К тому моменту, когда я вернулся из Одессы, с натурных съемок «Наследницы по прямой», мои семейные обстоятельства уже запутались так, что домой возвращаться никак нельзя было. И где дальше мне жить — тоже непонятно было. Предстояли большие досъемки в павильоне, и я поселился на «Мосфильме». Лучше было, конечно, снять на это время квартиру, но искать ее было некогда, да и найти по нормальной цене в каком*то нормальном районе оказалось практически невозможно. А потому я стал ночевать в кабинете у Льва Оскаровича Арнштама; утром, спрятав в канцелярский шкаф подушку, умывшись в казенном туалете, спускался в павильон. Съемочный процесс для меня становился подобием мартеновского, во всяком случае по части своей непрерывности. Декорация представляла собой уютную одесскую квартиру, в одной из комнат я тоже устроил себе что*то вроде временного жилища и там проводил свободные минуты.
И вот когда я, пока ставили свет, прилег вздремнуть в своем павильонном лежбище, из тьмы осторожно возник Паша Лебешев. Я уже и до этого стал замечать, что он вдруг проникся ко мне какой*то особой, неестественной нежностью, с участием время от времени заглядывал мне в глаза, вздыхал: «Черт! Это ж у тебя не жизнь!..» Я кивал головой, молчаливо благодаря старого товарища за доброту сердца, еще не ведая, что Паша вынашивал очень неординарный, с большим прицелом межконтинентальный план.
Однажды, неожиданно прикрыв за собой дверь, Паша горько сказал:
— Не-ре-аль-но! Нереально тебе сейчас найти квартиру. Во-первых, дико трудно, у тебя нет времени, ты в работе. Во-вторых, все это стоит чудовищных денег, а их у тебя нет, я знаю. Я твое материальное положение хорошо знаю — ну нет их у тебя! Нет!
— Мне повеситься?..
— Ни в коем случае не надо…
В моменты, от которых зависело свершение заветных планов, Паша становился гибким и прыгучим, как пантера.
— Есть только два режиссера в мире, способных снимать кино по телефонной книге: ты и Данелия. В вас есть какой*то животный артистизм…
Почему он приплел сюда Данелию, до сих пор для меня загадка. Наверное, для авторитета — и потом, знал, что Данелию я очень люблю.
— Понимаешь, у Саши Сурикова (это тогдашний начальник «Совинфильма», фирмы, ведавшей всеми совместными постановками) лежит заявка, — продолжал полушепотом Паша. — Нужно снять фильм по роману президента Республики Колумбия Альфонсо Лопеса Микельсена…
В полутьме павильона Пашины глаза вспыхивали адским блеском.
— Заявка эта попала к Сурикову не просто так, а по договоренности Микельсена с Леонидом Ильичем Брежневым. «Раз такое желание имеется, конечно сделаем», — оттелеграфировал в Колумбию Леонид Ильич. А Микельсену хочется, чтобы картина по его роману еще и знаменовала рождение колумбийской кинематографии и чтобы в совместной работе с русскими кинематографистами обучились кинематографическим профессиям колумбийские кинематографисты.
— Ты роман читал?
— Опомнись! — махнул на меня руками Паша. — Конечно нет. Но коли написал его президент страны, то, скорее всего, это полное говно.
Тут я Паше начал верить. Это был тот редкий случай, когда комментариев и отсылок к аналогам из отечественной практики не требовалось.
— Но я ведь и начал с того, — продолжал он, — что тебе практически все равно, какая в основе фильма лежит литература. Если хочешь знать мое мнение, то я думаю даже, что роман пока читать тебе вообще не надо. Потому что есть только два режиссера в мире…
— Паша, уйди, я все это уже слышал, — начал было раздражаться я.
— Я уйду, — покорно отвечал Паша. — А ты взвесь. Полежи здесь и все взвесь. И учти, что на время работы, а это не короткое время, — это я тебе гарантирую — нам дадут такое жилье, в каком ты сроду не живал. Может быть, даже целый этаж. С жалюзи, с кондиционером и старинной латиноамериканской мебелью. Я уже не говорю о валютных суточных и квартирных.
А Паша, надо сказать, уже каким*то образом до этого исхитрился в Колумбии побывать, кажется во время работы с Жалякя-вичусом над фильмом «Это сладкое слово — свобода». Так что об этой стороне дела говорил с полной осведомленностью. Для начала он подробно описал, как выглядит песо и что можно за него купить. Затем перешел на кулинарные темы.
— Ты не представляешь, какая там жратва. Это что*то невероятное. О мандонго ты когда-нибудь что-нибудь слышал?
— Нет, — втянувшись в разговор, признался я.
— Это суп…
В отличие от содержания романа президента Альфонсо Лопеса, содержание колумбийских ресторанных блюд Паша знал назубок.
— Представь большой горшок и в нем вот такая кукурузина и полкурицы плавают. А кокорика! А шишкебаб!..
— Уйди, — попросил я.
И Паша опять покорно ушел ставить свет. Но ненадолго.
— Так вот, слушай, настоящий колумбийский шишкебаб, — продолжил он, вернувшись, — это шашлык из свинины и телятины, проложенный ананасами. Все это прожаривается на шампуре. А к этому дают вот еще такую кружку (он отмерил руками с полсебя высоты) черного пива.
И Паша снова ушел, но образы, поселенные им во мне, оказались магическими. Они по-бесовски проникли в мой мозг. Тот замкнутый круг, по которому последние дни блуждали мои мысли: квартира, деньги, семейные проблемы, своды, разводы — вдруг оказался волшебно прерван. Это же действительно, — вдруг подумал я, — елки зеленые, выход.
Съемки «Наследницы» благополучно закончились, я по-прежнему продолжал ночевать в кабинете Льва Оскаровича, только теперь по утрам шел не в павильон, а в монтажную. Но Паша не оставлял меня без присмотра и здесь. У знакомых людей за ним уже закрепилась кликуха «руководитель полетов». Заглядывая в дверь, он глухо говорил: «Шишкебаб» — и исчезал. Своего Паша добился. Сознание мое дало желанную им слабину, и, прикинув перспективы своего будущего с Колумбией и без нее, я понял, что эта шишкебабная история не фантом и не бред, а просто единственный для меня на этот период реальный жизненный выход. По Пашиному мудрому совету, так и не прочитав романа, однажды я ему сказал:
— Все, Паша. Звони Сурикову.
Паша побелел. То ли от ужаса, то ли от внезапно навалившегося на него счастья.
— Дай я хоть книжку у него для тебя сначала возьму.
— Не надо…
Так началась эта авантюра, единственная в моей жизни авантюра с политической подоплекой. Я еще не подозревал о тех космических межконтинентальных ходах, которые с нею сплетутся. Конечно же, это была не просто экранизация романа, а одна из крупнейших международных махинаций в стратегии родной империи зла. А проводником этой стратегии, жутким щупальцем, вытянутым в сторону невинной Латинской Америки, оказался я.
Прочитав со временем роман, я убедился в полном отсутствии литературной одаренности автора и какой бы то ни было художественной мысли. Зацепившись за три случайных абзаца, пяток имен и кое-какие фактуры, я жульнически вплел их в сочиненный мною вполне бредовый сюжет, не имевший к роману ни малейшего отношения, но которым я вдруг действительно всерьез увлекся.
