сценарий с невероятной легкостью. Помогало чувство полной безответственности (это вроде же как и не я пишу, а Саша пишет) и вдобавок — странное чувство умелости: смотри, Саша, как это делается, я же тебе говорил, что ничего же сложного! Вот лагерь; если лагерь, то и любовь, если любовь, то и соперничество и т. д.
Когда я написал сцену «солнечного удара», то вдруг ясно-ясно увидел эту девочку в венке — стало как*то даже не по себе от ясности представления. Именно с «солнечного удара» вся история начала мне нравиться как бы со стороны. В частности, нравилась и девочка, в которую по ничьей воле влюбился Лопухин. Я так замечательно представлял себе и эту девочку, и все, что с ней в тот момент происходило, и как Лопухин ее вдруг увидел как бы со стороны и от полученных впечатлений упал в обморок, как она его потом у санчасти встречала — вдруг все это наполнилось почти галлюциногенной зримостью. Причем самой мощной из всех галлюцинаций была эта никогда не виденная мной девочка.
Саша, наверное, слышал из кухни неумолкающий халтурный треск моей машинки, треск этот не мог его не расстраивать. Саша очень хотел стать настоящим писателем и оттого бережно лелеял каждое слово. А тут до него доносился бодрый заячий барабанный стук.
Через пару дней я домчался до пятидесятой страницы, быстробыстро присочинил ко всему этому и тот эпизод, над которым Саша корпел неделю. Для того, чтобы Саша не обижался и чтобы вклад его в сценарий был действительным, я предложил:
— Теперь садись, Саня, за прощальное письмо Лопухина к Ерголиной, а я займусь окончанием.
Следующие четыре дня, пока дописывался сценарий, Саша тщательно занимался письмом к Ерголиной, письмо это целиком, от начала и до конца, принадлежит ему — там нет ни одного моего слова. Само же письмо — необыкновенной нежности, трогательности, замечательное до слез.
Когда я дописывал последнюю страницу, уже твердо знал, что никому сценария этого не отдам. Тут же, конечно, в размышлении о титульном листе я подумал, что никогда фильм под названием «Живые души» снимать не буду. И тогда Саша придумал действительно превосходное название — «Сто дней после детства».
Сценарий я с невероятной какой*то скоростью протолкнул в производство. К моему изумлению, сценарий приняли почти без поправок, спустя короткое время уже была собрана группа. Теперь надо было в реальности найти всех тех, которым в словах и в фантазиях уже было отдано столько любви. Бодро начались поиски.
Буквально на третий или четвертый день этих поисков ассистентка Наташа привела ко мне Таню Друбич, учившуюся тогда в седьмом классе. На ней, помню, были черные рейтузы с «фонарями» на коленках. Мне показалось, что у девочки были хорошие умные глаза, но все это мешалось с эстетикой «пухлости» — щеки пухлые, губы пухлые. И что еще удивляло, сниматься в кино она совсем не хотела.
— Это еще почему? — удивился я.
— Я уже наснималась. На студии Горького режиссер Туманян снимала меня в фильме «Пятнадцатая весна» в главной роли. Мне было неинтересно. Мне сниматься вообще не понравилось. Я больше сниматься не хочу.
— Силком мы никого не тащим, — обидчиво успокоил я ее.
Но я ее все-таки запомнил. У нее были глаза разумного человека, что в таком возрасте встречается крайне редко. Скажу даже, что это были единственные разумные глаза, встретившиеся мне на всем пути поисков героини «Ста дней после детства». А пересмотрели мы тысячи детей.
В отличие от меня, ассистентам моим Таня понравилась необычайно. Когда на следующий день я с еще большей интенсивностью стал требовать искать и искать Ерголину, мне слабо начали возражать:
— Зачем? Есть же хорошая девочка. Вы посмотрите на фотографию.
Оказывается, они уже сделали Танину фотографию, которую я и посмотрел — с нее на меня глядели те самые исключительно разумные глаза.
— Нет, — сказал я. — Не надо.
— А что вам надо?
— Совсем юная Ира Купченко.
Тут опять начинается метеорологический разговор про облака. Как*то незаметно то магическое облако, которое образовалось из картины Кончаловского «Дворянское гнездо» с юной Купченко, в момент написания перенеслось и на эту несуществующую девочку.
