Кинооператор Георгий Иванович Рерберг — личность, конечно же достойная быть описанной в романе. Та маленькая новелла, которую в моих скромных литературных силах здесь ему посвятить, способна лишь слегка приоткрыть завесу над удивительно сложным, тонким и красивым явлением, которое он собою, без сомнения, представляет.
Ну начать хотя бы с того, что, прежде всего, Георгий Иванович — гений. В отечественном киноискусстве это звание стойко прилеплялось не ко многим — к Иннокентию Михайловичу Смоктуновскому, например. Перед чудом его таланта все лишь беспомощно разводили руками: «Что тут скажешь? Гений!»
С одной стороны, это было вроде как слегка насмешливой кличкой, с другой же — все ясно понимали, что да, действительно, он — гений. То же с Георгием Ивановичем. В профессиональной кинематографической среде у него репутация неоспоримого гения со всем набором оттенков, которое в это слово вкладывается современниками. Гений — это и кликуха, и ироническое подмигивание, и чистая правда.
И глаза Рерберга, и весь его чувственный механизм души, и все рецепторы, осуществляющие художественную связь с миром, утончены и усложнены до невероятных для обычного человека пределов. Скажем, сам видел, не раз на наших съемках он просил промерить освещенность где-нибудь в темноте, в глубокой тени, под каким-нибудь дальним столом в углу комнаты. Второй оператор, сопя и ругаясь, лез под стол с люксметром и наконец называл какую*то сверхмалую цифру.
— Глупости, — обрывал его Рерберг и, на секунду слегка прищурившись, добавлял: — Там полторы единицы.
Перемеривали по-настоящему и убеждались, что он, как всегда, прав. На глаз он безошибочно определял ничтожнейшее количество люксов, неопределимое ни одним сверхсовершенным электронным прибором, всякий раз подтверждая, что глаз у него — инструмент точнейший.
Но гениальность его далеко не только чисто профессионального свойства. Все привычные представления о добре и зле в личность его не укладываются. Принято, скажем, считать, что гений и злодейство — две Вещи несовместные. Пример Рерберга этот примитивный трюизм опровергает: оказывается, очень даже совместные…
С Рербергом я снял всего одну картину, далеко не лучшую, — «Мелодии белой ночи». В сценарии она называлась «Уроки музыки». И действительно, те уроки, которые преподал мне на этой картине Георгий Иванович, уникальны.
Работать с гением — счастье… Это тоже трюизм, но справедливый. Я бы снимал с ним и снимал, сколько бы жизни хватило, ничего кроме наслаждения не получая, если бы не этот проклятый вопрос о гении и злодействе. Количество злодейств, которые Гоша время от времени творит, сам о том не задумываясь, ни в какие разумные рамки не умещается.
Есть злодеи идеологические, знающие, что творят зло, и именно от того удовольствие получающие. Ibra — совсем иной породы. По природе своей он человек добрейший. Но доброта его и доверчивость устроены так своеобразно, что объективно получается, он, конечно, злодей, хоть и не идеологический… Его так называемое злодейство идет от полной неуправляемости его сверхчувственной натуры. Как не управляется его сознанием чувство света, цвета, видение мира, так не управляются и очаровательнейшие злодейские грани абсолютно незаурядного характера.
Фото — Георгий Рерберг
Еще до того, как пригласить Георгия Ивановича на картину, я пошел советоваться с более опытными, умудренными совместной с ним работой, коллегами. Я понимал, что для меня его согласие будет великой честью. Специально пересмотрев «Зеркало», я был потрясен невиданным кинематографическим совершенством картины, совершенством операторского мастерства, сложнейшей гармонией, невероятной красотой изображения. Но каков Рерберг в работе? С кем я буду иметь дело?
Андрей Сергеевич Кончаловский, первый, к кому я обратился с этим вопросом, выпучил на меня глаза:
— Ты что, спятил? Хочешь концы отдать? Калоши откинуть? Это же дикий, не всегда трезвый мустанг. Будешь его объезжать — сомнет, раздавит, вышвырнет из седла. Обалдел! С ума сошел! Как в голову могло такое прийти?!
Я пошел наводить справки к Тарковскому. По отношению к Рербергу тот проявил удивительную нежность, чего за ним почти не водилось. Повздыхал, посетовал, что Гога трудно живет, и, понимая, что наша японская картина связана не только с традициями театра «но», но и с обыкновенными иенами, которые, конечно же, могут существенно поправить Гогино материальное положение, Андрей сказал, что готов отложить на три-четыре месяца съемки «Сталкера», к которому они тогда уже готовились. Те, кто знал Андрея, смогут по этим диким, немыслимым для него словам оценить действительную степень тогдашней его нежной влюбленности в Гогу.