Итак, для начала я обнаруживаю себя в салоне Ил-62 летящим в Колумбию, с паспортом, проштемпелеванным визой сроком на два года. Ощущал я себя при этом Солженицыным со знаком плюс: меня тоже как будто бы выслали из страны, но с особым заданием — вернуться на белом политическом коне и с картиной. С каждой секундой жизнь приобретала фантомный характер. Рядом с собой я видел омытые легким водочным туманом черты «руководителя полетов» Паши Лебешева, а за ним и остальных участников этого в полном смысле разведочного рейса. Со мной летел и Саша Адабашьян, которого я пригласил на картину художником. Еще — интеллигентный пожилой благообразнейший еврей по фамилии Цейтлин, с отменными манерами и готовностью положить всего себя на алтарь латиноамериканского искусства. Еще — Юра Доброхотов с легкой благородной картавостью, заведующий иностранным отделом киностудии «Мосфильм», в прошлом, говорят, не то генерал, не то полковник КГБ, когда*то высланный из Нью-Йорка за злобный шпионаж. Еще — Людмила Николаевна Новикова, милейшая женщина, толковый журналист, жена высокопоставленного дипломата, который, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказался генерал-лейтенантом КГБ, вершившим нашу тайную политику в Латинской Америке еще с далеких военных лет. Она была не просто знакома с президентом Колумбии, а даже дружна с ним, поскольку долгие годы вместе с мужем варилась в том же самом дипломатическо-разведывательном котле. Кто ее ввинтил в нашу группу, было неведомо, числилась она в ней кинокритиком, специалистом по латиноамериканскому кино. Она и Паша Лебешев были в группе двумя стержнями, двумя электродами со знаками «плюс» и «минус». Звали мы ее все с легкой руки Саши Адабашьяна Маушка, ласкательное производное от «матушки» или «мамушки». Своих тесных связей со спецслужбами она не скрывала. Тем более что службы эти были вовсе не убого-стукаческими, а в самом деле серьезными, мощными и в высшей степени профессиональными. Во всяком случае, с уверенностью говорю, что во времена нашего пребывания в Колумбии внутреннюю политику страны примерно на равных осуществляли правительство Колумбии и опекавший нашу киногруппу первый советник посольства генерал КГБ Саша, которого по аббревиатуре его фамилии-имени-отчества все любовно кликали Гав.
До Колумбии было тридцать два часа лету. Забурели мы еще на взлете, первая посадка в Мюнхене. Не помню, как нас вытащили, веселеньких, из самолета. Вторая посадка — Шеннон, третья — Гавана, оттуда — на Ямайку, дважды пролетая над Бермудским треугольником, из Ямайки — в Перу, в Перу — пересадка на лайнер испанской авиакомпании «Иберия» и — над неведомым континентом до Боготы. Лишь невыносимые тяготы личной жизни погнали меня по этому иезуитскому маршруту. Не будь их, никогда бы не снискал я клички «свинцовая жопа», ибо за два года колумбийской эпопеи летал туда и обратно в общей сложности раз десять, и действительно каждый раз к концу полета седалище ощущалось литым куском горячего, но плотного сверхтяжелого металла.
Итак, за время полета мы успели захмелеть, проспаться, опохмелиться, еще раз забуриться в смерть, и еще раз опохмелиться, и, уже ничего не соображая, наконец приземлиться в Боготе. На летное поле мы вышли как после профилактических побоев в отечественном вытрезвителе, где иногда били по голове кирпичом, положенным в валенок. На взлетном поле нас уже ждал Гав, за которым маячил роскошный «линкольн» с красной крышей, который мы тут же окрестили «Каперузо» — «Красная шапочка». Роскошная Швова машина прикатила нас к не менее роскошному отелю, в котором нам были заказаны умопомрачительно роскошные номера. Мы еще не знали, что находимся под бдительнейшим оком разнообразных спецслужб многих заинтересованных стран, пасших нас так, что нельзя было и шагу ступить, чтобы они тут же не сообщили друг другу и собственным разведцентрам о том или другом невинном перемещении.
Переночевав на белоснежных постелях, мы спустились утром в уютнейший ресторан с восхитительным шведским столом, горой фруктов, бьющими в окна лучами солнца. После московской зимы, собачьего холода, грязи и копоти, нас окружали изумрудные горы, оазис, рай, сон, сказка.
Для начала Маушка проинструктировала меня, как вести себя с президентом.
— Маушка, — пытался перечить я, — все не так просто. Если Микельсен написал роман, значит, у него есть авторское честолюбие. И когда мы попытаемся подсунуть ему моих восемь страничек как якобы вариант экранизации авторского сочинения, я думаю, разразится дикий скандал. Боюсь, он тут же свяжется со своим корешем Леонидом Ильичем и попросит специального разрешения без суда и следствия застрелить меня из именного президентского оружия. И тот ему такое разрешение, конечно же, немедленно даст.
— Абсолютно не факт, — настаивала Маушка. — Микельсен убеждаем. Попробуем его убедить.
…И вот наступила минута, когда мы с Маушкой, после всех этих халявных обедов, изумрудных гор за окнами, белоснежной роскоши номеров оказались у Микельсена дома. Гав сам прикатил нас на «линкольне», показал, куда войти, какую кнопку нажать, чтобы без помех подняться к президенту. Сам он остался внизу, и вообще к нему домой не ходил при нас ни разу, хотя однажды, уже на съемках, которые Микельсен время от времени почитал своим присутствием, я мог видеть, что они здоровались, как люди, встречавшиеся далеко не в первый раз. Целоваться не целовались, но видно было, что хорошо знают и даже уважают друг друга.
Мы вошли внутрь полированной кабины, обшитой красным деревом, лифт бесшумно заскользил вверх. Его дверцы после долгого подъема раскрылись, и мы оказались не на лестнице, как можно было ожидать, а прямо в коридоре президентской квартиры. На стенах висели стильные английские гравюры, мягким молочным светом горели бра, откуда*то появилась пятнистая породистая собака. Два человека в черных костюмах молча подошли и с ног до головы обыскали меня и Маушку. Я с готовностью растопырил руки, лицом демонстрируя всяческое послушание, после чего нас ввели в изысканный, по-европейски обставленный кабинет, куда вскоре вошел человек с обходительными, изящными манерами. То, что он сказал, было полной неожиданностью: написанное мной ему, видите ли, понравилось. Повторяю, к его роману никакого, даже косвенного отношения странички эти не имели. Роман у нас переведен, издан, — каждый, желающий удостовериться в этом незатейливом факте, может роман этот прочитать. Другой на месте Микельсена посчитал бы подобное сочинение на основе его романа моим личным хулиганским выпадом. Но тот даже не поморщился.
— Вы знаете, это интересно. Очень оригинальный, нестандартный подход, — услышал я отзыв автора, оторопело раскрыв рот. Трудно было не поразиться широте и незаурядности ума собеседника. — Мы будем с вами над этим работать. У меня есть возможности, — сказал он и задумчиво поглядел в окно на вверенную ему страну, — активно помочь вам.
Его слова напомнили мне случай из отечественной истории. Николай I ободрил просителя, к которому был расположен: «Попробую тебе помочь. Я, брат, тоже не без связей».
У меня хватило наглости сказать Микельсену, что если он имеет желание что*то дописать к моей истории, то я возражать не стану.
— Нет, зачем же? Я не буду лезть в вашу работу, — ответил невозмутимо умный президент. — Но если хотите, можем подключить к этой работе моего соседа. Он милейший человек.
Соседом, как позже выяснилось, был Габриель Гарсия Маркес, живший в одном доме с президентом. Я тут же представил, во что может превратиться моя халтурная заявка под пером гениального автора, и торопливо отказался:
— Нет-нет, вот этого совсем нам и не надо.
— Ну, а просто дать ему почитать? Давайте с ним встретимся, поговорим?
Я изобразил на лице «глубокое удовлетворение», но и на встрече тоже не настаивал. Мне так ярко представлялось, как Маркес у себя на родине делает из меня размазню, как из случайно убитой мухи.
— Ну что же. С Богом! — завершил встречу президент. — Начинайте. Только прошу, ни в коем случае не отчаивайтесь ни от чего и не уезжайте. Сидите спокойно здесь. Пишите. Работайте. Если вам нужно будет поговорить со мной или с Маркесом или увидеть что*то своими глазами, я всегда к вашим услугам.
— Я совсем не знаю страну. Можно ли куда-нибудь поехать?
— Да куда хотите. Возьмите карту. Выберите, что вам интересно.
— Скажем, там в заявке есть поездка героев на юг.
— Ну и поезжайте на юг, ну, хоть в Баранкилью. Там, кстати, рядом деревня, где родился Маркес. Он может вам о ней многое рассказать.
— Потом есть сцены, связанные с армией.
— Я, между прочим, Верховный главнокомандующий. Пожалуйста, вас пропустят на любые военные базы, объекты — по всей Колумбии. Важно, чтобы все в нашей работе было серьезно и основательно. Работайте! Будем консультироваться.