Поэтому вместо обостренного чувства реальности, с которым всегда надо подходить к выбору актера, мной двигало именно самодовлеющее чувство нереальности или реальности заемной. Я извел всех нереальными требованиями, предъявляемыми к выбору героини, мало того — недели через две нудно начал высказывать «профессиональное недоверие» своим ассистентам: даже ругался, утверждал, что они плохо ищут, мало ищут, не там ищут, вообще ничего не делают. Во мне проснулась неведомая доселе строптивость. Влекомый ею, я взял карту Москвы, расчертил ее на квадраты, выяснил количество школ в каждом квадрате, пометил их крестиками и каждый день сам садился в машину и объезжал Москву поквадратно. Начал с центра, где, как почему*то мне казалось, вероятность найти юную Купченко была больше. Прочесывал по три-четыре школы в день. А вечером на студию ко мне вели еще детей: может быть, около тысячи прошли через нашу группу. Мы уже нашли всех, в том числе и очень редкого искреннего таланта девочку на роль Загремухиной — Иру Малышеву. Эта маленькая девочка для начала поразила нас тем, что на вопрос, кем она хочет стать, ответила — оперной певицей.
— А как ты себе это представляешь?
В ответ она встала и специальным «оперным голосом», приняв особенную «оперную позу», пропела нам часть какой*то классической арии. Мы чуть не поумирали от смеха. Внутреннего. Внешне все было очень серьезно.
Короче, ансамбль фильма уже почти сложился, появились и взрослые исполнители — Сережа Шакуров, Нина Евгеньевна Меньшикова. А вот с Ерголиной, на мой извращенный взгляд, продолжала длиться катастрофа. Девочки, которую я сам себе придумал и которой столь удачно сам себе заморочил голову, так и не появлялось.
Подходило время съемок. Никаких других реальных вариантов, кроме полузабытой уже Тани Друбич, на роль Ерголиной не было. От отчаяния вся группа еще сильнее «вцепилась» в кандидатуру Тани. Как уже потом мне рассказали, между собой они сговорились, наблюдая, что я как бы несколько спятил, ищу неизвестно чего и нужно «втиснуть» в картину Таню силком. Я чувствовал на себе давление и оттого упирался еще больше: фотографии Тани, тайно подсунутые мне ассистентами, я находил в самых неожиданных местах — во внутренних карманах своего пиджака, в боковом кармане пальто, открывал папку со сметой фильма — из папки тоже вываливалась фотографическая Таня. Мои помощники были уверены, что таким вот насильственным образом я физиологически попривыкну к тому, что Таня и есть фатальная Ерголина. Однако привыкания почему*то не происходило. Наоборот, копилась странная злобность. Через две недели нужно было уезжать в Калугу. Все места съемок найдены, декорации построены. Ерголиной нет. Мила Кусакова, тогдашний художник по костюмам на нашей картине, человек большого таланта, прекрасной интуиции и культуры, тоже, как я чувствовал, переметнулась от меня в противоположный лагерь:
— На самом деле ты раздражаешься оттого, что сам не очень точно представляешь себе, чего хочешь. Дай мы с гримером без тебя приведем Таню в нужную для фильма кондицию. Потом с Калашниковым снимем пробу, тоже без тебя, после чего ты и будешь решать…
В течение трех дней Мила с гримерами сочиняла ту Таню, которая потом вошла в фильм. В какой*то момент мне позвонили и сказали, чтобы я шел в «мосфильмовский» садик смотреть новую старую Ерголину — Друбич. Под сиреневым кустом (на «Мосфильме» в ту пору, как бы напоминая о стремительно уходящих сроках, уже шало зацвела сирень) сидело то самое, уже заметно менее пухлое и по-прежнему славное человеческое существо, к тому же в симпатичном венке из полевых цветов набекрень… Дыханием чего*то отдаленно родственного тому, что мною когда*то придумалось, тут явно на меня дунуло, и вроде бы даже прошелестел листьями счастливый ветерок, дохнувший на меня во время написания сценария. Но ветерок мягко прошелестел мимо и растворился. Я опять увидел «не то»… Магия, которую навели на меня и на Таню Мила Кусакова с Калашниковым, выяснилось, была все-таки довольно нестойкой. Все же они сняли Танин портрет на кинопробу.