— А как он в общении? — продолжал выспрашивать я. — С ним легко работается?
Андрей тут тоже выпучил на меня глаза, уразумев, что имеет дело с полным идиотом.
— С кем? С Гогой? Как легко! Это же чудище! Невиданное, нечеловеческое чудище!..
Если два таких «мосфильмовских» крокодила (употребляю здесь это слово в самом нежном и хорошем смысле) говорят про своего оператора, что он во много раз крокодилистее, чем они сами, то вроде как оставить их слова без внимания нельзя. Но так уж хотелось поработать с Рербергом, что я все же не удержался и пошел приглашать его на картину.
Георгий Иванович говорил со мной приветливо, но строго. Взял сценарий, полистал, почитал, мы еще раз встретились.
— Картину сделать можно, — сказал он. — Но делать надо так, чтобы переделывать не пришлось. Представь, стоят у белой черты в линию перед светофором четыре машины. Новая «Волга», новые «Жигули» (тогда они еще только появились), брежневский «ЗИЛ» и маленький серебристый «мерседес». Зажегся зеленый свет, машины срываются с места, ревут моторы, с лязгом переключаются скорости, и только «мерседес» легко и мгновенно уносится вдаль, лишь маячат в темноте для отставших его светящиеся в темноте габариты…
Сравнение меня поразило, но и вселило какие*то радужные надежды.
Далее стало происходить нечто чудесное. Начали снимать кинопробы. В этот период, достаточно долгий, Георгий Иванович, по забытой причине, не выпивал. Ходил, сосредоточенно нахмурившись, видимо внутренне уточняя для себя образ уносящегося вдаль «мерседеса». Тех ужасов, о которых рассказывали старшие товарищи, не было и в помине. Вместо обещанного мне человека с тяжелейшим, вздорным характером, способного целую смену ставить свет на один кадр и так и уйти; ничего не поставив, рядом со мной ходил ангел во плоти. Ангел передвигался по павильону абсолютно бесшумно, словно перелетал с места на место, причем перелетал удивительно неспешно, с полным чувством собственного достоинства, команды отдавал полушепотом, его группа работала в абсолютной тишине, будто бы интуитивно угадывая, как укладывать рельсы, ставить тележку, катить камеру, метровать — и все вослед легким движениям ангельских ресниц.
Глядя на Рерберга не просто влюбленными — зачарованно-влюбленными глазами, я невольно думал:
— Боже, как же злы и несправедливы люди! Даже такие, как мои старшие уважаемые, талантливейшие товарищи! Неужели ревность или недоброжелательность к кому*то из нас могли их заставить, не сговариваясь, оклеветать этого человекоангела?
А «человекоангел» продолжал делать свое дело и не переставал изумлять. В ожидании обещанной «Фудзи» пробы мы снимали на омерзительнейшей, старой советской пленке. Снимали приблизительно, зная, что делаем черновой эскиз. Но, войдя в просмотровый зал, я увидел на экране не просто замечательное, а какое*то волшебное изображение. Я едва сдержался, чтобы не расплакаться от умиления этим ангелом, ниспосланным ко мне с заоблачных небес, величайшим из виденных мной профессионалов. Так все какое*то время и продолжалось. Мы уже начали снимать. У меня случались мгновения трудные, временами я даже впадал в отчаяние, но Георгий Иванович вел себя со спокойствием английского лорда. Этот джентльмен из джентльменов успокаивал меня, говорил, что каждая картина поначалу идет трудно, это пройдет, глупо расстраиваться, все будет замечательно.
Однако сколько веревочке ни виться… Однажды утром я выглянул в окно гостиницы и не увидел на стоянке Гогиной машины. Как раз незадолго до этого мы оба купили себе «Жигули», обе машины одной модели, обе — светлого цвета, моя чуть поновее, ставили мы их у гостиницы рядом. И вдруг, к удивлению, возле моих «Жигулей» Гогиных нет. Неужели угнали? Я перепугался, побежал к директору картины Виктору Цирулю. То, что Рерберг сам мог на ней куда*то уехать, было исключено. Каждый день он ложился в одиннадцать, в восемь — вставал, принимал душ, делал разминку… О, Ангел! Истинный Ангел!