Так начался еще один невероятный период написания сценария. Время от времен я наугад тыкал пальцем в какое*то место карты — тут же привозили билеты, и мы туда ехали.
Все, что обещал Паша, не просто сбылось, а сбылось «в кубе». Мандонго оказался в миллион раз вкусней, чем следовало из Пашиных рассказов — мясо нежней, кукуруза толще и слаще, навар наваристей. Шишкебаб и просто был немыслимый. Темное пиво начинали пить из огромных литровых кружек с одиннадцати утра. Кружки можно было попросить и трехлитровые. Пиво подавали свежайшее; узнав, что мы — русские, льстиво и без напоминаний делали «долив после отстоя». Рай, рай, земной рай.
Но если говорить и всерьез — о Колумбии сохранились у меня самые нежные воспоминания. Хотя они и не лишены мрачного и даже несколько демонического оттенка. Только там я понял, что Габриэль Гарсиа Маркес никакой не «поэтический фантаст» и не «фантастический поэт», как у нас о нем любят писать. Он гиперреалист с натуралистическим оттенком. Про «миргородскую лужу» Гоголя иностранцы тоже думают — «фантастический реализм», а это просто лужа, существующая в Миргороде, вероятно, и по сей день.
Среди деловых людей мира Колумбия славна как страна великих банковских спекулянтов. Это центр банковской спекуляции в целой Латинской Америке. Известна она еще и как страна изумрудов. Но оказалось, что у этих камней девяносто шесть или что*то около того характеристик подлинности. Поверьте, что никакой нормальный колумбиец не будет подвергать свой камушек девяносто шести экспертизам. Наши грузины по сравнению с колумбийцами могут показаться трудолюбивейшими китайцами, день и ночь не разгибающими спины. Эти практически не работают никогда, нигде и ни при каких условиях. Но в каждом доме лежит подушка с изумрудами — такой же непременный атрибут достойной колумбийской квартиры, как у нас когда*то была герань, фикус и портрет Хемингуэя. На подушке этой часто спит хозяин, не ведая при том, спит ли он на бутылочном стекле или на миллиардах, припасенных на черный день.
Но более всего знаменита Колумбия своей изысканнейшей преступностью. Я бы сказал, что это страна поэтов преступления. То, что каждый вечер пересказывала нам Маушка, прочитывавшая почти все колумбийские газеты, не только ошеломляло жестокостью и неистощимостью преступной фантазии. Было ясно, что новый тип преступления сначала кем*то любовно изобретается, потом идет в тираж, месяца за два — за четыре набирает размах и затем выдыхается, но тут же на смену ему приходит еще какой*то новый преступный финт, прежде неведомый.
Первое же преступление, о котором поведала нам Маушка, привело нас в весьма задумчивое состояние.
Известно, что в Колумбии, как, впрочем, и во всей Латинской Америке, терпеть не могут американцев, гринго, так же как еще недавно во всех бывших соцстранах на дух не выносили нас. И все это несмотря на то, что американцы кормят и поят Латинскую Америку точно так же, как мы кормили и поили неблагодарные соцстраны. Первое, о чем сразу предупредила меня Маушка: следи, чтобы тебя не приняли за гринго. Очень опасно быть гринго в Колумбии. Сразу кричи: я — русский, поляк, кто угодно — только не гринго. А меня, кстати, чаще всего и принимали именно за гринго. Рассказывают, что какой*то дикий гринго, вроде меня, заходит вечерком в симпатичный ресторанчик выпить кружечку пива. Хозяин незаметно подбрасывает туда таблетку, вскоре после этого гринго обмякает и начинает на глазах разваливаться, растекаться, расползаться. Хозяин, поддерживая непутевого гринго, проводит его через зал, чтобы посетители видели, как тот насосался (это с одной*то кружечки!), но выводит он его не на улицу, а через черный ход — во двор. Там их уже ждет автомобиль, несчастного американца запихивают в него и везут в горы, кольцом окружавшие Боготу. Там, в лесочке, гринго, за это время заснувшего мертвым сном (таблеточка, полагаю, не из слабых), догола раздевают и шприцем выкачивают из вены чуть ли не всю кровь, но строго до минимума, до такой степени, чтобы гринго тут же не отдал концы. Донорская кровь в Колумбии в большой цене. Кровь тут же на месте запечатывают в бутылки, консервируют; одежду, бумажник приходуют и уезжают. На рассвете гринго просыпается голый, с ощущением дикой слабости, в лесу. Кругом — никого, внизу блещет огнями беспечная Богота, до которой ему кое-как, скуля и подвывая от ужаса, удается за сутки — за двое доползти. В общем, почти по нашему классическому анекдоту: «Ни хрена себе, попил пивка!» Согласитесь, это круто. Не какое*то там пошлое убийство, бессмысленный мордобой, вульгарная кража — нет, целое уголовное сочинение, придуманное и разыгранное с истинным артистизмом и вдохновением.
Вот еще одно такое «произведение», сочиненное на наших глазах. На этот раз жертвой стала колумбийка, дивной красоты женщина (я видел ее фотографию; да и вообще, женщины в Колумбии редкостно хороши), министр культуры, — ей было всего тридцать с небольшим лет, двое, мне кажется, детей. Среди бела дня культурному министру грубо накинули мешок на голову, втолкнули в машину и увезли. После чего последовало заявление, что, если не будут освобождены из тюрьмы люди, проходящие по делу о наркобизнесе, ей непременно отрубят голову. Срок на размышления давался, скажем, до четверга. При этом похитители не прятали свою жертву где*то в убежище, а все время перевозили с места на место в автомобиле, отчего поймать их было практически невозможно.
Вся страна горячо обсуждала происходящее с неравнодушием футбольных болельщиков. Все, натурально, возмущались: как такое можно! Президент собирает чрезвычайное заседание чрезвычайного совета: как быть? Похитили как-никак министра культуры. Все сочувствуют, психуют, кипятятся: женщину надо спасать. Но и преступников, в свою очередь, нельзя выпускать, стыдно поддаваться шантажу. Одни говорят: не посмеют. Другие: вы их плохо знаете, они все посмеют. Телевидение транслирует заседание сената: выступают ораторы, комментируют комментаторы, а похитители периодически звонят и напоминают: осталось шестнадцать часов, двенадцать, восемь… Идет ночное экстренное заседание правительства, сената. Председательствует, с красными от бессонницы глазами, наш друг президент. Решают: хватит, не пойдем на поводу у мафии! Но если с головы этой женщины упадет хотя бы волос, мы выжжем этих подонков, мы перережем всех, кого они требуют освободить. Тем временем осталось три часа, два, час… Ораторы говорят: не пойдем на попятный, будем тверды. Они не посмеют.
Звонок: «Получите голову вашего министра». Приезжают по адресу, вскрывают багажник машины — там красивая мученическая голова.
Страна в шоке, общее негодование, демонстрации, снова ораторы: «Никогда в жизни не простим, не спустим. Но нельзя трогать сидящих в тюрьме. Принципы демократии — превыше всего…»
Третье преступное сочинение — вообще полный кошмар. Между президентским дворцом и торговыми рядами — маленькая улочка, буквально в два — в три метра. На ней ровно в шесть часов вечера в пятницу, в самое людное время, разносит в щепу автомобиль, начиненный взрывчаткой. Гибнут дети, женщины, случайные прохожие. Зачем? За что?
Люди, взявшие на себя ответственность, заявляют: «Нам важно, чтобы страна не зажиралась, чтобы она знала, что полна внутренних противоречий. Людей не должно покидать ощущение политической нестабильности. Пусть они знают, что ходят по краю пропасти. Да, мы убили людей, но невинных среди них нет: все, пусть и косвенно, как граждане, виноваты в том, что в стране происходит».
Какое*то время я пребывал как бы под опьяняющим гипнозом этой преступной поэтики, но после истории со взрывом быстро отрезвел и захотел разобраться, что же такое происходит. Консультироваться, естественно, отправился к Гаву, знавшему всю Латинскую Америку вдоль и поперек.
— Саша, объясни же, что это?