Тем временем все сроки подготовительных работ закончились. Я понял, что, если действительно хочу, чтобы картина вообще существовала, надо утверждать Таню. Иначе еще неизвестно сколько времени придется тупо рыскать в поисках гипотетической «юной Купченко», которой, вероятнее всего, и вообще в природе нет. С невыносимой тяжестью на душе я сказал:
— Будь все проклято. Берем Друбич…
Пробы утверждал генеральный директор киностудии Николай Трофимович Сизов, представлял их на утверждение художественный руководитель объединения Лев Оскарович Арнштам. Я еще числился в таких молодых режиссерах, что и на обсуждение*то столь важных вопросов меня не допускали. Я не сомневался, конечно, что всех утвердят, да и к чему там прицепиться: пионеры, умная девочка, венок набекрень… Не все ли равно генералу МВД Сизову, кто там будет какой*то Ерголиной?
Беспокойство вызывал у меня только Шакуров. У него были нелады с актерским отделом: за какую*то провинность ему запретили сниматься на «Мосфильме»; А нам официально даже пробовать его не разрешили. Шакуровские пробы мы делали контрабандой, среди лопухов на студийном дворе: тайком от всех принесли камеру, тайком и сняли. Снимали его отдельно от детей, хотя, конечно, лучше было бы вместе, но не позволяла конспирация. До утверждения на дирекции пробу никому не показывали.
На просмотре в директорском зале начальник актерского отдела вскочил и, почти как Дынин-Евстигнеев в «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен», замахал руками перед экраном, перекрывая Шакурова: «Мы его снимать не разрешали! Мы так не договаривались!»
Правда, этим он только рассердил Сизова.
— Послушайте, сядьте и дайте посмотреть актера.
Сизову Шакуров неожиданно понравился, он его утвердил. А вот Ерголину-Друбич утверждать Сизов наотрез отказался. Я был изумлен.
— Что такое? Почему? — Мне вдруг стало ужасно обидно и за Таню, и за Милу, даже почему*то и за себя самого. — Он что, спятил?
— Понимаешь, — замялся Лев Оскарович, слегка даже зардевшись. — Трофимычу в чутье отказать нельзя. Оно у него абсолютное. Комсомольское. Не зря он во время войны возглавлял отдел ЦК ВЛКСМ по обороне.
— Но дело*то в чем?
— Нехорошо, говорит он, когда два русских мальчика расшибают себе лбы из-за любви к одной еврейской девочке.
— Какой еще «еврейской девочке»?! — Я даже не понял, о чем шла речь.
— Ну, к Тане Друбич.
— Это что за разговоры? — Я даже не понял спервоначалу, о чем речь. — Это вы о Тане Друбич? — кричал я и бил себя кулаком в грудь. — Да я ее маму видел. Абсолютно русская женщина.
Я тут же поручил второму режиссеру Алику Григоровичу ехать к Таниной маме и «из первых рук» выяснить, что к чему. А уже потом, мол, — думал я, — сам заявлюсь к Сизову и устрою истерику: «Что вы придумываете?» Ну, наверное, соображал я, раз у нее фамилия Друбич, там какие-нибудь сербские или южнославянские крови, может, и намешаны, но вообще мое ли дело разбираться в составе крови? Да ни при каких обстоятельствах это меня вообще не касается, тем более в столь ясном, как этот, случае.
Через два часа Алик вернулся до крайности удрученный.
— Ужас, — сказал он, вздохнув.
— Не может быть, — ахнул я, потрясенный безошибочностью сизовского классового чутья и глубиной подлинной кадровой выучки настоящего большевика.
— Нет, конечно, — бормотал Алик, как бы оправдываясь. — Наверное, и сербские, и итальянские, и греческие крови есть…
Но тут уже настала очередь, чтобы заклинило меня. Я снова разобиделся. Раз вопрос ставится так, то вариантов вообще не будет. Когда*то, к тому же, я учился на курсе у Ромма, как и все вгиковцы читал затертую стенограмму его памятной речи в ВТО. Я краем уха слышал, конечно, и до этого кое-что про эти наши тупые первобытные «национальные проблемы», но на своем опыте никогда ни с чем подобным в жизни не сталкивался.
