В ушедшие времена сама возможность очутиться за границей даже в скромном качестве туриста воспринималась и окружающими, и тобой как знак некой особой избранности, доверительности к тебе кого*то там, кого неизвестно, ну, а уж коли ты попадал в «выездные» в качестве профессионала, то это уже обозначало как бы получение тобой нового общественного статуса, вроде бы как свершалось таинство официального введения тебя в особо перспективный номенклатурный круг.
Мне, как и остальным моим коллегам, попасть за рубеж, естественно, хотелось. Небогатое воображение связывало красивый образ советского режиссера за границей с некогда виденными во всяких книжках фотографиями типа: «Эйзенштейн, Александров и Чарли Чаплин на вилле Чарли Чаплина», «Черкасов, Пудовкин и Любовь Орлова с Джавахарлалом Неру», «Урусевский, Самойлова в гостях у Пабло Пикассо». С фотографий глядело на тебя улыбающееся небожительское братство особой высшей международной касты, трогательное внеклассовое и надгосударственное единение великих имен.
Не рано, не поздно, вполне урочно пробил как*то и заветный, желанный час, и я тоже оказался за ней за самой — за этой чертовой заманчивой границей. Потом еще раз, потом другой, третий… Со временем уже и сосчитать стало трудно, где и сколько раз я «там» побывал, но, уж вероятно, не меньше чем «полмира» я, наверное, объездил, представляя в большинстве случаев свои картины на самых разнообразных международных кинематографических тусовках — на больших и маленьких фестивалях и фестивальчиках, на каких*то «неделях», коллоквиумах, симпозиумах… Скажу сразу, большая часть поездок не оставила во мне ровно никакого следа. «Направлялся» я главным образом в «служебные командировки», в кинематографе же командировки эти имели свою особую, довольно причудливую специфику. Именно в силу этой своеобразной специфики разные страны мира неожиданно и своеобразно в конце концов сливались в твоей голове в один общий комкообразный и бесформенный образ глобальной и практически бесконечной кинематографической «заграницы», в сущности даже все равно какой.
Обыкновенно все начиналась с того, что в чужеземном аэропорту встречал тебя представитель «Совэкспортфильма». Нужно сказать, что и сама контора эта, и ее сотрудники были в те времена тоже явлением, мягко говоря, довольно своеобразным, частью таинственным: наполовину эта организация принадлежала КГБ, еще на треть вроде бы Внешторгу, остальное — Госкино. Такая хитроумная ведомственная принадлежность способствовала образованию в ее сотрудниках, за редким и весьма нетипичным исключением, особой, несгибаемой, совершенно выдающейся лености, неброской, но довольно развязной наглости и тотального вселенского пофигизма. Объяснялось это тоже просто — в Госкино бравые «совэкспортфильмовцы» объясняли, что в основном занимаются тонкими и тайными поручениями КГБ, в КГБ настаивали что львиную долю их времени занимают сложные экономические операции на запутанном и неблагоприятном рынке внешней торговли. Со своей стороны, и во Внешторге твердо усвоили, что многого спрашивать с них нельзя, потому что они вроде бы особые «карьерные» офицеры КГБ, львиную часть времени у которых почему*то отнимает детальное изучение сложнейших и малопонятных стороннему взгляду теоретических трактатов Эйзенштейна, в частности, уникальных взглядов мастера на какой-нибудь там «вертикальный монтаж», о котором, разумеется, ни один «экспортфильмовец» слыхом не слыхивал, да и слыхивать не хотел. Всяких тонких заграничных дел у них и без того, верно, было вполне невпроворот.
Так вот, с аэродрома чаще всего прямиком ехали в «совэспортфильмовское» представительство, там по неписаному обряду первоначального братания среди бела дня для начала пили водку «за встречу», потом обедали «по-русски». Такая операция была и товарищеской, и недорогой, и многофункциональной, убивающей сразу много внутриведомственных, тонких «совэкспортфильмовских» зайцев. Потом тебя везли в гостиницу или — о, ужас — оставляли для экономии и надзора жить в представительстве. Всегда неминуемо наставал и урочный час расплаты: где*то происходил официальный просмотр твоей картины или другая какая*то встреча с затейливым и изначально чуждым тебе зарубежным зрителем. Это обыкновенно был самый позорный и унизительный момент иностранного пребывания — нас, за редкими диссидентскими исключениями, там не знали, знать не хотели, во всяком случае, не любили: зал обыкновенно был в лучшем случае наполовину пуст; однажды — это уже мой личный рекорд международного позора, невиданного и незабываемого, воистину чемпионского, — на полторы тысячи кресел роскошного кинотеатра в огромном европейском городе с трудом нашлось два-три человека, готовых их занять. Было это в Белграде, где так вот показывали «Сто дней после детства», картину, только что получившую там главный приз очередного «Феста» за лучший детский фильм.
Следующие два-три послепозорные дня обыкновенно целенаправленно посвящались беглому осмотру местных достопримечательностей и активному питью пива все с тем же постепенно и впрямь становящимся тебе все роднее и роднее «совэкспортфильмовцем» — тем более что на родине под видом пива в то время продавалась мутная и не всегда свежая моча, за любой же границей пиво было стабильно хорошее и ассортимент его непредставимо разнообразен. Пиво было так же и относительно недорого — скромный «совэкспортфильмовский» бюджет его, в общем, выдерживал. Затем еще один тяжкий день уходил на магазины — денег на все про все давали тебе в Москве ну, десять, ну, может, двадцать долларов, купить же на них необходимо было уйму всяких иностранных приятностей — женам, родственникам, детям. Сейчас даже примерно непонятно, как же все-таки удавалось нам многократно и успешно проделывать это на жалкий чирик валютной зелени?.. Затем следовал прощальный обед и тебя везли в аэропорт. Усталый, но довольный, ты, как гусь после дальней зимовки, упрямым лбом вперед, преданно вытянув в сторону отечества серую совковую шейку, летел назад, на суровую нищую гордую строгую безпивную Родину.
Но к счастью, среди прочих, случилось и несколько путешествий, неожиданно оставивших впечатления сильные, свежие и по сей день неистаявшие. Больше того, благодаря им и сами эти страны остались в памяти живыми и, можно даже сказать, довольно близкими, о них иногда и до сих пор неожиданно начинаешь даже тосковать, что*то забавное припоминая. Но случалось это крайне редко и только тогда, когда по какому*то заковыристому нештатному стечению обстоятельств вдруг удавалось выбиться из железобетонной колеи накатанного сюжета кинематографической «служебной командировки».
Первый мой «служебный номенклатурный визит» был в Чехословакию, незадолго до того успешно и прилюдно изнасилованную нами. Живую ненависть всех чехов к себе я ощутил уже в пражском аэропорту, и страшнее всего было то, что эта святая ненависть надежно и целомудренно пряталась за радушными улыбками и приветствиями. Привезли меня с картиной «Егор Булычов» на какой*то фестиваль в каком*то маленьком словацком рабочем городе. Что это был за фестиваль, что и по какому поводу там еще показывали — я не очень*то сегодня и помню. Помню лишь то, что были мы там вместе с Пашей Арсеновым, хорошим режиссером и очень искренним человеком, который от стыда за свою великую Родину там сразу же безнадежно и по-черному беспробудно запил, из номера выходя только за свежими порциями водки и знаменитого чешского пива. Мое душевное состояние тоже было тягостным, я тоже пробовал начать активно выпивать, благо пиво и впрямь было роскошное, почти халявное, лилось рекой, но по-настоящему в это дело втянуться так и не смог. Слонялся полутрезвым, и, пожалуй, единственное, что запомнил из того посещения дружественной социалистической страны, — это все-таки вечно победительно-пьяного Пашу, вполне по-оккупантски разгуливающего по чужой гостинице в халате и тапках на босую волосатую ногу, да еще необыкновенно вкусную яичницу с ветчиной «в стекле», которую подавали на завтрак. Потом, в Москве я долго и безуспешно ломал голову над тем, каким образом в братской республике ухитрялись вогнать в тонкий стеклянный бокал яичницу со свежайшими, нежно поджаренными ломтиками розовой ветчины. Больше, увы, о том посещении Чехословакии ровным счетом ничего рассказать не могу.