— Как что? Это Кастро. Ему Кубы мало. Ему нужен весь континент.
Прокастровское движение М-19 к тому времени набирало в Колумбии огромную и страшную силу. Молодые ребята, часто четырнадцати-пятнадцати лет, уходили в горы, там классные кубинские инструкторы, последователи Че Гевары, учили их науке партизанской войны, самым жесточайшим и эффективным ее методам. Затем пацаны спускались с гор, в масках, до зубов вооруженные, и вырезали до последнего человека какой-нибудь городок с населением в три-пять тысяч жителей. Всех подряд — детей, женщин, стариков. Потом опять уходили в горы. Невозможно было понять: зачем?
Для того, оказывается, чтобы «служба медом не казалась». Чтобы помнили, что в стране «нестабильность», противоречия, вот-вот грянет мировая революция. Подобные случаи остались в памяти как самые трудные, тягостные стороны нашей фиесты в Колумбии. Никто — ни Гав, ни посол, ни Маушка — не любили и не имели права об этом говорить, но все понимали, что все творится если не с нашей помощью (хотелось надеяться, что этого не было), то уж наверняка с нашего молчаливого попустительства.
Был ли Гав каким*то образом причастен ко всему этому? Не знаю, не думаю. Я, естественно, понимал, что Гав — человек хороший, с ним можно дружить, но от обсуждения вопроса, хороший или плохой Фидель, все-таки предпочтительней было воздержаться.
Гав был необыкновенно обаятельный, деревенский, по-моему, русак откуда*то из-под Воронежа. Был он еще достаточно молод, но уже абсолютно лыс. Маушка как*то рассказала, что в момент, когда не то Фидель приходил к власти на Кубе, не то еще какая*то там была немыслимая заваруха, но за один день Гава несколько раз ставили к стенке — то одна противоборствующая сторона, то другая. Гав, естественно, оказался на Кубе не случайно — свою стезю он выбрал сознательно и рано. Так вот после какого*то расстрельного раза, опять-таки чудом уцелев, он вернулся в отель и залез в ванну. Намылил голову и почувствовал, что все волосы разом осыпались.
Сочиняя в Москве картины далекой колумбийской жизни, я представлял себе тропики, жару, героя, расхаживающего по городу в белом костюме. Приехав в Боготу, я увидел, что там в белых штанах никого, кроме меня, нет (белые штаны я прихватил из Москвы с собой, видимо, во исполнение золотой мечты Остапа Бендера). Каждое утро в мое окно продолжало бить солнце, а после полудня на улицы ложился туман. Причем и туман*то какой*то странный: он стелился по земле и доставал тебя лишь по пояс, а твоя голова торчала уже над ним. И целый город так бродил после обеда по пояс в тумане. Я опять привязался к Гаву:
— Саша, отчего туман тут такой странный?
— Это не туман. Это облака. Город расположен на уровне двух тысяч семисот метров над уровнем моря.
В своих воспоминаниях о Колумбии мне до сих пор сладостно грезятся романтические преступники, бродящие по пояс в тумане, а рядом с ними и я — в ослепительно белых штанах.
С Гавом я несколько раз обедал — он возил меня в какие*то рестораны на какие*то встречи, как я вскоре понял, не просто для украшения стола. Поскольку я ни слова не понимал по-испански, мне оставалось только надувать щеки, по-дурацки улыбаться и невпопад кивать. Несколько раз, я помню, мы обедали с колумбийским Андроповым — их министром госбезопасности, еще как*то раз — с колумбийским Щелоковым, министром их внутренних дел. Гав о чем*то с ними говорил, что*то у них строго выяснял, грозил пальцем, тут же обворожительно улыбался, стучал кулаком по столу — все это происходило в частных ресторанах. Я мог воочию убедиться в том, какую силу влияния имел этот человек да и все «тайные наши» не только на внутренние дела далекой страны, но и на весь огромный далекий континент.
В Москве — о, чудо! — мы с Гавом внезапно оказались соседями. Новые времена Гав, человек трезвый и мужественный, воспринял без жалкой ностальгии о прошлом. Потом, кажется, он опять работал на Кубе. Сейчас в Москве, занят бизнесом, как ни странно, кинематографическим. Так сильно мы, получается, на него со своей международной кинематографической аферой тогда повлияли.
Недавно, говорят, умер Романов, бывший нашим послом в Колумбии во времена съемок «Избранных». Наблюдая его в те дни, я мог понять, что такое в брежневские годы был советский посол в зарубежной стране. Более полной и абсолютной власти над подчиненными ему людьми, думаю, не было даже у монархов. При всем при этом посол Романов был милейшим человеком, у него была славная жена — большая добродушная женщина.
Посольство стояло в пасторальном уголке Боготы. Цветы, пин-нии, щебечущие птички на ветках, огромный замок. Войдя в него, я не мог не поразиться таланту и народному умению советского мастерового, в это сооружение вложенному.
Посол показал мне как*то три рубильника в одной из комнат.
— Что это? — удивился я.
— Если эти три рубильника нажать параллельно, — объяснил посол, — из всех потолков выпадут решетки.
— Какие решетки?
— Стальные.
— Зачем?
— На случай штурма.
Особняк был оборудован так, что в случае опасности комнаты отгораживались от внешнего мира кольцом решеток, и сотрудники посольства могли отбиваться от каких*то неведомых нападающих довольно долго всеми доступными им средствами. Посол обещал как-нибудь показать мне систему в действии, но так и не собрался это сделать.
Украшен же дворец был заботливыми руками посольской жены. Жена объясняла:
— Вот эту люстру я купила три года назад на Панамском канале с очень большой скидкой…
Занавесочки, подушечки, рюшечки — все было любовно подобрано и куплено ею самой.
Незадолго до нашего приезда был назначен новый американский посол в Боготе, который, приехав знакомиться в наше посольство, положил ноги на стол с ее салфеточками-рюшечками. Возмущению послихи не было границ.
— Вот в этом величайшее свинство американцев. Приходят, видят — красота какая. Нет, им надо на эту красоту сверху ноги положить…
Жена посла очень нежно и упорно по всем случаям жизни угощала нас пельменями. Каждый раз перед этим торжественным актом звонили из посольства и спрашивали:
— Ждем вас в субботу на пельмени. Сколько пельменей вы в этот раз съедите?
Ограничений не было, но цифру надо было назвать точно. Хотите пятьдесят — ешьте пятьдесят, хотите сто двадцать — пожалуйста. Каждому вышколенные официанты вносили заказанное количество.
Иногда случалось, я по каким-нибудь делам сидел в посольстве у Пава и, спохватившись, говорил:
— Все. Больше не могу. Поехали. А то опоздаем на съемку.
— Старик, нельзя. Еще сорок минут будем сидеть.
— Почему сорок?
— К гаражу нужно идти через парк.
— А почему нельзя идти через парк?
— С десяти до одиннадцати двадцати пяти — нельзя. Посол думает.
Действительно, посол запрещал всем в это время нарушать ход его мыслей, болтаясь туда-сюда по посольскому парку, и я сам видел, как он, заложив руки за спину, прохаживался в одиночестве по аллеям, видимо прикидывая, как повернуть распоясавшуюся Колумбию в сторону лагеря социализма.
Между тем параллельно знакомству с Колумбией я становился участником чего*то и вовсе невероятного. К примеру, никогда в жизни я не давал и не получал ни от кого взяток. Не из-за принципиальной неприязни к этому делу: взятку, наверное, очень даже приятно получить или, в случае необходимости, кому*то и пихнуть. Но я никак не мог понять, как технологически производится эта операция. В Колумбии же я участвовал в великом международном взяточничестве: как непосредственный и главный исполнитель.
Взятка, между прочим, была от Леонида Ильича Брежнева.
Маушка однажды сказала:
— Нужно пойти к президенту и пихнуть ему взятку от Леонида Ильича — фарфоровый чайный сервиз.
— Это уж — хрен! — закручинился я. — Я не умею, я не пойду!