— Уймись. Ты что, не понимаешь, в какую похабную дурость все это может вылиться? — попытался утихомирить меня мудрый, битый Арнштам.
— Я отказываюсь вообще подобное обсуждать. Или будет так, как я сказал: в этой роли снимается Таня, — или пусть не будет никак…
Арнштам понял, что заехали в тупик.
— Тогда вообще не появляйся на студии пару дней. Я сам его доломаю…
Что уж он там говорил Сизову, как он его «доламывал», я не знаю, но еще через пару дней Арнштам вызвал меня, сияющий:
— Все. Я договорился. Снимай.
Тут уж мне опять стало дурно и тоскливо до невозможности. Как в дурном сне, все вернулось на круги своя — ничего общего с моей Ерголиной эта героически отвоеванная греко-итальянская Друбич по-прежнему в моем измученном сознании не имела. Никакой радости от победы не было. Я хорошо понимал, что настоял из чисто идейного упрямства. Но теперь делать уже было нечего — мы подписали с Таней договор и поехали в экспедицию в Калугу.
Ничего не подозревающая Таня поселилась в калужской гостинице с бабушкой и мамой, я же, по свойственному нашей профессии потайному негодяйству, продолжал нашептывать ассистентам:
— Пусть они себе живут тут на здоровье, а снимать мы ее все равно не будем. Один из ассистентов пусть останется в Москве и ищет, ищет, ищет… Пусть каждый день он высылает мне фотографии новых кандидаток… А пока мы все вместе прикинемся шлангами и будем работать как ни в чем не бывало…
Так мы, прикидываясь искренними и честными художниками, снимали целый месяц. Все это время Таня была с нами в Калуге — и ни разу в кадре. Съемки всех ее сцен я откладывал «на потом». До последнего дня во мне теплилась надежда на чудо: вот приедет ассистент и приведет с собой на веревке «юную Купченко», а я уж тогда как-нибудь найду в себе силы, извинюсь перед Таней, повинюсь перед мамой и бабушкой. Наконец все съемочные резервы иссякли, и нам, кроме Тани, снимать уже было нечего.
Пришлась, помню, эта Танина съемка на мой день рождения — на 25 августа 1974 года. Мне исполнилось ровно тридцать лет.
— Ничего себе, — юбилейно злобился я, — Дожили… Хорошо. Я дам ей самую трудную сцену, пусть она ее к черту на глазах у всех провалит. Пусть все увидят, что снимать ее нельзя. Будем стоять неделю, две, но все-таки найдем настоящую девочку для этой роли. Не можем мы ее не найти…
Выбрал я действительно сцену сложную даже для профессионального, опытного актера. Приехали на объект. Объектом была дощатая купальня с мостками. Совершенствуя декорацию, я написал мелом на стенке купальни: «25.8.74. Температура воды — такая*то, температура воздуха — такая*то». Поставили камеру. Таня текст знала, что само по себе несколько меня удивило — за месяц съемок я уже хорошо привык к разнообразному подростковому раздолбайству. Мы с ней немного порепетировали, она, естественно, сначала слегка стеснялась, была в зажиме. Все это я отмечал для себя с приятной тоской: «Ну, вот сейчас я скажу „Мотор", и начнется великая прилюдная лажа, да такая, какой у меня еще и в жизни не было!.. Потом остановка картины! Кошмар!»
Тут внезапно потемнело, хотя был еще полдень. Начал накрапывать дождик, сначала мелкий, потом дождь отяжелел, стал крупным, гладь воды покрылась пузырями. Все разбежались по автобусам. Мы с Таней, уныло продолжая унылый репетиционный процесс, остались вдвоем на декорации. Спасаясь от дождя, залезли под крышу купальни. Задул ветер, длинно шелестя длинными ивовыми ветвями. По пузырям на черной воде было видно, что дождь зарядил надолго. Репетиционный процесс потихоньку сам по себе свернулся, иссяк. Почти час, а может, и чуть больше в этой дощатой халабуде мы просидели с ней молча. Ну, может быть, за все это время сказали друг другу не больше чем десяток необязательных слов.