Следующая моя «служебная поездка» по отлаживанию культурных связей состоялась уже в совсем недружественную, капиталистическую Францию. Туда я попал в составе очень небольшой туристской группы, куда входил Евгений Иосифович Габрилович — какую*то из старых картин по его сценарию вместе с моим «Булычовым» купила тогда парижская фильмотека, еще возглавляемая в ту пору легендарным Анри Лангуа; ездил с нами и очаровательнейший, тоже ныне уже покойный Семен Львович Лунгин, у которого в Париже — это он под большим дружеским секретом доверительно сообщил нам с Габриловичем — жил кто*то из родственников. Уже в аэропорту к нам присоединился некий «инженер с „Мосфильма"» — тишайший человек, скромный, застенчивый даже, но и дураку было ясно, что это, конечно же, гебист. Наряжен он был в мятые светлые штаны, из-под которых выглядывали усохшие старческие лодыжки, кое-как обернутые в скромные фильдеперсовые носки глубоко неопределенного цвета; сверху инженер-гебист был прикрыт тоже мятой летней шляпой в дырочку, отчего физиономия его казалась вся осыпанной трогательной полудетской оспинкой. «Инженер», как видно, за долгую беспорочную службу был наконец пожалован этой поездкой. На разного рода встречах с наивной прогрессивной французской интеллигенцией меня представляли как молодого, подающего надежды режиссера, Габриловича — как «старейшего кинодраматурга», скомпрометированного неосторожными родственными связями Лунгина просто как «друга французского народа», потайного стучалу-деда в рябую дырочку — именно как «инженера с „Мосфильма"»…
Сам же Париж я заочно, с ранней юности боготворил. В моем воображении это был необыкновенно картинный, обволакивающий душу город. Чудесная обитель импрессионистов, Модильяни, Сутина, эренбурговской «Ротонды», бородатого гедониста Хемингуэя, по-прежнему неведомой, но звучной Гертруды Стайн. Теперь, очутившись наконец наяву в желанном пристанище самых синих и беспечальных детских снов, однако в столь неожиданной и причудливой компании, в общем*то, из тех глянцевых снов в реальности, я поначалу почти ничего там не обнаружил. Впечатления были довольно диковинные — в то время только*только по Европе была разрешена публичная продажа и распространение порнографии, и все многочисленные стеклянные киоски Парижа от асфальта до крыши, как доходной новинкой, были полностью заполнены ею. На человека из страны победившего социализма это производило впечатление сильное — за стеклами киосков располагалась какая*то многотысячная международная элитарная женская баня. Я подолгу стоял перед той баней с открытым ртом, сраженный неведомым мне многообразием природы, а «инженер с „Мосфильма" и попросту по этой причине натурально спятил: прорваться в город из гостиницы ему так, по-моему, и не удалось; спустившись на лифте в холл, он, крадучись, добирался до ближайшего киоска, вперялся окаменелым безумным взглядом в полчища голых роскошных баб, глаза его сами по себе драматически выкатывались из орбит… «Мать твою за ногу…» — завороженно шептал сам себе старый уважаемый сотрудник органов, и интонацию эту ни передать, ни объяснить, ни даже понять невозможно было в связи с множеством тонких, переплетающихся, трудноуловимых чувств и их разнообразных оттенков… То ли это была высшая степень неодобрения, то ли, наоборот, та же степень доверчивого изумления перед богатством и роскошеством природы, то ли последняя степень ошаления перед причудами живой жизни — кто его знает… Чужая душа, в особенности же гебистская, без сомнения — потемки… Так, простояв в оцепенении у киоска, он затем обессиленно тащился назад в номер, не снимая сандалий, долго отлеживался на казенной гостиничной постели, потом вяло, безнадежно сосал опостылевший валидол и осторожно, словно бы не веря сам себе, предпринимал следующую попытку, которая неминуемо и обреченно заканчивалась тем же.
Конечно, где*то рядом текла и Сена, и синий Нотр-Дам стоял себе в утреннем нежном тумане… Но это все уже было так, вроде бы для какой*то туристской проформы… А Париж тогда был чистый-чистый, белый-белый, нежно-зеленый, весь в масляных подрагивающих солнечных пятнах сквозных узорчатых синеватых теней, по которым, ведомые чинными, неторопливыми хозяевами в чем*то белом, прогуливались в бесчисленном множестве маленькие, деловые, незлые, чистоплотные и интеллигентные собачки и собаки. Того Парижа сейчас уже практически нет — город теперь похож на сильно озелененный Нью-Йорк со множеством не очень свежих речек, мостов и мостиков…
Больше самого Парижа запомнился тогда фильм Бертолуччи «Последнее танго в Париже», запретный для нас не только в Москве, но и в самом Париже… Таясь, мы пошли с Габриловичем смотреть его в кинотеатр. Фильм на нас произвел столь же новое и тоже шоковое впечатление, что и витрины киосков с тысячами голых женских тел. Пуританство, царившее у нас на Родине, было круче самого крутого арабского: когда на экране по чьему*то дикому недосмотру вдруг появлялась вполне невинная обнаженная женская грудь, в зале наступала страшная, сверхнапряженная, нечеловеческая тишина… А тут бертолуччиевское «Танго», даже в условиях официально разрешенной порнухи рассчитанное все-таки еще и на некий эротический шок для зрителя. Но в отличие от продукции, выставленной в парижских лотках ихней «Сюзпечати», это ясно было сразу, «Танго» прежде всего было великолепным, тончайшим, изысканнейшим произведением искусства.
Поразительным был в этом фильме и обожаемый мной по «Трамваю „Желание"» Марлон Брандо, и Мария Шнайдер, и волшебная музыка… Никогда не смогу забыть, скажем, сцену в танцевальном зале — некий выдающийся и доведенный до совершенства парафраз схожей сцены в бертоллучиевском же грандиозном «Конформисте». Как ни странно, но «Париж» Бертолуччи оставил во мне впечатление даже более сильное, чем сам натуральный Париж: отчего*то его Париж на экране был даже более Парижем, чем тот город, который мы вместе с «мосфильмовским» инженером имели возможность наблюдать. Реальность снова вдруг оказывалась менее реальной, чем иллюзорный экранный мир…
После Парижа — Прованс: Марсель, Авиньон, Арль… Потом Канн — еще без фестивального дворца, еще не сегодняшний фарцовочно-шикарный, еще не обосранный рекламными лошадями из России, щедро завезенными на какой*то из фестивалей последним советским прокатчиком Таги-Заде, а тихий, очаровательно-провинциальный… Рядом — Ницца, заваленная душистым влажным морем цветов. Чуть раньше была марсельская статуя Христа, высоко вознесенная над бухтой и над городом… Сначала мы увидели ее издали, от бухты — Христос будто плыл, невесомо парил высоко в прозрачном небе, среди вечерних золотистых облаков. Наутро нас повезли петлистой горной дорогой к основанию статуи. Бухта аккуратным темно-синим блюдечком лежала внизу.