— Пойдешь, — железным голосом возразила Маушка, еще раз давая понять, что со спецслужбами спорить не нужно. — Пойдешь, — повторила Маушка, да я уже и не спорил. — У нас тут три огромных государственных интереса: проложить через Боготу троллейбусную линию силами ленинградских специалистов, открыть агентство «Аэрофлота» и начать переговоры о советском участии в строительстве боготинского метро.
В дальнейшем, ни секунды не веря происходящему, я как бы наблюдал себя уже со стороны. С двумя коробками фарфорового сервиза независимый художник, русский режиссер с утра отправился к дому колумбийского президента. Сердце тахикардически колотилось, как я тогда вообще выжил — конечно, просто непонятно.
Как обычно, поднялся на лифте, как обычно ощупала, охрана, пришел переводчик (иногда мне переводила Маушка, иногда я договаривался о переводчике из президентской службы). Выбежала красивая собака, вошел красивый Микельсен.
— Леонид Ильич передает вам сувенир и лучшие пожелания, — спертым голосом начал я, предполагая, что сейчас и начнется дикий международный скандал. Но нет.
— О, донья Сесилия, донья Сесилия, иди же скорее сюда, — неожиданно от души обрадовался взятке Микельсен. — Смотри, какие чашечки нам принес русский режисто.
Они вертели в руках чашечки, рассматривали их на просвет. Фарфор матово светился, хотя был и не очень старинным, но действительно очень хорошим.
— Как себя чувствует господин Брежнев? — любезно осведомился президент, засунув чашки назад в коробку.
— Леонид Ильич себя чувствует хорошо, — продолжал я сыновьим тоном, как будто последний раз видел его вчера вечером, но стараясь, чтобы уши при этом не краснели, — он, кстати, интересуется, не можем ли мы вам помочь в прокладке троллейбусной линии…
В голове при этом почему*то неприятно крутилось: «Последний троллейбус по улице мчит…»
Президент участливо выслушал про троллейбус, потом про метро и про агентство «Аэрофлота».
— Ну, разве это проблемы? Мы обязательно все решим. Обязательно. Передайте Леониду Ильичу благодарность и нашу постоянную готовность к дальнейшему плодотворному сотрудничеству.
Из обещанного умный Микельсен не сделал ровно ничего. Даже напротив. Буквально через несколько дней отдал разработку метро французам, от идеи троллейбуса вообще отказался. Что же касается агентства «Аэрофлота», то его ненадолго открыли вроде бы, но тут же и прикрыли. Так и летают отсюда туда по-прежнему, через Панаму.
Между тем работа продолжалась, надо было выбирать натуру. Но тут при упоминании о выборе натуры в тяжелых климатических условиях юга Колумбии наш благородный директор Цейтлин как*то брезгливо отмахнулся:
— Какая натура в тропиках? Я походил по местным шопам — это не шопы. У нас есть три сцены в Гамбурге. Вот на них*то мы и сделаем упор.
В ответ мне тоже захотелось кое-что ему объяснить:
— Это, знаете, для меня очень серьезно — то, чем мы здесь собираемся заниматься.
— Перестаньте меня дурачить. Какая еще натура? Что серьезно? Поймите, здесь примитивные шопы, настоящие шопы в Гамбурге.
Накануне дня отлета на выбор натуры он вообще улегся в постель:
— Я плохо себя чувствую. У меня давление.
Когда дело касается профессии, мягкость, правда, мне иногда изменяет, я свирепею, вдруг могу стать жестким и жестоким:
— Хорошо, давайте лечиться. Будем лечиться день, два, три, вылечитесь — сразу полетим.
— Нет-нет, езжайте на натуру сами, а я тут пока спокойно полежу…
Мне все это страсть как не понравилось, я пошел к Доброхотову прощупать отношение к подобному поведению по линии КГБ.
— Юра, — говорю, — это что еще за ерунда? Какие шопы? Какой Ямбург? Я на карту ставлю свою профессиональную честь. Я сюда не халтурить приехал, а сделать хорошую картину, в которую к тому же я уже вполне верю. Я хочу сделать ее всерьез… И мне нужно, чтобы те, кто со мной, тоже всерьез, без дураков, работали.
Доброхотов выслушал меня задумчиво.
— И что ты предлагаешь?
— Я с Цейтлиным работать не буду. Предлагаю, чтобы ты забрал его назад на «Мосфильм». Ты мне его впихнул, ты его и забирай.
— Ну, кто ж его отсюда может отправить? — философски заметил Юра. — У меня нет такой власти, у тебя нет такой власти.
— Юра, я знаю, вы с ним дружите, но сейчас не до вашей дружбы…
— Пойми, я в сложном положении. Мы с ним не просто друзья. Мы живем в одном доме и, больше того, — на одной площадке. Мы каждый вечер или выпиваем, или чаевничаем, у нас жены дружат, дети дружат. Но если хочешь знать мое мнение честно…
— Конечно честно.
— Тогда вот что тебе скажу. Гони ты его отсюда к ебене матери…
— Но как? — сказал я, потрясенный силой его дружбы.
— А ЭТО уже твое дело.
Я вернулся в свой номер и увидел там Гава.
— Почему мрачный? — поинтересовался Гав.
— Да вот такая история… я тут один ничего не сделаю. Сложнейшая картина, а директор не хочет работать. Я же вижу, что он нормально себя чувствует. Ну, хорошо, я ошибся, я виноват, я сам взял его. Но дальше так нельзя…
— Ты объясни, в чем дело?..
— Я буду звонить Сизову. Пусть его забирают. Пусть присылают другого.
— Так тебе отправить его назад, что ли, надо? Фу, какая ерунда. Нашел проблему. Перестань нервничать. И никому звонить не надо. Завтра он сам улетит…
Гав набрал какой*то номер, и ровно через полчаса в комнату Цейтлина вошел заботливый врач из посольства, надел ему на руку резиновый манжет. Накачал воздух из груши…
— О-о!!!
— Что? — Цейтлин побелел от испуга.
— У вас давление двести пятьдесят на сто восемьдесят. Непонятно еще, как вы живы в таком климате!
— Как! Я себя прекрасно чувствую! Я полон сил!
— Нет-нет! Лежите, лежите и не двигайтесь! У вас все сосуды одномоментно могут порваться — тут две тысячи семьсот метров над уровнем моря!
— Ничего у меня не порвется! Я здоров! Мы завтра улетаем на натуру!
— Забудьте про натуру! С вашим давлением ни о какой натуре не может быть и речи! Посольство не может взять на себя такую ответственность. Завтра в шесть утра за вами придет санитарная машина.
— Да я…
— Ну я же вижу: у вас коллапс. Только не делайте резких движений. Укладывайте чемодан тихо-тихо, медленно-медленно, щепочку к щепочке…
Назавтра в шесть часов на «Каперузе» бедный Цейтлин был доставлен на аэродром и внесен в самолет на носилках. И я еще раз понял, какая могущественная и поистине артистическая сила эти самые знаменитые советские спецслужбы.
Еще на уровне заявки на роль Б. К. был утвержден Саша Кайдановский. Микельсен заверил меня, что за актеров я могу не волноваться: всех, кто мне понадобится, он выпишет откуда угодно, и у всех будут замечательные условия жизни, и с Москвой все будет договорено.
Актеров вызывали многосложным дипломатическим путем, переправляя в Москву таинственные шифровки и получая на них такой же зашифрованный ответ. Я, допустим, писал на каком-нибудь вшивом листочке обыкновенными русскими буквами: «Высылайте, мол, Кайдановского к такому*то числу на роль барона Б. К.». Моя записка немедленно исчезала за какой*то дверью, где таинственный шифровальщик переводил ее на язык загадочных ци-ферек, точек и тире. Циферки с точечками уходили через космос, я думаю, в Москву в какой*то там их тайный центр, а из него — еще в какие*то другие тайные центры поменьше. Короче, через неделю я получил расшифрованный ответ, что Кайдановского нет и не будет. Тяжко болен. Инфлюэнца.
— Какая еще, к черту, инфлюэнца?
— Сильнейшая инфлюэнца. Никак не сможет. Ни при каких обстоятельствах.
— Да мы любую инфлюэнцу тут вылечим.
— Этого не надо. У вас самого может начаться инфлюэнца. Забудьте.