Дождь все шел, стучал по крыше, заливал стоявшую на воде у наших ног лодку. Вода пузырилась. Мы сидели. Молчали. Что произошло в этой купальне в момент внезапно увядшего репетиционного процесса я и до сих пор не знаю и объяснить никак не могу. Но, когда дождь утих и мы вышли на мокрые поблескивающие мостки, я уже знал, что более идеальной Ерголиной нет и не может быть на этом свете вообще.
В этой будке, под дождем, каким*то неведомым образом возникло у нас с Таней чувство труднообъяснимой, но какой*то естественной сопричастности друг другу. Как будто мы вдруг узнали, что нам обоим известна одна, возможно, самая главная тайна. И известна она, допустим, только нам двоим, и мы ее никому никогда не расскажем. С этим новым, необыкновенно приятным чувством обретенной общности мы и стали снимать дальше. Теперь Танины сцены следовали одна за другой, и каждая съемка это чувство усиливала, умножала. Внешне при этом как бы ничего особенного и не происходило.
Каждый занимался своим делом: я разводил мизансцены, выбирал с Калашниковым крупности планов, мы оговаривали оптику, дождались необходимых нам тонких соотношений света и тени. Ничего похожего на знаки внимания друг к другу, на какие*то «особые отношения» не было. Но, сидя друг к другу спиной или вообще пребывая на далеком расстоянии (допустим, я — на площадке, а Таня — где*то в автобусе), мы по-прежнему уже все друг о друге знали.
В солдатских алюминиевых мисках привозили обед. Мы его ели, иногда за одним столом. И при этом, жуя холодные макароны и глядя в разные стороны, тем не менее продолжали знать и помнить о том, что нам двоим известно что*то такое, о чем другие и не подозревают.
А там, где раздавали сны,
Обоим разных не хватило.
Мы видели один. Но сила
Была в нем, как приход весны.
Это когда*то Ахматова сочинила о чем*то своем. Но было в этих строчках что*то понятное и нам.
В общем*то невозможно, да, наверное, и не нужно даже пытаться объяснить себе эти времена. Просто, к примеру, мы ехали от Калуги до места, где в прибрежной ивовой роще стояла декорация танцплощадки. Пути было километров пятнадцать-двадцать, снимали мы по ночам, вечером рассаживались по автобусам, уже по дороге начинало смеркаться, опускался туман. Вереница огромных автобусов с массовкой из детей, как стадо диких носорогов, пробивалась сквозь густую белую пелену, спускалась вниз, а там, под уже звездным небом виднелась наша танцплощадка. Построена она была среди чистого поля, рядом лес, темнели в сумраке стога, поблескивала река, от которой тянуло туманом, серебрились ивы, повесившие ветви в воду… Над танцверандой зажигались гирлянды электрических лампочек… Лампочки светились сквозь туман… И все это к тому же еще была и Россия… Какой*то маленький ее кусочек, на котором наши персонажи переживали недетские, на разрыв сердца, страсти.
По какому*то волшебному мановению лес словно освещался изнутри, наполняясь загадочным светом. Вспыхивали прожектора над площадкой — начинал петь свою грустную французскую песню Шарль Азнавур…
Съемки были трудные, я был все время занят, но спиной, затылком, неведомыми окончаниями нервных волокон постоянно чувствовал, где Таня, что с ней происходит. С нею, как потом выяснилось, происходило примерно то же самое.
К трем-четырем часам ночи мы заканчивали съемки. Обозначалось это неожиданно погасшими лампочками, замолкала музыка, и все погружалось в предрассветную черноту. Скоро глаза привыкали, и во мгле начинали едва-едва проступать очертания деревьев, густая листва, темная поверхность воды. Уставшие, полусонные, все тихо брели в автобусы, словно боясь потревожить покой этих сумерек. Водители заводили моторы автобусов, мы трогались в путь. В автобусах тут же засыпали и нехотя просыпались уже в Калуге в полпятого утра. Расходились по номерам, валились в постели…
Разумеется, не было никакой речи ни об «ухаживаниях», ни о чем подобном — была довольно изматывающая работа. Сложна была даже сама изначальная задача — бытовую реальность обыкновенного советского пионерского лагеря как*то ловко пересчитать, преобразовать без вранья в этот взвешенный в неком идеальном пространстве и в общем*то полуфантастический мир фильма.