Меня встретило мрачнейшее лицо директора. Привести его в подобное состояние было не так*то просто. Он прошел закалку на труднейших «мосфильмовских» картинах, на такой хотя бы, как «Неотправленное письмо», где пришлось полтора года безвылазно сидеть в тайге, каждый день палить ее километрами, есть чуть ли не кору с деревьев, снимать пожары, метели и топи. Через огонь, воду и медные трубы он, Витя, прошел в самом прямом смысле этих слов.
— Да ладно, — зло оборвал он мой лепет про угоны, — ни у кого ничего не украли. Твой Гога ночью по-свински нализался, сел в машину и поехал…
— Куда? — ахнул я, понимая, что началось.
Дальше, замечу это сразу, вовсе не об алкогольной невоздержанности мастера пойдет речь. Речь пойдет исключительно о сверхсложных и таинственных ходах утонченной художественной души.
— Не знаю, наверное, в Москву подался…
— Зачем?
— У него там любовь. Он всех послал к матери и поехал.
— Чего ж ты меня не разбудил?
— Зачем?
— Как же он пьяный поехал?
— На машине. Сел и поехал. Нанял таксиста, дал ему денег, чтобы тот медленно перед ним ехал, показывал, как из города выехать. Ну, а уж там, на шоссе, он, будь уверен, врежет по газам, и попробуй догони…
— По каким газам? У нас съемка через два часа…
Я был в полном отчаянии. Тогда ко мне первый раз пришло то состояние, случающееся в семьях, которые посетила какая*то страшная беда, но все о ней молчат, скрывают — людей стыдно. Я стал лебезить перед японцами, плести какие*то глупые байки про предстоящую отмену съемки, изображать, что меня вдруг настигли страшные головные боли. Японцы зацокали языками, стали щупать мой лоб, побежали за какими*то японскими таблетками, супермощными новейшими препаратами, поднимающими покойника из гроба. Я тупо глотал на их глазах чужеземные пилюли и так же тупо повторял, что, наверное, снимать сегодня все-таки не удастся, пилюли не спасают, голова не проходит, больше того, становится все хуже…
Через четыре часа нежданно объявился Гога. По пути в Москву он слегка протрезвел, пришел в себя, понял, что затеял что*то не то, и повернул назад. Но вернулся в диком похмельном раздражении. Если прежде мы каждый вечер братались с увлажненными от нежности друг к другу глазами, то теперь он довольно зло и неприязненно бросал мне через губу:
— Ну, что там у тебя сегодня! Давай! Вали!.. Давай пленку гонять!
— Гога! Ты с ума сошел! Мы ж не одни! Тут японцы! Тут минута съемочного времени тысячи стоит!..
— Какие японцы! Какие тысячи! Я все это в гробу видел! Мы говно гоним! Нет эмоции! Ушла эмоция, ети ее в качель!!!
— Гога, что ты плетешь? Умоляю тебя: пойди поспи часа три…
Он ушел, только, кажется, не спать, а все-таки слегка добавить еще.
В тот день мы снимали довольно сложный эпизод — с сиренью, поцелуями, дождями, признаниями в любви. Гога пришел на площадку в прежнем раздрае, взял в руки камеру, хотя снимать с рук ненавидит, всегда предпочитает штатив. Ангел исчез. «Может, просто отлетел на время», — успокаивал я себя. Вместо него поселился шестиголовый Змей Гаврилыч.
Дойдя до крупного плана Комаки Курихары, нежнейшей японской женщины, с которой мы оба тоже до того дня каждый вечер братались в полном обожании, Гога отбросил камеру на руки ассистентам.
— Ты посмотри на нее! Пустая! Совсем пустая! Какое я тебе из этой пустоты изображение могу сделать? Скажи ей… Пусть она, блин, эмоцию мне даст! А я тебе дам изображение!..