Я прижал Гава:
— Гав, включай свои рычаги. Без Кайдановского мне нельзя…
— Забудь. Там страшные обвинения.
— Какие?
— Мол, перезванивается с Тарковским, не прерывал с ним отношений, ведет себя вызывающе, не осудил решение Тарковского остаться за границей. Из-за этого у него и началась сильнейшая инфлюэнца. Сделать ничего не могу. И никто не сможет…
— А и хрен с ним, — горячился я, — ну, раз у него инфлюэнца, то и у меня инфлюэнца. Я тоже тайно болен и не знаю, смогу ли довести до конца фильм по роману президента Колумбии.
И тут в первый и последний раз за все время наших взаимоотношений с Гавом я увидел оцепенелый, оловянный его взгляд, изменившееся жесткое выражение лица. Славный обаяшка исчез на глазах. Сказана была всего одна-единственная фраза:
— Тебе я болеть очень не советую.
От одной его интонации у меня похолодела спина, и я как*то сразу сообразил, что выбрал не самое удачное время и место болеть инфлюэнцей.
— И что ты предлагаешь мне делать?
— Подумать. Мало, что ли, на родине здоровых актеров?
Я лег и, лежа на спине, не снимая ботинок, провел мучительнейших четыре дня в своем роскошном апартаменте, уставленном тропическими цветами, тупо уставившись в потолок. Перебирал в памяти актерские лица… Посоветоваться мне было не с кем — ни ассистента, ни картотеки, ни фотографий, которые можно было бы поперебирать. Да к тому же еще мне изначально забрел в голову Кайдановский, и ни о ком другом, пока писал сценарий, я и не думал, отчего поиск замены становился делом практически безнадежным.
На третий день в поисках хоть какого*то спасения я побежал к Адабашьяну.
— Позвони Никите. Ты его товарищ, соавтор… Уговори у нас сняться…
Адабашьян засомневался, но все-таки позвонил.
— Что он сказал?
— Просил передавать привет.
— Больше ничего?
— Еще просил обдумывать такие предложения загодя, заранее.
Мрак отчаяния еще более сгустился. Тут*то вдруг откуда*то и таинственно выплыло лицо Лени Филатова. Лично знаком я с ним никогда не был, ни на сцене, ни на экране, ни в одной роли его не видел. Просто однажды меня буквально на ходу кто*то познакомил с ним в фойе Театра на Таганке. И к тому же сказал: «Погляди, какая у парня выразительная белогвардейская внешность!»
И вот эта белогвардейская внешность внезапно и пришла мне на память. В работе с любым актером колоссальное значение имеет его характер, биологическая совместимость, родственность «группы крови». Если, упаси бог, несовместимость обнаруживается, то это становится ясным буквально с третьей фразы после обмена обычными «здрасьте-здрасьте», «как добрались» и «как здоровье». Уже после этого можно понять, сработаешься ли ты с актером или придется побыстрее и повежливее с ним расстаться. Но тут для этого простого, незамысловатого «здрасьте-здрасьте» нужно было провернуть колоссальную МИДовскую машину, тащить человека через пол земного шара сюда, а вдруг все зря?
С жалостливой физиономией морального калеки я притащился к Гаву:
— Есть актер. Вызывайте. Леонид Филатов.
Позже выяснилось, что у Филатова тоже одно время была инфлюэнца, но в значительно менее тяжкой форме, чем у Кайдановского. Две папки «истории филатовской болезни» лежали в КГБ, и Гаву оказалось тоже совсем непросто Леню вытащить.
Но вот настал день филатовского прилета в Боготу. Гав бодро сказал:
— Ну что? Поедем встречать?..
— Я боюсь. Ты его как бы официально встречай, а я хоть на него сначала откуда-нибудь издали посмотрю и там решу: подходить — не подходить.
— Что ты дурака валяешь? У тебя что — варианты есть?
Меня везли в аэропорт встречать Филатова, но чувство обреченности, тоски и беспросветного страха перед предстоявшей встречей усиливалось и усиливалось. Когда из-за паспортного кордона вышел Леня, я всего через минуту почувствовал: «Попал. Все. Нормально…» И действительно, ту картину мы отработали душа в душу.
Не говорю уж о том, как замечательно было летать с ним в Москву и обратно. Незадолго перед тем он снялся у Митты в «Экипаже» и у всех летчиков был наидюбимейшим, наилучшим отечественным героем-летчиком. В самолетах его обхаживали так, как не обхаживали, наверное, никого из политических лидеров. Летчики даже пытались сажать его за штурвал, отчего сердце мое в ужасе переставало биться, они учили его набирать высоту, уходить с высоты, показывали, как правильно пересекать Бермудский треугольник. Да и стюардессы были всегда начеку, готовые выполнить любое его желание.
Роль же американского консула, как было договорено еще в Москве, должен был сыграть Николай Губенко. Я отправил ему письмо, сообщил, что сценарий готов, что жду в скором времени его приезда. Вместо ожидаемого ответа от Коли мне передали вроде бы кем*то слышанное мнение его жены, Жанны Болотовой. Неужели, как бы спрашивала в пространство меня Жанна по-дружески, за пятнадцать или сколько там лет знакомства я не распознал в Коле ничего иного, кроме государственного уголовника и потенциального насильника. Межконтинентально спорить с Жанной мне было трудно. Шишкебаб с мандонгой при таких аргументах — это был не довод.
Днем завершения всей многоходовой операции по спуску со стапелей корабля под названием «Избранные» (после чего оставалась сущая ерунда — снять картину) был прилет Тани Друбич. Каким*то невероятным образом мне удалось убедить президента Микельсена, что самая крутая стопроцентная колумбийка — это Таня Друбич. Нет, мол, в мире другой женщины, которая так тонко и чувственно понимала бы различные грани национального характера истинной колумбийки. Во всяком случае мне удалось пробить брешь в сознании колумбийского вождя и, подсунув ему Танины фотографии, вырвать из него странное признание, что и он согласен, что Таня*то и есть лучшая кандидатура на главную женскую роль.
И вот мы с Гавом вдвоем стоим посреди огромного летного поля. Причем взлетные дорожки там покрыты не серым, как у нас, а совершенно белым асфальтом. Вокруг зеленая чаша гор, синее-синее небо. Огромный двухэтажный «боинг» испанской компании «Иберия» с потрясающей красоты красной полосой на борту, ревя моторами, выруливает на стоянку с посадочной полосы.
— Как я их ненавижу, — мрачно сообщает мне Гав, глядя на это белое техническое чудо — двухэтажный «боинг», засунув руки в карманы штанов.
— Кого, Гав, ты ненавидишь?
— Американов.
— За что?
— Ты только посмотри на эту хренотень!
— Какую хренотень?
— На этот поганый «боинг»!
А «боинг» в это время с грозным «р-ррр» рулил мимо нас.
— Чего тебе не нравится? Красавица машина…
— Эти же бляди так нас и раздавят…
— Гав, ты что мелешь? Ты же, Гав, патриот, как ты можешь так думать, если наш военный потенциал, про который ты больше меня знаешь…
— Все это дерьмо, весь этот сраный потенциал!
— Почему?
— Да потому что ни в одном нашем реактивном двигателе нет ни одной технологически сделанной лопатки! Ни одной! Не приведи господь нам напрямую столкнуться с ними! Не приведи нам господь…
Признание советского Джеймса Бонда меня ошеломило…
Привезли в Боготу Таню, и начались съемки картины. Они тоже носили уникальный, можно сказать, специфический характер, но тут уже все было гораздо проще. Кстати, обошлись без всякого Гамбурга и, соответственно, без всяких гамбургских шопов: всю «немецкую» натуру волевым порядком нашли тут же, в Колумбии.
Для нас откуда*то выкопали и пригнали на военный аэродром три старых «Дугласа» (представляете, в 1982 году — три летающих «Дугласа»!), и мы с Володей Достанем (его мы выписали себе с «Мосфильма» вместо Цейтлина) выбирали, какой из них взять. Колумбийские летчики, вздыхая, согласились поднять эти развалюхи в воздух.