За все время съемок картины был только один случай наших с Таней «неуставных отношений». Недалеко от Калуги располагалась усадьба Полотняный завод, родовое имение Гончаровых, где бывал и Пушкин. Мне все хотелось туда съездить: само название Полотняный завод, связь этого названия с семьей Гончаровых, с Натальей Николаевной, с Пушкиным… Но съемочный график был плотным, даже какой*то час с трудом можно было выкроить. Однажды я сообразил, что можно поехать туда часов в пять утра и к восьми вернуться. Позвонил Тане:
— Хочешь поехать на Полотняный завод? Но нужно встать рано — в пять утра выезжать…
Таня согласилась. В пять утра она спустилась и мы сели в мой первый битый синий «жигуль», очень хорошо мне памятный: несмотря на жуткую аварию, едва не стоившую мне жизни, много хорошего с ним связано.
Буквально несколько километров мы проехали по пустому шоссе, вскоре оказались в полуразрушенном Полотняном заводе. Стоял туман, взошло и тут же скрылось за облаками солнце, заморосил мелкий дождик. Мы бродили по пустому, всеми заброшенному имению на Полотняном заводе, оглядывали безлюдные комнаты, кое-где сохранившиеся лепные потолки, поразительные, минималистской красоты, старинные изразцы на печках. Я поднял с пола два осколка — один, с синим изящнейшим цветком на потрескавшемся кафеле, отдал Тане, другой взял себе. Мы еще посмотрели немного на туманный рассвет, опять практически ни о чем не разговаривали, я сухо и почти протокольно, как диктор по телевизору, рассказал о том, что знал об этих местах, о житье-бытье здесь Пушкина, о том, как, преодолевая трудности материального положения, они с отцом невесты пытались «впарить» государю «Бронзовую бабушку» — ростовую статую императрицы Екатерины. Потом дождь перестал, вышло солнце, замычали коровы, открылось сельпо. В сельпо мы купили хлеба, колбасы, бутылку молока. Сели в машину и уже через час были у гостиницы, где мирно расстались.
Наконец настал последний съемочный день, мы что*то еще напоследок торопливо сняли, все спешили до вечера попасть в Москву; праздника последнего съемочного дня не устраивали — какие*то досъемки оставались еще. Но было ясно, что с этим летним калужским житьем, с купальней, танцплощадкой, рекой, — песчаным пляжем мы расстаемся навсегда.
За Таней приехал отец на машине, все они погрузились в свою «Волгу», я — в «Жигули». Я тоже спешил в Москву: были там какие*то срочные дела, хорошо бы пораньше успеть домой. Но меня ни с того ни с сего вдруг обуял откуда*то взявшийся страх, что вот я сейчас уеду, а это невесомое калужское облако останется беспризорным без нас и, вероятнее всего, вскоре и растворится. Со мной ехал оператор Леонид Иванович Калашников, мы рассказывали друг другу анекдоты, веселились. У бензоколонки очереди не было, но вместо того, чтобы залить бензина и ехать дальше, я стал чего*то там тупо ждать. Чего ждал, не понимал сам. Потом понял: ждал, что Танина машина нас догонит. Действительно, они вскоре подъехали. Вышел Танин отец, пошел платить заправщице. Таня заметила меня, тоже вышла размяться. Вдруг совершенно неожиданно для себя я ее спросил:
— Где я в Москве тебя увижу?
— Когда? — спросила она.
— Завтра.
— Завтра я буду в школе.
Тут только до меня дошло, что на самом*то деле она обыкновенная школьница, ученица восьмого класса, и завтра действительно будет просто сидеть за партой.
— А позвонить тебе куда?
— У меня есть телефон — 281-60-82, Наташа, ассистентка, его знает.
Я не способен запоминать никаких номеров телефонов, память на цифры у меня скверная, даже свой номер каждый раз припоминаю с трудом. Но этот запомнил сразу и на всю жизнь.
Заправившись, все расселись по машинам, вежливо помахали друг другу, поехали.
Вернувшись домой, я забылся какими*то делами, выспался, с утра встал, нужно было ехать на студию. Вместо этого я почему*то взял с полки огромный желтый том Пушкина из собрания сочинений 1937 года, нашел пушкинское письмо Бенкендорфу по поводу Полотняного завода и «впаривания бабки», позвонил на студию, спросил, где находится Танина школа, мне, мол, нужно передать ей один текст.