Потом туристский автобус должен был отвезти нас назад, но мне так захотелось вдруг спуститься вниз пешком. Я сообщил инженеру, что спущусь в город самостоятельно, почему*то он отнесся к этому почти безразлично: логичного опасения, что таким образом я навек схильну от совдепов, он почему*то никак не выказал — ни словом, ни взглядом, ни вздохом. Евгений Иосифович Габрилович, которому тогда уже заехало за седьмой десяток, попросил взять его в спутники, убеждал, что не будет в тягость. Спускались до бухты мы с ним часа два с половиной, дорогой он рассказывал мне разные удивительные разности, и не о Франции совсем — о сталинских временах, о киношных увлечениях вождя. За эту дорогу мы почти подружились. С ним связано и еще одно сильное впечатление от той давней поездки — посещение игорного дома в Монте-Карло. Это сейчас количество казино в Москве вроде бы даже превышает их количество во всей Европе, а тогда публичная «игра на деньги» была для советского человека запретнейшим тайным плодом, едва ли не круче прилюдно выставленной напоказ голой женской задницы. В холле роскошного казино старинной затейливой архитектуры для увертюры рядком были выстроены американские «однорукие бандиты», к которым нас беспрепятственно допустили. Дальше, в прохладные, полные живой зелени и тайн залы, пройти мы не смогли. Лощеный служитель вежливо объяснил немного знавшему по-французски Габриловичу, что мы не одеты подобающим образом. Я заскучал, скис и уже хотел повернуть назад. Но мой спутник не на шутку уперся.
— Где тут самый большой игорный начальник?..
Приведи начальника — довольно большого лысого зарубежного мужчину, среди бела дня облаченного в смокинг и бабочку. Габрилович что*то стал ему горячо втолковывать, после чего тот, преданно пуча на нас глаза, уважительно склонил перед нами лысину и бесшумно распахнул громадные стеклянные двери, ведущие в развратные святая святых.
— Что вы такого ему сказали?
— Я ему объяснил, что мы с тобой русские писатели, и, между прочим, напомнил, какое бешеное количество денег просадили тут наши коллеги, взять хотя бы только одного Федор Михайловича… И что мы с тобой в связи с этим вполне имеем право спокойно и обстоятельно осмотреть, в какой обстановке все это происходило…
Мы бесшумно вплыли с маэстро в таинственное светло-зеленое царство, накрытое сверху огромным матовым стеклянным колпаком. Через колпак к игорным столам, к коврам падал нежный, неяркий, затухающий книзу хамдамовский свет. У столов, тихо и тупо упираясь остекленевшими глазами в алое, зеленое и голубое сукно, расчерченное квадратиками и помеченное цифрами, выглядящими здесь как таинственные каббалистические знаки сидели совершеннейшие гуммозные живые трупы, точь-в*точь как изысканно подобранная массовка Феллини. Какие*то седые расфуфыренные старухи в буклях, бриллиантах и с мундштуками, седые, до желтизны набриолиненные старики, молодые люди с полубезумными, очерченными синими кругами глазами. Но более всего поразило меня тогда невиданное мастерство тамошних крупье, та изысканная ловкость, с которой они запускали рулетку, закидывали шарик, бросали фишки, длинной лопаткой безразлично сбрасывали с кона в какую*то яму в столе сумасшедший выигрыш…
Еще из той поездки я почему*то до сих пор запомнил золотой свет в длиннейшем туннеле, куда почти сразу от аэропорта Орли нырнул наш автомобиль. Я хорошо знал, что в таких туннелях сумеречно и серо, из бетона лезет ржавая арматура… А тут вместо всего этого, как бы из-под земли даже, неизвестно откуда взявшийся, льется ровный праздничный золотой свет…
Из третьего моего путешествия — в Западный Берлин со «Ста днями после детства» — тоже ничего не помню, кроме своих переживаний по поводу предстоящего просмотра и по поводу того, скольких иностранных дураков заманит зрелище убогих пионерских сцен из нашей убогой совдеповской жизни.
Прежде чем оказаться в Западном Берлине, мы приземлились в Берлине Восточном и ехали через весь город, жутко похожий на какую*то из наших тогдашних прибалтийских столиц: то же тоскливое однообразное убожество серых домов, тоскливые серые люди. Минут через двадцать мы доехали до шлагбаума, показали какие*то бумажки и въехали в необыкновенный праздник жизни. Был 1975 год, Берлин тогда не был так сильно наводнен наемными рабочими со всех стран мира, и облик его был совсем другим. Фестиваль проводился не зимой, как сейчас, а в мае. Город запомнился светлым-светлым, прозрачным, цветущим, поражающим обилием садов и зелени. И еще запомнилось как одно из волшебных его свойств то, что бесконечной вереницей по городу двигался свет: это автомобили ехали днем с включенными фарами.
Я все же предпринял попытку вырваться из железных пут фестивально-«совэкспортфильмовской» программы, съездил в Далем, где меня поразила пустота залов: по музею, набитому шедеврами живописи, бродило, наверное, не больше десятка человек. И это при том, что вход был бесплатным. Человеку, приехавшему из страны, где на каждую новую выставку в музее Пушкина выстраивалась очередь, это казалось непостижимым.
О перипетиях своей фестивальной судьбы в Западном Берлине я уже достаточно рассказал и, конечно, каждый раз попадая сегодня в этот город, благодарю судьбу за когда*то полученную здесь награду: она очень сильно изменила отношение ко мне, помогла мне жить и работать так, как мне хочется, а не так, как хочется дяде-начальнику или дяде-с-деньгами.
Потом со «Ста днями после детства» я попал и в США, в поездку, которую никогда не забуду, из которой вынес большую любовь к этой стране…
Вдруг позвонил помощник Ермаша:
— Сергей Александрович, вы летите на фестиваль в Сан-Франциско.
Естественно, я страшно обрадовался, сдал фотокарточку в загранотдел комитета, кал, мочу и кровь — в поликлинику (к выезду тогда готовились обстоятельно), делал все это с присущим исключительно советскому человеку чувством глубокого удовлетворения. Фестиваль брал меня на свое полное обеспечение, комитет оплачивал дорогу, предстоящая поездка и само слово «Сан-Франциско» кружили голову. Я спокойно и радостно ждал на даче предстоящей поездки, дописывая одновременно сценарий для совместной постановки с Японией. В Штаты я был приглашен на две недели, сценарий надо было сдать до отъезда.
Накануне отлета я позвонил в Госкино.
— Кто в составе делегации?
— Нет никакой делегации. Вы летите один.
Мне стало не по себе.
— Как же это я один долечу?
— А почему не долетите? Мы вам дадим немножко денежек на пересадку.
От растерянности я даже дозвонился до Ермаша:
— Филипп Тимофеевич! Я думал — будет делегация, будет переводчик!
— Старик, что ты так разволновался? Мы что, предлагаем тебе лететь в качестве пилота? Самолет поведут летчики, а ты сиди себе, кайфуй, пересядешь, тебя встретят, попадешь в чудесную жизнь. Все будет хорошо, желаю интересных встреч.
Его слова слегка успокоили. Я отправился в Госкино получать билет и «немножко денежек на пересадку» — за ними пришлось ехать на машине куда*то в банк, который оказался закрыт, потом еще куда*то; после долгих мотаний в сопровождении референта я наконец получил десять долларов.