В змейгорынычевском состоянии Гоra был страшен. Картина наша, я с ужасом это видел, покатилась под гору. Я уже говорил, упаси кого-нибудь бог представлять Георгия Ивановича запойным пьяницей или человеком хоть с какими*то отклонениями с медицинской точки зрения. Все это, повторяю, происходит с ним только от гениальности и сверхтонкого устройства чувств. А чтобы чувства не притупились, не задубели, время от времени им, вероятно, необходима легкая, а иногда и не очень легкая встряска. После такой встряски раньше или позже он приходит в себя, и опять фантасмагорическим образом на месте Змея Говрилыча материализуется отлетевший было Ангел. Пусть и слегка уже падший…
Как натура подлинно артистическая, Георгий Иванович необычайно ценит и женскую красоту, и женскую привязанность. Своим увлечениям он отдается без остатка, влюбляется сломя голову, без ума, без памяти. В те дни у него протекал довольно напряженный роман с известной актрисой ВМ. На съемочную площадку он приходил просветленным:
— Сегодня приезжает. Давай закончим чуть-чуть пораньше?
Свою любовь он проявлял необыкновенно щедро и красиво. В тот приезд ВМ, помню, он купил на рынке большой эмалированный таз, весь наполнил его свежей, только созревшей черешней, вишней и клубникой (было только начало лета, и стоило это все, тем более в северном Ленинграде, сумасшедшие деньги). И этот таз, и огромный — я такого не видывал — букет цветов, гениально составленный им лично, с необыкновенной трогательностью дожидались ВМ в номере. Да и сам Гога ждал ее приезда, как сошествия с небес.
Мы расстались часов в пять у дверей его номера, он предупредил, что, возможно, вечером они с ВМ спустятся в ресторан поужинать. Мы послушно ждали их в ресторане, но они так и не пришли. Перед сном я на всякий случай позвонил к нему в номер и по голосу сразу почувствовал, что что*то там не то…
— Зайди-ка ко мне на минуточку, — мрачно сказал он.
— Ты что, сдурел? Чего я вам буду мешать?
— Я тебе говорю, зайди…
Я зашел и обомлел. Таз с ягодами был размолот в кровавое меси-. во. Часть месива свисала со стен и даже с потолка. По всему номеру несчастной гостиницы «Ленинград»: по полу, по столу, по стенам — валялись выброшенные из ведра цветы (первоначально букет был такой, что ни в какую вазу не влезал). Гога сидел растерзанный.
— Где?
— Уехала. И пусть! К чертовой матери!
Видимо, случилась какая*то размолвка, приведшая к столь бурному и разрушительному финалу…
Но, конечно, все равно с Гогой связаны у меня очень светлые ленинградские воспоминания. Мы оба были влюблены, и предметы наших влюбленностей находились в Москве. Каждую пятницу, окончив под вечер съемки в Лисьем Носу и отправив в гостиницу группу, мы бросали орла или решку — в чью машину садиться — и прямо с площадки на два свободных дня ехали в Москву. Сумасшедшие были времена!
Мы неслись с ним сквозь белую ночь на какой*то дикой скорости — просто вдавливали акселератор в пол и, не переключая скоростей, гнали по пустой ночной дороге, сменяя друг друга при первом же признаке усталости. Иногда Гога спал — я вел машину, иногда вел он — я спал, иногда не спали оба, разговаривали.
Удивительная была красота! Белая ночь, белая машина мчится по волшебной, объятой легкой туманной мглою валдайской возвышенности. И в машине мы, ангелоподобные, едем не по делам, а потому что душа так просит…
До Москвы доезжали на рассвете, расставались, два дня посвящали надобностям души, а в воскресенье вечером или я заезжал за ним, или он — за мной, и опять, вдавив в пол педаль, из черной московской ночи мы, паря, переплывали в волшебство северной белой и к восьми утра, свеженькие, являлись на площадку, никому даже не говоря, где эти дни были…
Подходило время отправляться снимать в Японию. Меня вдруг вызвал сверхмрачный Сизов.
— Давай, быстренько ищи себе оператора.
— Как это — искать оператора?! У меня есть оператор — Рерберг. Георгий Иванович.
— Рерберг в Японию не поедет. КГБ не выпускает…
У меня похолодели лодыжки.
— По КГБ за ним числятся страшные дела.
— Какие?
— А тебе не все равно? Я уже звонил по всем своим связям — бесполезно. Его не выпустят никогда…
От фразы к фразе Сизов все более мрачнел, сознавая, что бьет меня под дых, но, увы, такой вот над нами повис рок. Я догадывался, кому Сизов мог звонить — сам он еще недавно был генералом внутренних войск и с ведомством Госбезопасности связи у него были на уровне высшего эшелона. Но и у меня путей к отступлению не было:
— Мы полкартины уже сняли. Если Рерберг и Шварц (с ним, оказывается, тоже были осложнения) не едут, то я вам сдаю отснятый материал и тоже не еду. Ищите, кто картину будет снимать дальше… Меня устраивает любой вариант. Пусть доснимет японский режиссер… Или татарский… Мне уже все равно.