— Да вы принесите, мы сами отвезем, — предложила ассистентка.
— Я сам. Я все равно мимо еду… — довольно убедительно соврал я.
Ассистентка объяснила дорогу. Я подъехал к школе, поставил в переулке машину, что делал потом постоянно, практически каждый день в течение ближайших двух лет, прошел в здание, спросил у пионера-дежурного, как найти мне восьмой «Б» (или «А», точно не помню). Шел урок, по-моему химия. Не было у меня ни смущения, ни страха. Не дожидаясь звонка, я заглянул в дверь, на столах у учащихся что*то булькало в пробирках, жутко воняло полученным в опытах сероводородом. Сначала сквозь щель я увидел учителя, потом, почти сразу — Таню, которая тоже добывала свою порцию этой гадости, ловко соединяя какие*то реактивы. Она была в совершенно диком для меня наряде — в коричневом школьном фартуке, с косой. Я сказал учителю: «Извините», и поманил Таню пальцем, вызывая ее в коридор. Таня тоже сказала учителю: «Извините», вышла в коридор, ничему не удивившись, как будто бы так и нужно.
— Возьми книжку, — протянул я ей толстенный том. — Тут про Полотняный завод.
— Интересно, — сказала Таня и взяла том. — Я быстро прочитаю.
— Читай. А я завтра приеду и заберу…
Мы расстались. Завтра, послезавтра, и на 563-й день, и на 728-й я почти ежедневно ездил в эту школу. До самого получения Таней аттестата. Наверх уже не поднимался, Таня видела из окна, когда подъезжала машина. Никому ничего не объясняя, вставала и уходила с урока. Деваться нам было некуда, мы кругами колесили по Москве. Иногда в хорошую погоду ехали в Подмосковье — в Куркино-Машкино, в Шереметьево (в старом аэропорту была хорошая столовая, там мы обедали). Никогда ни о чем не договариваясь, тем не менее оба знали, что не может быть такого дня, чтобы я не приехал.
По телефону мы разговаривали часто, иногда раз по десять на дню, иногда и в ночь, иногда и по часу. Я изучил в Москве все телефоны-автоматы, пригодные и непригодные для этих разговоров; в машине у меня всегда был полиэтиленовый пакет с двухкопеечными монетами. С утра, уходя в школу, Таня захватывала с собой в портфель «гражданские одежды», в которых ее общество не ставило бы меня в неловкое положение. Выйдя из школьного класса, она сначала не спускалась вниз, а, наоборот, поднималась наверх, к чердаку, там переодевалась в «гражданское», прятала в портфель школьную форму, фартук с крылышками, и уже в таком виде выходила на улицу.
Ни смысла наших поездок, ни смысла разговоров, которые мы вели, ни вспомнить, ни передать не могу. Во-первых, потому что, строго говоря, ни в том, ни в другом вообще никакого смысла и не было. Все это на долгие годы и стало для нас привычной жизнью, обыкновенным бытом, а вся остальная жизнь уже казалась какой*то ненастоящей.
Само это облако, которое я столь приблизительно постарался описать, с годами тоже видоизменялось, преображаясь, но почти всегда каким*то образом наполнялось свежим озоном. Внутри этого самого облака тоже происходили перемены и превращения — оно вдруг могло обратиться в грозовую тучу, то оно проливалось дождем, время от времени его швыряли из стороны в сторону грозовые ветры, но вопреки всему оно выживало.
Внутри этого облака, так сказать, по пути его следования впоследствии образовались и «Спасатель», и «Наследница по прямой», «Избранные» и «Асса», «Черная роза»… Малое пятнышко, привидевшееся нам с Таней далеко в небесах, на горизонте, во время того первого дождя в дощатой борисовской купальне, впоследствии выросло до внушительных размеров, практически вобрав в себя всю нашу дальнейшую с Таней жизнь. Внутри этого облака Таня закончила школу, внутри него поступила в медицинский институт, внутри него мы поженились, внутри него у нас родилась и выросла дочь Аня…
Не могу сказать, что существование внутри этого облака было, прошу прощения за трюизм, безоблачным. Совсем ничего похожего.