Десять долларов тогда весили несколько больше, чем сейчас, вроде бы их должно было хватить. Подкупить еще сколько*то на свои рубли категорически не разрешалось: это подпадало под статью о валютной спекуляции. Еще до меня дошло: а как же пересесть, не зная по-английски ни слова? Сказал об этом в зарубежном отделе. Сначала меня засрамили за незнание такого простого языка, потом кто*то предложил гениальное решение:
— Говори все вопросы, какие у тебя могут возникнуть, — мы их тебе запишем на бумажке по-английски и по-русски.
— Ну, например, где мой багаж?
— Вэар из май бэг?
Это успокоило. Я распихал шпаргалки-карточки по карманам, взял билет, десять долларов и поехал в Шереметьево.
Тогда еще не было нового аэропорта, к самолету подвозил автобус. Шесть утра, мгла и темень, по полю метет вьюга, стоят пограничники, в автобусе, помимо меня, еще четыре человека. Это, конечно, удивило, но я опять успокоил себя тем, что наш автобус, наверное, не первый: основную часть пассажиров уже отвезли, а мы, так сказать, идем досылом. Подъезжаем к самолету, огромному Ил-62, в иллюминаторах еле-еле горит свет. Поднимаемся по трапу, входим в салон, я понимаю, что кроме нас, пятерых, никого нет и не будет.
Все расселись по разным углам, уставились в окна, друг на друга не смотрят. Не иначе как все шпионы, а я так, с мороза. Обстановка полуфронтовая. Из-за полутьмы в салоне ощущение какого*то очень секретного перелета: наверное, так во время войны летал в СССР Черчилль. Вышла стюардесса с жалобным лицом, умоляющим голосом попросила всех сесть по центру самолета для правильного баланса при взлете. Никто не пошевелился, один я пересел в середину салона, стюардесса вздохнула, ушла за занавески, свет вообще погас, и в полной темноте со страшным дребезгом пустой консервной банки, ударяемой об асфальт, мы начали подниматься. Да, понял я, политика дороже бензина, случайные люди не должны лететь в Америку.
Потом встало солнце, настроение поднялось, первая посадка была в Лондоне, в Хитроу, где самолет заправлялся, а нас выпустили подышать. Я гулял по аэропорту, представляя, как уже приземляюсь в Нью-Йорке и как достаю свои карточки-шпаргалки, лишь только возникает малейший вопрос. И тут меня стукнуло страшное, но позднее прозрение: ведь я же даю карточку с вопросом, а как понять, что услышу в ответ? Осознание этого так потрясло меня, что, купив за пять долларов фляжку виски, тут же ее и выпил. Вернувшись в салон, увидел, что самолет уже битком набит англичанами, желающими задешево перелететь через океан. Нас покормили завтраком, я заснул.
Разбудила меня стюардесса, предложившая сок и попросившая пристегнуть ремень: идем на посадку, Нью-Йорк. Я глянул в иллюминатор: внизу, сколько видит глаз, — золотой свет, море огней, волшебный рой плывущего света, над которым покачиваемся в небе и мы. Да, это не шуточки — Нью-Йорк!
Вылезаем, попадаем в прекраснейший аэропорт (сейчас прилетая туда, чувствую, что он мне такой же родной, как Шереметьево-2, много хорошего потом здесь было), доходим до паспортного контроля (никакие шпаргалки не понадобились), мне делают отметку в паспорте, вижу надпись «Экзит», получаю багаж… Как хорошо все получается! Вот и стойка с надписью «Информейшн», подойду спрошу, где автобус на самолет компании «ТВА». Билет у меня в кармане, чемодан — в руке, подхожу к стойке, за ней милейшая девушка, с достойным видом молодого джентльмена говорю ей: «Здравствуйте», она кивает в ответ, спрашиваю автобус «компани тэ-ве-а».
— Ноу, — отвечает она.
Повторяю все заново. Медленно и раздельно.
— Я, — показываю на себя.
— Йес, — говорит она.
— Флай «Аэрофлот».
— Йес, — говорит она.
— Аутобус.
— Йес, — говорит она.
— Компани…
— Йес, — говорит она.
— Тэ-ве-а.
— Ноу.
Кровь ударяет мне в голову. Понимаю, что если сейчас не объяснюсь и не попаду на автобус, то со своими пятью долларами из этого вертепа капитализма не выберусь уже никогда. Мысленно прощаюсь с прежней жизнью, с мамой, с сыном Митей… Повторяю все слово в слово. Она повторяет все свои «Йес». Доходим до «тэ-ве-а» — «Ноу!»
Сердце останавливается, снова повторяю слово в слово. «Йес!», «Йес!», «Йес!», — отвечает она. Доходим до «тэ-ве-а» — «Ноу!»
Что такое! Господи, нужно же просто достать и показать билет, почему не додумался раньше? Шарю по карманам, от волнения билет никак не находится. Наконец, нашел. Даю девушке. Она аж расцвела.
— О-е! Ти-дабл-ю-эй!
Ей тоже сразу стало легко, она набрала какой*то номер, пришла другая девушка, еще более очаровательная, заняла ее место у стойки, а та вышла, взяла меня за руку, в другую руку — мой чемодан, и мы пошли. Меня это и потрясло, и обидело, и восхитило. Тридцатилетний режиссер, приехавший покорять Америку, а его, как младенца, ведут за ручку! Но, с другой стороны, какая материнская забота о редкостном идиоте, невесть какими путями занесенном в этот роскошнейший мир.
Она довела меня до автобуса, внесла чемодан, сказала что*то, показывая на меня водителю, — для себя я это перевел так:
— Это идиот, каких в Америке сроду не было! Если ты его не довезешь до самого места, он потеряется и погибнет!
Я глупо улыбался, почти раскланиваясь по сторонам. Она повторила то же, обращаясь к сидевшим в автобусе:
— Этот редкостный болван не бельмесит ни в чем на свете! Пожалуйста, дайте возможность водителю довезти его до самого места. Иначе он потеряется и умрет голодной смертью.
Все улыбались, покачивали головами, дружелюбно глядя на меня как на тяжелобольного. Автобус изнутри был затянут сетками, как в тюрьме (наверное, для защиты от террористов), но одновременно с этим пол был застлан толстым красным ковром. Мы поехали. Все в автобусе: негры, мулатки, латиноамериканцы — все заботливо глядели в мою сторону, всячески поддерживая меня выражением глаз, как бы говоря:
— Не бойся! Не такие уж здесь жуткие джунгли! Все будет о'кей!
Кто*то что*то пытался мне объяснить на непонятном языке, я тупо отвечал «Йес» и кивал головой. Водитель довез меня до самой двери компании «Ти-дабл-ю-эй», после чего опять обратился с речью к сидевшим в автобусе.
— Вы уж извините, — так я понял его слова, — но я должен довести этого кретина до самого места. Иначе черт знает что с ним случится!
Все закивали головами: «Веди! Мы подождем», он взял меня за руку, в другую руку — мой чемодан, отвел меня в конец очереди, стоявшей на тот же рейс. Я стал пожимать ему руку, показывая жестами: «Спасибо, старик! Теперь я в порядке», отчего он взглянул на меня с тяжким сомнением, вздохнул и пошел к девушке, регистрировавшей пассажиров. Показывая на меня глазами, он объяснил ей все то же самое: «Неведомым ветром с неведомого дерева на нас сбросило этот раритет общечеловеческого болванизма. Он должен долететь до Сан-Франциско. Но если потерять его из виду хотя бы на секунду, он может уже больше не найтись никогда». Девушка закивала головой, после чего водитель повторил ту же речь, обращаясь к очереди. Пока он говорил, девушка принесла к стойке второй табурет, водитель посадил на него меня, мой билет зарегистрировали, девушка сказала: «Сиди! Не вставай!» И я сидел на этом табурете, помогая прорегистрировать всю очередь. Затем она взяла меня за руку и довела до двери самолета.