Снимаем отлет «Дугласа». Я говорю Паше Лебешеву: «Ты, мол, будешь снимать из самолета, а я — второй камерой, с земли — как вы взлетаете».
— Этого не могу, — печально отвечает Паша.
— Почему?
— Что там в сценарии написано? Кто отлетает?
— Б. К.-Филатов, Таня и мальчик.
— Ну, вот пусть они и отлетают. И ты с ними давай. А я как раз снизу сниму, как от вас ничего не останется.
Я залезаю с камерой в самолет, но тут начинают доставать колумбийские летчики.
— Ребята, — объясняют они нам, — по ветру самолеты не взлетают. Только против ветра.
А нам нужно непременно по ветру — иначе в кадр попадают строения современного военного аэродрома, на который нас с трудом пустили снимать, и аура далеких военных лет тут же рушится.
— Взлетишь, — мрачно говорит Досталь летчику. — Дашь другие обороты и взлетишь. Ты же ас. Нам тебя так характеризовали. Вот и покажи свое колумбийское летное мастерство.
— Хорошо, я взлечу, — не менее мрачно отвечает колумбийский пилот, — но только если ты, усатый, со мной тоже полетишь.
Пришлось полететь и Досталю. Все перечисленные Пашей и я с камерой взгромоздились в самолет. К счастью, все обошлось благополучно.
По ходу нашей работы мы оказались свидетелями того, как Ми-кельсен величественно и достойно проиграл президентскую кампанию. Кампанию, по сути, к вечеру выборов им уже выигранную.
В день выборов уже к пяти вечера стало ясно, что победа, конечно же, за Микельсеном. По телевидению ежечасно передавали баланс голосов, в пользу моего соавтора был мощный перевес. Осталось проголосовать только южным районам, которые традиционно всегда были на его стороне.
И вдруг к семи часам вечера баланс порушился, перевес Ми-кельсена стремительно пошел на нет. Никто ничего не понимал.
Мы с Гавом метались по Боготе, он тоже был в полной растерянности. Я же понимал лишь то, какой это удар для Гава, для всей нашей, извините за выражение, внешней политики. Вся она в Колумбии была ориентирована исключительно на Микельсена. О том, что в этот момент происходило, мы узнали позднее.
На юге полил дикий ливень. Южные районы — крестьянские, там люди днем работают, а голосовать идут вечером.
Голосование в Колумбии происходит достаточно забавно. Урну ни при каких обстоятельствах не разрешается выносить из помещения избирательного участка, охраняемого вооруженной стражей: на участке же пришедшие макают палец в какую*то баночку с несмываемой красной краской. Таков единственный способ избежать жульничества: иначе будут сотнями нанимать людей, которые по десять раз получат бюллетени. А в урну, если ее хоть на метр отнесут от участка, напихают такого, что потом сам черт не разберет, какие бумажки настоящие, какие — фальшивьте.
Так вот, к концу рабочего дня на юге полил тропический дождь. Крестьян, людей к политике достаточно равнодушных, да еще в такую погоду, заставить тащиться по горным дорогам к урнам, за кого*то там голосовать — дело безнадежное. Прорвавшая небеса стихия вместе с глиной и гравием стала смывать и самого президента. А он уже, представьте, выпил со своими ближними за победу шампанского, и вдруг…
Микельсен метался по своей штаб-квартире в боготинском «Хилтоне», понимая, что все идет прахом. Вся жизнь. Он был так сражен обрушившейся ситуацией, что решился на крайнее — позвонил Рейгану с просьбой о помощи: «Я всегда был лоялен к США. Сейчас меня может спасти лишь ваша помощь. Если вы вышлете с ваших военных баз вертолеты в горные районы, чтобы крестьяне могли в них залезть, долететь до участка и проголосовать за меня… То через пару часов все может перевернуться. А если ваших вертолетов не будет, то мне конец».
Через какое*то время соавтору уклончиво ответили, что, к сожалению, погодные условия не позволяют вертолетам подняться. Видимо, Рейган долго советовался с людьми из серьезных ведомств и, не исключаю, при этом разглядывал фотографии лысого Шва.
— Мы желаем вам всяческих успехов, но участие американских вооруженных сил в этой акции не представляется нам возможным.
А голосование еще шло всю ночь — до семи утра. В двенадцать часов ночи, когда был получен этот ответ, мой соавтор попрощался со всеми. Пошел в спальню, разделся, принял душ и на следующее утро проснулся рядовым колумбийским гражданином, а вовсе никаким не президентом. Проигрывать с таким достоинством, с таким мужественным самосознанием и спокойствием — это тоже, согласитесь, поступок. На моей памяти только один подобный пример — отречение Горбачева от президенства. Не говорю сейчас об огромном количестве всяческих ошибок, к тому приведших, но именно самый последний момент — его уход, достоинство, с которым он покидал власть, — по-человечески меня удивил и, можно даже сказать, потряс. Я все это помню и до сих пор.
А закончилась наша колумбийская эпопея удивительно трогательно.
Мы уже улетали домой. Для меня это был, наверное, десятый перелет между Боготой и Москвой, для Тани — четырнадцатый или восемнадцатый: одновременно со съемками она сдавала государственные экзамены в медицинском институте. Тридцать два часа лету — это что*то непередаваемо страшное, но она все это выдерживала с героическим спокойствием, будто летала куда-нибудь в Киев или Одессу.
И вот «аэрофлотовский» отрезок рейса, как обычно, закончился в Перу, и там мы пересаживались на «боинги» испанской «Иберии». Иногда мы успевали пересесть сразу же с рейса на рейс, а когда самолет по каким*то причинам опаздывал, то сутки или двое приходилось ждать следующего рейса в Лиме. И вот когда мы с Таней летели назад, пришлось сделать остановку и сутки побыть в Лиме. Там нас встретили представитель «Совэкс-портфильма» и «аэрофлотовец» — нас все уже знали, любили и привечали; поселили в гостинице, и мы, нисколько не огорчившись задержке, решили денек погулять по городу. Поинтересовались, куда бы пойти — нам ответили, что все приезжие из СССР ходят на серебряный рынок покупать серебро. Мы решили последовать проверенному маршруту: советские люди не ходили туда, где было или безумно дорого, или что*то уж совсем идеологически неподходящее. А тут — серебряный рынок. Почему бы и 245 нам не купить там каких-нибудь цепочек, сувениров?
На пыльном пустыре размером с километр на километр были густо напиханы палатки, где торговали всякой всячиной, но более всего — действительно серебром. От невозможного его количества после третьего или четвертого прилавка наступало отупение: серебро уже переставало вызывать какие-либо чувства, кроме скуки, нечеловеческого однообразия и полнейшего нежелания купить хоть что-либо.
К отупению от серебра добавлялось еще и отупение от жары: Лима вообще славится тем, что за год там, бывает, не выпадает ни капли дождя. Придавленные серебряной пылью, мы кругами дефилировали по рынку — прошли один раз, другой, уходить вроде было рано, машина за нами еще не пришла. Я заглянул в какую*то палатку, где торговали примитивными картинками, подобно тому, как на наших базарах еще лет десять назад торговали живописными лебедями и оленями, намалеванными на клеенке. В палатке на одной стене висела какая*то убогая и серая живопись, в углу стояли какие*то ратники с крыльями. Я лениво перебрал холсты с изображенными ратниками и оставил их, а вскоре мы ушли. Когда мы отошли метров на сто, в разморенной жаром голове шевельнулось что*то: а не видел ли я только что нечто невероятно красивое. Что же я там видел? Ведь бывает, вдруг вспоминаешь что*то удивительно хорошее и не можешь вспомнить, что именно? Мы уходили дальше и дальше, и вдруг я припомнил: я же разглядывал на холстах какие*то поразительно красивые картинки.
— Тань, пойдем-ка назад. Там что*то стояло в углу, — помнишь, я холсты перебирал, но так и не понял что.
Мы вернулись, нашли эту лавку, я увидел те же слащавые олеографии по стенам лавки, оглянулся — в углу стояли ратники. И тут я увидел их по-настоящему, не в обмороке жаркого и пыльного дурмана, и поразился: это была превосходная староиспанская живопись.