Взять хотя бы тот факт, что тогда же, на «Ста днях после детства», одновременно с описываемыми событиями, 6 октября у меня родился сын Митя. И когда в перерыве съемок сцены с компотом я поехал забирать его из роддома, когда впервые он оказался у меня на руках и я рассмотрел его, стало сразу понятно, что с ним, с этим очень маленьким тогда человеком, у меня тот же род отношений, что и с Таней: и мне, и ему якобы ведомо что*то такое, чего другие знать не должны. Две эти тайны — моя с Таней и моя с Митей — столкнулись, и столкновение было мучительным и тяжелым.
Долгое время, на манер данелиевского героя из «Осеннего марафона» (временами даже хуже), я вел «двойную жизнь», которую не имел внутреннего права до поры ни переделать, ни прекратить.
Иногда я укладывал Митю спать. Он ужасно не любил сказок, которые я сначала попытался рассказывать ему на ночь: про Иванов-дураков, Змеев Горынычей, царей и цариц. Однажды случайно я вспомнил булгаковского кота Бегемота, само это прозвище персонажа вызвало у него радостный смех одобрения. Я начал ему рассказывать какую*то бесконечную фантастическую сказку, навеянную «Мастером и Маргаритой», растянувшуюся на многие вечера, месяцы, годы.
Так я метался от облака к облаку. И при этом еще работал. Моя «двойная жизнь», как вы понимаете, имела еще вдобавок и прискорбный уголовный оттенок.
— Если все откроется, — с прежней достойной ровностью и абсолютно разумными глазами время от времени без выражения сообщала мне Таня, — ты непременно сядешь лет на пятнадцать… Чем все это время буду заниматься я?
Время прошло. Все утряслось. Многое переменилось. Сейчас Митя вырос. С Таней у нас тоже все теперь совсем по-другому. Иногда меня вдруг кто*то спрашивает:
— Как ты успеваешь делать столько дел: в театре, на телевидении, на студии, во ВГИКе?
Мне отвечать смешно. В те годы я научился делать все за считанные часы, можно даже сказать, за минуты, остававшиеся от инфернальных блужданий между двумя таинственными кругами моей горестной жизни. Сценарий японского фильма, помню, был написан мной дня за три — за четыре, сценарий «Чужой белой и рябого» я вообще написал за два дня. Всю профессиональную работу я привык выполнять максимально быстро и так, чтобы не переделывать. Кстати, Таня тоже все время училась хорошо…
Сейчас, когда все поуспокоилось, у меня образовалась просто бездна времени, огромное пустое пространство, которое я без всякого для себя напряжения заполняю разнообразной, приятной работой. И даже еще остаются какие*то часы, чтобы писать эту книгу.
Однажды во время «Ста дней» Таня сидела в сторонке от съемочной площадки, читала толстую*толстую книгу. Я подошел, посмотрел на обложку. Это был «Толстой» Шкловского.
— Давай погадаем, — предложил я.
Я назвал страницу, строку. Таня открыла страницу, отсчитала строку и прочла: «Вещей много брать не будем».
Так оно и получилось. Вещей много не брали, — не брали их совсем. Говорю это со зрелой горечью человека и конформиста, который, в сущности, обожает вещи. Особенно старинные, настоящие, от которых исходит аура ушедшей души того, кто когда*то эту вещь для забавы ли, для дела, для продажи ли смастерил…
Совсем недавно Таня кормила меня обедом. Зашел Энри Лолашвили, который писал мне музыку к «Нежному возрасту». Заговорили про юбилеи — недавно с праздничным грохотом отметили юбилей Лолашвили, дело происходило практически на Красной площади.
— А когда у тебя какой-нибудь юбилей, Тань? — спросил Лолашвили.
— Вопрос некорректный, — засомневалась Таня.
— Вот, между прочим, я, — встрял и я. — Я никогда не спрашивал Таню про ее возраст. Ведь правда, Тань?
— Правда, — подтвердила Таня. — И очень хорошо делал, что не спрашивал. Если бы когда-нибудь тебе пришла в голову мысль поинтересоваться этим, то только недавно ты вышел бы из тюрьмы.
Я действительно никогда вопросом этим не интересовался. И вряд ли заинтересуюсь. Мне просто это неинтересно. И интересно не будет никогда.