Я опустился в кресло, рядом сидел прелестный, поразивший меня парень: весь его багаж (из Нью-Йорка в Сан-Франциско) состоял из книжки, которую он читал, — ни чемодана, ни сумки, ни зубной щетки. Мы взлетели, я почувствовал, что погибнуть на этот раз мне не суждено, на душу лег покой. За окном — чернота, огромная ночь, луна, под нами Америка, все страсти улеглись, все хорошо. Вспыхнуло табло, я пристегнул ремень, самолет идеально коснулся посадочной полосы, зажегся свет, все пошли на выход, я спустился на поле, поодаль светились огни аэропорта. И тут девушка с самолета догнала меня с криком:
— Мистер! Мистер! Ноу! Ноу!
— Неужели провокация? — подумал я. — И надо же, в последнюю секунду! Не зря же меня предупреждал этот лысый хрен в ЦК КПСС, велевший ни с кем не разговаривать! Неужели права эта гнида?
Я стал вырывать руку, вскрикивая:
— Йес! Я приехал! «Аэрофлот» компани! Аутобус! Сан-Франциско!
Я посмотрел в небо и увидел на здании аэропорта огромные светящиеся буквы: «Лас-Вегас». Кто мог знать, что перед Сан-Франциско самолет делает посадку в Лас-Вегасе? Со своими пятью долларами я чуть было не прорвался в этот вселенский притон игры и греха. Если бы девочки с самолета — дай Бог им здоровья и всяческого благополучия — не поймали меня на летном поле, то книгу моих воспоминаний пришлось бы заканчивать на этом месте, либо же далее они приобрели бы характер фантастического гиньоля. Не представляю, что можно делать в Лас-Вегасе с пятью долларами, билетом «Аэрофлота» и советским паспортом. Вероятно, пришлось бы пешком отправиться в Сан-Франциско, куда бы я топал, уже весь седой, с выпавшими зубами, по сей день.
Девочки опять засадили меня в самолет, не спускали с меня глаз еще два часа, чтобы я, не дай бог, не исхитрился депортироваться наружу через унитаз или еще как*то, и, только приземлившись в Сан-Франциско, доведя до выхода, сняли с себя груз забот обо мне. Там меня действительно встретили, там действительно был замечательный фестиваль и действительно замечательно прошла моя картина, и была замечательная пресса, все меня звали, я превосходно жил. Многое уже забылось, но никогда не забуду этой поразительной нежности, доброты, заботы.
Фестиваль был сказочным, таких теперь не бывает, и условия нашего проживания — тоже сказочные. Жил я в прекрасном «Холидей-Инне», в роскошном огромном номере. Меня специально поселили повыше, чтобы с высоты окна был виден весь Сан-Франциско, мост в Беркли, мост в Окленд. Вид из окна был изумительный, платили какие*то огромные суточные (чуть ли не по сто долларов в день), я уже обжился, гулял по городу, завел каких*то знакомых (тогда русских там почти вообще не было — только «старые русские»). «Старые русские» делили между собой каждый час моего общества, почитая его великим счастьем. И для меня общение с ними было великим счастьем.
Очень славный был генконсул в Сан-Франциско — Зинчук, консулом по культуре был мой однофамилец — Соловьев. Однажды американский Соловьев подошел ко мне:
— Мы получили шифровку: с вами очень хочет повидаться и летит сюда знаменитейший наш мультипликатор…
— Кто?
— Как кто? Ну, вы ж должны знать! Ну, знаменитейший! Русский Дисней!
— Кто же это такой? Иванов-Вано? — спрашиваю в ужасе я.
— Нет не он.
— Кто же?
— Ну, русский Дисней!
— Хитрук?
— Нет, не он. Другая фамилия. Ну, как вы не знаете!
— Нет, не знаю, — сломался я. С ума стал сходить — не знаю.
Впрочем, разговор вскоре забылся. Я поехал куда*то в гости, возвращался поздно, в два ночи. Захожу в огромнейший холл «Холидей-Инна», мягко-мягко светят золотистые полупотушенные лампы, под ногами — ворсистый ковер, всюду цветы, дорогая мебель, по центру холла в штормовке, сцепив руки на авоське с трехкилограммовой банкой югославской ветчины, сидит какая*то фигура, от которой сразу повеяло чем*то родным. Он приподнял голову, потревоженный каким*то шумом… Боже! Это ж Котеночкин! Действительно, русский Дисней!
В душе аж расцвело. Мы обнялись, расцеловались, как братья.
— Я лечу в Лос-Анджелес, — сказал он, — на анимационный фестиваль. Узнал, что ты здесь, хотел повидаться, вот прилетел, но ты поздно пришел, а я рано приехал, ничего не видел, все тебя ждал…
— Не волнуйся! О чем ты говоришь! Сейчас такой пир устроим!
Мы поднялись наверх на бесшумном лифте. Котеночкин ошалело озирался. Рядом с моим номером стоял автомат, выдававший за определенное количество никелей банки с разными напитками — естественно, и с пивом. Я полез в карман, засунул в щель доллар с мелочью…
— Что это? — изумился Котеночкин.
— Пиво.
— Брось врать!
— Не вру. Правда, пиво.
— Что, ночью пиво?!
— Ну да.
— Чего ж ты так мало взял — три штуки?
— Так это ж рядом с номером. Потом еще возьмем.
— К черту, к черту… Ну-ка брось еще!
— Зачем?
— Не-не-не… Бросай. Вдруг кончится?
Кинули еще доллар с мелочью, с шестью банками пива зашли в номер, пока я мыл стаканы, доставал водку, какою*то закусь, смотрю, он уже вскрыл свои три кило югославской консервированной ветчины, купленной по блату в московском гастрономе.
— Ты что, обалдел? Зачем?
— Старик! Такая встреча! Твоя выпивка — закусь моя.
Вот оно, истинное благородство русского Диснея! Потом я мучился с этой ветчиной, не зная, куда ее сплавить (мы от нее еле-еле откусили). Не везти ж домой!..
Радостно было невероятно! Холодное пиво, холодная водка, порезанная ветчина — все расставили на столе. Я специально открыл окно с потрясающим видом на Окленд, на Беркли, на мириады огней внизу, сам сел к окну спиной, его посадил — лицом, чтобы он видел и меня, и все это нечеловеческое чудо.
Разлили холодную водку, подняли стаканчики. Перед тем как чокнуться. Слава сказал:
— Старик, умоляю, закрой шторы!
Я охренел: как это, закрывать такую красоту?!
— Слава, почему?
— Прошу, закрой! Раздражает!
Я задвинул шторы, и в обстановке отечественной подводной лодки мы распили бутылку водки, одну из счастливейших в моей жизни…
Однажды я посетил впервые и Англию, причем посетил ее однажды и более никогда в те советские годы там не был. Впрочем, первое ее посещение имело эффект столь мощный, что, может быть, судьба и права.