С полотна на меня глядел одетый в старинный испанский костюм господин, за ним просматривался не то блеклый пуссеновский пейзаж, не то зелено-рыжая шпалера. Господин стоял, расставив ноги, трубя в рог, на голове его была староиспанская шляпа с цветами, из-за спины поднимались крылья. Нет, это был не просто староиспанский господин, это был выдающийся староиспанский ангел! Или я сошел с ума и серебряная пылища мне до потери соображения выпудрила мозги, или передо мной стояла действительно замечательная живопись.
— Сколько стоит картина? — спросил я у хозяина лавки.
Он с недоверием осмотрел меня, махнул рукой и сказал:
— Иди-иди…
— Что значит — иди? Я спрашиваю: сколько стоит?
— Я тебе сказал — иди. Дорого!
— Что значит дорого? Сколько?
— А ты что, будешь покупать?
— Да.
— Но это очень дорого!
— Ладно! Говори сколько!
— Тридцать долларов! — гордо сказал он.
Я ждал, что он запросит тысячи полторы, две, три, десять. Наверное, он замыслил что*то особо коварное, подумалось мне.
— Нет, это действительно дорого, — опечалился я на названную им цену.
— Вот видишь! Ты же не будешь покупать!
— Конечно. Тридцать долларов! За двадцать я бы, пожалуй, взял.
— Ха, за двадцать! Это мало! Тут одной краски на тридцать долларов, да еще холст.
Холст я уже посмотрел. За очень плохо сбитым новым подрамником видна была странная изнанка старого холста.
— Ладно, — сказал я. — Ты зря ломишь цену. Так у тебя никто ничего не купит.
— Не хочешь — не надо.
Я повернулся и пошел к выходу. Латиноамериканскую манеру торговли я уже освоил и знал, что тут же он за мной непременно побежит.
— Хорошо! Давай двадцать пять, — остановил он меня.
— Кончай! Не хочешь за двадцать — вообще не куплю.
Он отдал мне за двадцать долларов эту удивительную картину, завернул ее, заклеил скотчем, и я понес покупку к машине.
Ехать по Лиме — не самое большое удовольствие. Там тогда, как у нас сейчас в Москве, куда ни двинься — чудовищные пробки. До гостиницы добирались часа полтора. Наконец приехали. Таня пошла принимать душ, я развернул обертку, раскрыл холст и окаменел. Рыночная пыль и толкотня уже на меня не давили — я увидел перед собой просто великую живопись.
Я застучал Тане в ванную:
— Таня, Таня, выйди, посмотри! Или я сошел с ума, или это что*то невозможное.
Вышла Таня. Минут с десять мы рассматривали картину. На часах было полпятого, в шесть рынок закрывался, а самолет наш завтра в девять утра. И я при этом знаю — я видел это своими глазами, — таких полотен у него в лавке, может быть, десятка полтора.
Я понял, что необходимо вернуться и купить что*то еще из этих работ. Может быть, сюда, в Перу, в Лиму, мы больше никогда не попадем.
Мы с Таней схватили такси, доехали до рынка — рынок уже закрывался. Вывалив языки на плечи, минут в десять седьмого мы добежали до лавки.
— Чего? — спросил, закрывая двери, хозяин.
— Хочу у тебя еще пару холстов купить.
Он был поражен: оптовый покупатель, видимо, попадался ему впервые.
— О! Но это тебе обойдется уже оч-чень дорого! Я, видишь ли, уже закрылся.
— Ладно, — сказал я, понимая, что он прав.
— Выбирай, но это будет оч-чень дорого!
Он пустил нас в лавку, я побежал к заветному углу и, перебрав все там стоящее, нашел поразительную пару к своему холсту, а потом еще один. Эти три картины как бы складывались в некий триптих: створками его были трубящие ангелы, а серединой — мадонна с младенцем, тоже в староиспанском роскошном платье и тоже на фоне пуссеновских небес.
— Это будет уже оч-чень дорого, — повторил хозяин. — Это будет страшно дорого.
Он запросил семьдесят долларов за обе, но я из принципа, как учил меня мой товарищ, кинорежиссер и великий собиратель живописи Соломон Шустер, дал шестьдесят. И мы разошлись, крайне довольные друг другом.
Прилетели в Москву. Как всегда, заполняем в Шереметьево таможенную декларацию. Дохожу до графы «Везете ли с собой произведения искусства?» Ставлю прочерк — «нет».
— А что это у вас? — спрашивает таможенник, указывая пальцем на крафтовые пакеты.
— Это я купил на рынке в Лиме, — честно отвечаю я.
— Откройте.
Показываю. Он смотрит: изящные холсты, старинная живопись, старинная, и, главное, видно, что живопись очень хорошей породы.
— Нет, — говорит он, — это произведение искусства. Нужно специальное разрешение.
— Ну что вы говорите? Я могу дать вам адрес этого рынка, его знают все советские туристы, все ваши «аэрофлотовцы».
— Нет. Нужна экспертиза.
Я представил себе таможенных экспертов и как*то не вдохновился перспективой их компетентного суждения.
— Я не согласен на вашу экспертизу. Я готов показать картины своему эксперту, моему товарищу, Савелию Ямщикову, выдающемуся специалисту, директору реставрационной мастерской. Вы его наверняка знаете. Пусть он и определит, что такое я привез.
Я написал расписку, что привезу им заключение от Ямщикова, мне дали сопроводительное письмо к нему с просьбой произвести экспертизу, и пропустили с холстами.
Я пришел к Савелию, дело было утром, он был еще в халате, но выслушал мою историю внимательно.
— Ну-ка, покажи картинки.
Я развернул холсты, он их поставил к свету и надолго замолчал.
— Старик, понимаешь ли, тебя объегорили, только в другую сторону.
— Это в каком смысле?
— Ну, обычно подсовывают говно вместо золота, а тебе вместо говна дали золото.
— Клянусь, это куплено на обыкновенном рынке. Там в лавке еще десяток похожих стоит. Не веришь — поезжай туда сам и купи.
— Во-первых, это выдающаяся живопись, а во-вторых, это выдающаяся старая живопись. Что ты думаешь, я не вижу, что ли?
— Да этот, который продавал, сказал мне даже, что знает художника.
— Художник при тебе писал? Ты был у него в мастерской? Ты сам это видел?
— Нет, я не видел.
— Тогда я тебе объясню, что это такое. Это староиспанская живопись, наверное ворованная, которую они втихую сбывают и потому за бесценок.
— Савелий, это невозможно. Ну, может быть, одна картинка ворованная, две картинки. А я видел целый угол, заваленный такими картинками.
— Хорошо, я прямо при тебе проделаю такой эксперимент. Вот растворитель. Он старую живопись не берет, а новую — смывает в миг.
Савелий полил вату растворителем и стремительно поднес ее прямо к глазу ангела.
— А-а-а… — завопил я. — Ты что делаешь?!
Он ткнул ваткой в холст, и под ней тут же образовалась проплешина. Савелий оторопел:
— Старик, это действительно свежая живопись! Но это грандиозная, гениальная свежая живопись!..
Потом когда я летал в Колумбию, то уже специально так высчитывал рейс, чтобы на день задержаться в Лиме и купить еще какую-нибудь вещь этого гениального художника. Я узнал и его самого, его звали Альберто Наварра. Сейчас его уже нет в живых, тогда он был глубоким стариком. По натуре он был совершеннейший бомж, наркоман. У него была дивная дочь — просто ангелица. В последние четыре года жизни он попробовал передать ей свое мастерство. Позднее я познакомился и с дочерью и купил у нее замечательный портрет уже ее работы. И это тоже была прекрасная живопись, дочь усвоила манеру отца, но того душевного безумия, широты, бесконтрольного выплеска гениальности этого перуанского Пиросмани в ее живописи уже не было…
Что же касается купленного тогда прекрасного триптиха со староиспанскими ангелами и Мадонной, то, помимо того что вещи это изумительной красоты, я очень верю в неслучайность того, что на них наткнулся. Теперь они верно хранят Божий дух, мир, душевный покой, гармонию и благополучие дома у Тани и у нашей дочери.
Триптих Наварры