Мне позвонили из Госкино и сказали, что я лечу на фестиваль в Дублине, но что билеты будут с пересадкой. Я не был ни в Англии, ни в Ирландии, поэтому настроение было замечательное. Мне объяснили, что с пересадкой не будет никаких сложностей: в десять сажусь в самолет в Шереметьеве, в двенадцать — я в Лондоне, с выходом не спешить, выйти из салона последним и сказать: «Транзит ту Шеннон». Стыковка самолетов по времени очень точная, ждать всего минут сорок, а там уже, в Шенноне, меня встретит аж сам советский посол — наше участие в фестивале рассматривается как событие очень престижное. «Картина уже там, деньги дадут тоже там, вот вам ирландская виза, на Англию мы вам визу не делали — ни транзитную, ни какую она не нужна. Счастливо! Всего доброго! Будьте здоровы!»
Настроение прекраснейшее! Ирландия! Дублин! Джойс! Вспоминая своего соседа по рейсу в Сан-Франциско, я старался брать в поездки минимум багажа. Свой маленький чемоданчик я сдал до Дублина (откуда он со временем ко мне и вернулся).
С собой у меня вообще ничего не было, кроме изящного томика «Достоевский об искусстве» с портретом Федора Михайловича на суперобложке. Одет я был в элегантный плащ, был март, в Москве еще только предчувствие весны, а уж там*то — точно весна.
Сел в самолет. Взлетели. Почитал «Достоевского об искусстве». Принесли завтрак. Позавтракали. Самолет стал спускаться. Посмотрел в окошечко: ощущение, будто спускаемся сквозь аквариум. Это был один из самых красивых спусков, какие я только видел в бесчисленных своих полетах: вокруг висело множество маленьких облачков, словно подвешенных на разной высоте. А мы, подобно огромной рыбе, плыли между облачками сквозь толщу синего воздуха. Внизу виднелась земля: лужайки, газоны, виллы, парки… Прелесть! Чудесная страна Англия!
Садимся в Хитроу. Через этот аэропорт я уже много раз летал — приятное ощущение почти родного дома… Памятуя полученные наставления, не спешу к выходу, даю всем пройти; небрежно засунув Федора Михайловича в карман плаща, расслабленной походкой утомленного и знающего себе цену мастера иду последним, даже с дистанцией метров в двадцать, на выход. На выходе — милая девушка; с видом человека, тонко знающего глубины английского, бросаю фразу: «Мэм, транзит ту Шеннон».
Девушка смотрит на меня с виноватой улыбкой и начинает что*то долго-долго объяснять, раскланиваясь и извиняясь. Выслушиваю ее длинную речь с ласковой миной понимания, даю ей закончить, делаю легкую паузу, повторяю заученное: «Транзит ту Шеннон». Других фраз в моем лексическом запасе нет.
Девушка изумленно смотрит и вновь начинает говорить: улыбается она уже меньше — больше обращается к глубинам моего сознания. Я снова ее выслушиваю, не перебиваю, даю ей закончить, чуть помолчать и снова, тоже обращаясь к глубинам ее сознания, повторяю то, что могу сказать. Говорю уже более строго и настойчиво: «Мэм, транзит ту Шеннон». Девушка понимает, случай не из обыкновенных. Может, я плохо слышу, может, до меня плохо доходит, но чистота моего произношения ее смущает, и она в четвертый раз начинает, уже помогая себе жестами, пуча глаза и время от времени чертя в воздухе какие*то геометрические фигуры, все то же долго объяснять по-английски. Я все выслушиваю до конца, не перебиваю и опять повторяю то, что знаю: «Транзит ту Шеннон». Глаза девушки заволакиваются слезой, она куда*то уходит. Возвращается со здоровым мужиком в форме, с галунами, в фуражке, показывает на меня, что*то говорит. Мужик подходит ко мне и тоже начинает что*то говорить по-английски, опять же рисуя в воздухе геометрические фигуры. Я выслушиваю и его, затем говорю уже значительно более сухо, с достоинством и настойчиво: «Транзит ту Шеннон». «Ноу трансит ту Шеннон, ноу-ноу трансит ту Шеннон», — тоже сухо и с достоинством отвечает мужик. Понимаю, что по каким*то причинам «ноу транзит ту Шеннон». По каким причинам «ноу» и что делать в такой ситуации, совершенно не понятно. Мучительно соображая, говорю:
— Транзит ту Шеннон ноу?
— Ноу! — обрадовавшись, что я что*то понял, кричит мужик. — Ноу!
— Йес! — говорю я, напрягая до последних остатков свой английский запас. — Мен оф «Аэрофлот».
— Ноу мен оф «Аэрофлот», — говорит мужик.
— Как это «ноу»? — повторяю я, показывая пальцем, дескать, давай его немедленно.
— Ноу! — надсадно повторяет мужик.
— Как это «ноу»? — говорю я. — Дай сюда мен оф «Аэрофлот»! Мужик извлек календарь, показал, что сегодня красный день — воскресенье, по воскресеньям «ноу мен оф „Аэрофлот"».
— Транзит ту Шеннон, — говорю я.
— Ноу трансит ту Шеннон, — говорит он.
— Мен оф «Аэрофлот», — говорю я.
— Ноу мен оф «Аэрофлот», — говорит он.
Пускаю в действие третью фразу, исторгнутую из глубинных пучин подсознания:
— Их бай Лондон.
— Чего? — по-ихнему, по-английски переспрашивает он.
— Их бай Лондон.
— Паспорте, — говорит он.
Я даю ему паспорте, он листает паспорте, говорит:
— Виза Лондон ноу.
— Ноу, — говорю я, получая назад свой паспорте. — Транзит ту Шеннон.
— Ноу трансит ту Шеннон, — говорит он.
— Мен оф «Аэрофлот», — говорю я.
— Ноу мен оф «Аэрофлот», — говорит он.
— Их бай Лондон.
— Ноу бай Лондон.
Разговор закатывается в кафкианский тупик. Спасает меня чисто интонационная хваткость. Я не давал возможности ни уйти, ни на секунду прерваться. Я его вконец измочалил комбинациями из трех фраз, в отчаянии он схватил мой паспорт (как потом выяснилось, это был начальник паспортного контроля международной зоны Хитроу) и куда*то убежал. Девушка стояла в слезах у своей стойки, я нервно ходил перед ней туда-сюда, как Ленин в Шушенском, время от времени вскрикивая:
— Транзит ту Шеннон.
Девушка ничего не отвечала, только сквозь слезы покачивала головой.
— Их бай Лондон.
Девушка опять покачала головой.
— Мен оф «Аэрофлот».
Девушка опять покачала головой.
Минут через сорок, что было невероятно и что впоследствии было расценено нашими дипломатическими службами как величайшее дипломатическое чудо, вернулся в чудовищной озлобленности начальник паспортной службы и швырнул мне мой паспорт, в котором я увидел английскую визу.
— Их бай Лондон? — спросил я.
— Йес, йес, бай Лондон! — закричал он и махнул мне рукой в направлении выхода.
Я с большим достоинством перешагнул условную границу, тем самым оказавшись как бы в Лондоне. Человек немедленно попытался скрыться от меня, по-английски, не попрощавшись, но я очень строго остановил его.
— Сэр! Сэр!
Он остановился, я сказал ему:
— Транзит ту Шеннон.
— Ноу трансит ту Шеннон, — ответил он и тоже чуть не заплакал.
— Мен оф «Аэрофлот», — сказал я, и он понял, что не отвертится от меня никогда и ни за что в жизни.
Нечеловечески скрипнув зубами, он показал мне куда*то в сторону выхода из аэропорта. Мы вышли, он поставил меня и жестами показал, что на некоторое время отлучится. Я крикнул ему в спину:
— Мен оф «Аэрофлот».
В ответ он побежал еще быстрее, но я понял, что он вернется, может быть, даже с меном из «Аэрофлота». Оказалось, нет — он побежал за своим автомобилем, оставленным на стоянке. Он понял, что борьба со мной бессмысленна, и понял правильно — я бы от него ни за что не отстал: человек, сделавший в воскресенье визу, может все.
С изумлением я увидел, как он, сидя за рулем, подъезжает ко мне с другой стороны аэровокзала на автомобиле, показывает, чтобы я садился рядом. Я сел, закрыл дверь.
— Мен оф «Аэрофлот».
— Йес! Йес! Йес! Мен оф «Аэрофлот»! Лондон. Лондон. Мен оф «Аэрофлот».
Мы едем по интереснейшей дороге, я разглядываю окрестности Лондона и, слегка уже успокоившись, радуюсь: все-таки как хорошо! Непонятно, почему нет транзита ту Шеннон, но зато я в Лондоне. Сейчас, вероятно, мы найдем мена оф «Аэрофлот». Доезжаем до советского посольства, он пальцем показывает мне на домофон. Я нажимаю кнопку, говорю:
— Здравствуйте, я — Соловьев, лечу в Шеннон, а транзита почему*то нет.
— Я дежурный по посольству, — отвечает домофон. — Мы ничего о вашем приезде не знаем, сегодня воскресенье, открыть вам не можем. Это несерьезно.
— Хорошо, — говорю я. — Серьезно или несерьезно, разберемся потом. У меня нет ни денег, ни места, где остановиться, я не знаю языка.
— Это ваши проблемы.
— Тогда я буду звонить послу.
— Посол в Ирландии.
— Так он же уехал встречать меня! А я здесь.
— Никаких поручений он нам не передавал. В посольстве никого нет. Помочь вам ничем не могу.
— Мен оф «Аэрофлот», — кричит из-за моей спины в тот же домофон английский начальник паспортной службы. Он понимает, что если как*то сейчас не пристроит меня, то, наверное, уже до конца дней я буду жить в его семье, беспрерывно требуя транзит ту Шеннон. Из домофона ему что*то длинно отвечают по-английски, из чего я понимаю, что ему объясняют, где в воскресенье в Лондоне (часов 5 дня уже было) может находиться «мен оф „Аэрофлот"». Это, в общем*то, задачка на сообразительность для людей, хорошо знающих быт и нравы советских загранработников в Англии.
Никому не догадаться, где мы нашли этого фраера. Дай Бог здоровья этому начальнику паспортного контроля, он его нашел. И нашел его в Советском культурном центре, где тот со всей семьей смотрел фильм «Тревожный месяц вересень». Вытащили его из зала, он уставился на меня перепуганными глазами. Впечатление, будто я свалился откуда*то с изначальным намерением разрушить всю цельность и гармонию его жизни. Мой английский опекун что*то долго объяснял ему, повторяя слова «трансит ту Шеннон», «Мен оф „Аэрофлот"» и «Их бай Лондон». Тот слушал все без улыбки, с лицом скорее трагическим.
— Старик, чего он говорит, хоть объясни мне, — спросил я «аэрофлотовца».
— Сложное дело. Ты прилетел в двенадцать часов пятнадцать минут. А в двенадцать часов Хитроу закрыло все внутренние линии — бастуют диспетчеры. Я слышал, что посол туда улетел, но куда тебя сейчас девать, просто не представляю. Я говорю этому типу, чтобы он взял тебя с собой обратно и при первой же возможности отправил, а он даже не хочет об этом слышать.
— Да и я с ним не поеду. Раз уж я тебя нашел, то уж извини, давай отправляй — такая твоя работа.
Он замахал руками:
— Никакая это не моя работа!
— Как не твоя, — говорю я, доставая свой «аэрофлотовский» билет. — Что там написано про случай отмены рейса?
— Да, да, да. Но это все чистая проформа. Куда тебя девать, я не знаю.
Воспользовавшись нашей склокой, англичанин сел в машину и укатил, а мы остались с мен оф «Аэрофлот» у культурного центра.
— У меня нет денег вас содержать, — говорил «мен» мне, нервно расхаживая по тротуару. — Я не могу снять вам гостиницу, я не знаю, как долго эта забастовка продлится. Обычно такие забастовки долгими не бывают, но кто знает?.. Что делать?
И вдруг его осенило.
— Ну-ка, поедем в одно место, там вы переночуете.
— А что это за место?
— У вас будет отдельная комната, кровать, душ, вы переночуете. Я дам вам свой телефон. Вы мне будете звонить через два-три часа, я буду держать связь с аэропортом. Как только объявят самолет на Дублин, я вас тут же отвезу.
— А есть? Я есть хочу…
Он долго сопел, с диким неудовольствием вытащил десять фунтов, потребовал расписаться за них, потому, что якобы права выдавать их он не имеет, для этого забастовка должна быть зарегистрирована.
Я махнул на все рукой, сказал «Поехали», хотелось присесть, отдохнуть, вымыться — с утра на ногах, устал смертельно. Мы сели к нему в машину, едем. Район довольно приличный, недалеко от центра, вокруг классические английские особняки. У одного из них мы остановились, мен оф «Аэрофлот» вынимает из кармана ключи, открывает, заходим в холл, прилично обставленный, сворачиваем направо, он открывает дверь, мы входим в комнатку; скромную, аккуратную, со столом и кроватью.
— Будете жить здесь. Вот номера моих телефонов. Вечерком позвоните, думаю, где*то ночью вы улетите.
Он оставил мне ключи, уехал. Я положил ключи в карман, помылся, прилег, спать не хотелось. Все-таки я в Лондоне, и, наверное, единственный вечер. Хорошо бы выйти, взглянуть на город, но куда пойти — не знаю, стараюсь припомнить названия улиц — ничего, кроме Трафальгар-сквер, из головы не извлекается. Думаю, ладно, доберусь как-нибудь до Трафальгар-сквер, а там — центр и там дворец близко, там все и посмотрю. Закрываю свой номер, слышу — где*то поблизости включен телевизор. Дай-ка я спрошу у людей, как мне проехать.
Телевизор, как оказалось, стоял на кухне, в углу. Кухня была большая, на три или четыре плиты, шла премьера фильма Дзефирелли о Христе. На большом экране Иисус говорил что*то ученикам, в кухне сидело человек пять, обстановка живо напоминала офицерский дом отдыха. Кто*то в тренировочных штанах читал газету «Правда», молча жуя яичницу, кто*то вскрывал шпроты, кто*то варил макароны. Между собой никто не разговаривал — я понял, что это какая*то шпионская хаза, может квартира связников. При моем «здрасьте» на меня еле-еле подняли глаза, не улыбнувшись, ни о чем не спросив, не удивившись русскому гостю. Каждый продолжал свое занятие молча, не глядя на других. Мен оф «Аэрофлот» от жадности засадил меня на какую*то шпионскую явку перекантоваться пару часов до отлета.
Я постоял в дверях, переминаясь, никакой реакции на свое появление не дождался, спросил:
— Как проехать до Трафальгар-сквер?
Тут все, бросив свои занятия, с изумлением на меня посмотрели. Видимо, это было чем*то новым в их шпионской практике, чтобы нового связника не проинструктировали о такой простой вещи. Сначала они долго молчали, испытующе на меня. глядя (не провокатор ли?), потом какой*то доброхот объяснил, как идти, на какой автобус сесть, как доехать.
— А как я узнаю, что это Трафальгар-сквер?
Пауза стала еще более нехорошей.
— Водила объявит.
— Но он четко скажет? Я английского не знаю.
Тут уже воцарилась такая тишина, что я понял, больше уточнять не нужно.
— Впрочем, найду как-нибудь, — сказал я, придав голосу беззаботность, и ушел.
Я дошел до автобуса номер сорок девять, влез на второй этаж, доехал до Трафальгар-сквер, вышел, погулял, походил по окрестным улицам. Солнце стало садиться, зажглись фонари, пора возвращаться. Я запомнил остановку, от которой ехал, — «Олимпия-холл». Остановка шикарная, где*то в хорошем месте. Зашел купить что-нибудь на ужин, сел опять на автобус номер сорок девять, доехал до «Олимпия-холл», нашел свой особняк, открыл входную дверь: в доме было тихо-тихо, никого не видно. Фильм про Христа уже кончился, кухня пуста. Я прошел к себе в комнату, включил свет, наломал белого хлеба, вскрыл пакеты со свежайшей ветчиной и колбасой, открыл пиво, поел, прочитал две страницы «Достоевского об искусстве», позвонил мен оф «Аэрофлот», узнал, что до утра могу спать, лег в белоснежную постель и с невообразимым удовольствием заснул.
Проснулся — в комнате светло, за окном — солнце, не иначе как проспал свой трансит ту Шеннон. Почему*то встали часы, и я даже примерно не представлял, сколько времени.
На мне были арабские трусы (все мужчины-интеллектуалы ходили тогда в таких трусах по причине их массированного завоза в СССР из дружественной ОАР) средней свежести — все-таки предшествующий день был не из легких; я был босиком, выходить из дома не собирался, хотел только узнать время. Зашел на кухню — пусто, ни малейших следов чьего-либо присутствия — ни шпрот, ни газеты «Правда», ни макарон. Поднялся на второй этаж, увидел двери: позвонил в одну, в другую — никто не ответил. Значит, никого нет дома, в особняке я один.
Я спустился к телефону, стоявшему на притолоке у входной двери, сел рядом на той же притолоке, чтобы не касаться ногами холодного пола, стал набирать номер мэн оф «Аэрофлот».
В этот момент входная дверь приоткрылась — с улицы со звоном бросили сетку с молоком. Такая у них манера развозить молоко, чтобы его забирали как можно быстрее. У мен оф «Аэрофлот» было занято, из приоткрытой двери тянуло холодом, я попытался, не переставая набирать номер, закрыть дверь.
Дверь не закрывалась — мешала сетка, за что*то зацепившаяся и не желавшая втаскиваться в холл. На секундочку отложив трубку, я вышел на улицу, затолкнул сетку внутрь и с ужасом увидел, как за нею следом закрылась и защелкнулась на английский замок входная дверь. А я, без документов, без ключей, без номеров телефонов, в арабских трусах, босой, стою где*то недалеко от «Олимпия-холл» в Лондоне у советского шпионского гнезда, и что мне теперь делать и куда обращаться, бог ведает. Это была одна из самых страшных минут, какие я только переживал в своей жизни. Ужас! Страшный, нечеловеческий ужас!
Мимо, в пальто и шляпах, постукивая тростями, идут на работу лондонцы. Много чего они видели — и хиппи, и «Битлз», и молодежную революцию, но чтобы в апреле месяце в девять тридцать утра (как потом выяснилось) у дверей особняка стоял какой*то странный босой тип в арабских трусах, этого еще не было.
Всем своим видом показывая, что ничего особенного не произошло, я гордо заложил руки за спину и изобразил лицом, что да, я вот стою, ну и что ж, что в трусах, — почему нет? Люди оглядывались на меня, с каждой секундой становилось очевиднее, что положение мое безнадежно. Не забудьте, времена были брежневские, снисхождения за такую промашку ни от англичан, ни от соотечественников ждать было нечего. Что делать? Колочусь в дверь, понимаю, что она не откроется ни за что и никогда.
Переступаю ногой штакетник, захожу в палисадник, через окно ясно вижу свою кровать, книжку «Достоевский об искусстве», недопитое пиво и недоеденную ветчину — все это рядом и все недостижимо. И тут, о счастье, я вижу, что окошко я на ночь приоткрыл, можно просунуть палку и тогда, может быть, удастся вскрыть щеколду. Начинаю метаться по палисаднику, делая при этом гордый вид, что да, ничего, что я в трусах, я такой закаленный, у меня тут утренние садовнические работы. Отламываю какой*то прут и, затолкав его в щель, начинаю мучительно вскрывать запор. Понимаю при этом, что сейчас любой прохожий может позвонить в полицию: мало того, что я в трусах и странного вида, я еще лезу в окно. Но выхода нет: последним усилием срываю щеколду замка, открываю окошко — но не все, а узенькую боковую его часть. Я же к тому времени был уже не совсем узенький. Понимаю: спасусь я сейчас или погибну, зависит от того, сумею ли я втиснуть свой объем в эту щель. И среди бела дня, на глазах идущих мимо лондонцев я выпускаю из себя весь воздух и, закинув руки вверх, пытаюсь втолкнуться в щель, но чувствую, что дальше чем до середины живота мне не продвинуться. Больше того, в момент протискивания с меня начинают сползать трусы, их надо придерживать рукой, чтобы не остаться совсем нагишом. До сих пор не могу понять, как мне все же удалось протащить себя через эту щель: я потом специально ее осматривал, по всем естественным законам это дело невозможное. Каким физическим и волевым усилием я скукожил себя до размеров этой щели, знает только Господь. Но все же десять минут борьбы с ней окончились моей победой: я протиснулся в комнату, придерживая двумя руками трусы, и упал на пол.
В этой зарубежной поездке я познал две крайние точки человеческого состояния: крайнюю точку ужаса и крайнюю точку счастья. Когда я понял, что я уже в комнате, что сейчас могу закрыть окно, лечь под одеяло, что хоть меня колотит дрожь, но из-под этого одеяла меня не выбьешь и пулеметом, тогда смысл слова «счастье» открылся мне во всей своей полноте и прекрасности.
Так я побывал в Лондоне и вынес из этой поездки незабываемые впечатления.
Все эти рассказы плохо соотносятся с теми будоражившими юный ум фотографиями «Эйзенштейн, Александров и Чарли Чаплин» или «Урусевский, Самойлова и Пикассо»…
В Дублин я так и не попал. Забастовка продолжалась неделю. Все эти дни я просидел ниже травы, тише воды на шпионской хазе, с ключами не расставался ни на секунду, кольцо с ними носил на пальце и даже во сне не снимал. Все эти семь дней я методично вышибал из «аэрофлотовца» какие*то гроши на свое существование, пока он наконец не понял, что забастовка неизвестно когда кончится, а на Москву самолеты летают, и домой отправить меня для него спокойнее. Понял и то, что если не заплатит мне положенных по правилам «Аэрофлота» денег, то я могу проявить склочность характера, нажаловаться на него где*то, и тогда уже совсем другой его коллега будет по воскресеньям с семьей смотреть «Тревожный месяц вересень» в Советском культурном центре. Он дал мне целую кучу денег, которые, что бы он прежде ни говорил, мне причитались. И эта куча денег, и ощущение того, что я во второй раз родился на свет, пройдя сквозь сверхузкую щель, вселяли в душу уверенность, что новая моя жизнь будет и денежной, и прекрасной.