— Ты понимаешь, что мелешь? Я тебя со студии уволю немедленно. Только за одни эти слова.
Где я набрался столь отчаянного нахальства, сам не знаю. Видимо, просто понимал, что продолжать работу с каким*то другим оператором, другим композитором для меня совершенно исключено, просто ничего не получится. Я ушел. Через недолгое время меня нашли помощники Сизова: мол, Николай Трофимович опять требует к себе в кабинет.
Орал он на меня чудовищно:
— Ты — мальчишка! Ты не понимаешь, как сложны наши международные дипломатические взаимоотношения с Японией! Одни их острова чего нам стоят!
Я, скромно потупившись в пол, молчал. Дал ему отораться. Потом, слегка успокоившись он немного рассказал мне о том, что за Гогой «числилось». Сейчас все это смешно слушать, а по тем временам было страшно. Оказывается, за несколько лет до нашей японской эпопеи Гога должен был ехать в Польшу, кажется, по «Дворянскому гнезду» — проявлять материал. При райкомах тогда существовали выездные комиссии, где ветераны войны и труда задавали претендентам на поездки разные вопросы, а затем уже решали, достойны ли они такой высокой чести — скажем, проявлять что*то в самой Польше…
Гога опоздал, пришел в дубленке, сел, не раздеваясь, закинул ногу на ногу, мрачно оглядел заседающих ветеранов. Взгляд его, как я понимаю, уже с самого начала ничего хорошего для ветеранов не предвещал, что ветераны, не будь дураки, сразу же безошибочно почувствовали: тоже напыжились, набычились и вдруг стали необыкновенно пристрастны. Кто*то для начала его спросил:
— Какие газеты выписываете?
— Никаких… — отвечал суровый, но честный Гога.
Настала тяжелая, нехорошая ветеранская пауза. Многие из ветеранов поняли, что дело, едва начавшись, сразу же зашло слишком далеко.
— Понятно. А какие газеты вы вообще читаете?
Мрачным взором оглядев компанию, Гога опять ясно и твердо отвечал:
— Я никаких ваших газет никогда не читаю. Иногда читаю «Советский спорт».
Наступившая следом пауза была еще более страшна и тягостна.
— Вы свободны. До свидания, — сказал председатель ветеранской комиссии.
Гога встал и, разгоняя полами дубленки перепрелый несвежий воздух райкомовского кабинета, гордо вышел вон. Ветераны тут же приняли окончательный и бесповоротный вердикт, что это хамское чудище ни при каких условиях за границу допущено не будет.
Вот эти*то самые «ваши газеты» нам теперь, уже через КГБ, и аукнулись.
— Николай Трофимович, вы же знаете Георгия Ивановича…
— Я не знаю Георгия Ивановича. Он что, дурак, твой Георгий Иванович? Он что, не понимает, где живет?! Что, где, кому говорить можно? А чего кому говорить нельзя?..
— Он художник. У него израненное сердце. Не сдержался… Ну, он, конечно же, поступил бестактно. За это можно попросить извинения…
— Кому теперь нужны его извинения?! Он уже показал им свое гнилое политическое нутро!
— Ну, показал. А все равно снимать должен он. Больше некому…
Сизов долго молчал, соображая.
— Так, — наконец сказал он, — единственный способ решить вопрос — это написать сейчас нам вдвоем поручительство в ЦК партии на имя Суслова, что мы с тобой вывозим его в Японию под нашу с тобой личную ответственность.
Сизов сел, мрачно стал карябать пером по листу бумаги…
— Подпиши.
Я прочитал. В бумаге говорилось, что нам стыдно, что на студии работают такие недостойные люди, что и мы проявили «незрелость и неразборчивость», пригласив его снимать столь ответственную международную кинокартину. Но поскольку большая часть картины уже снята, и снята на очень высоком уровне, мы просим под свою ответственность пустить Гогу за дальнюю восточную границу, а как только он вернется из Японии, непременно понесет суровое наказание и лично извинится перед ветеранами, наизусть рассказав им содержание всех последних газет. Мол, обращение это диктует нам сложность взаимоотношений отдела внешних сношений ЦК КПСС и МИД СССР с японским императором Хирохито, а также и темный вопрос с островами, что и заставляет нас просить под личную ответственность, в порядке исключения, разрешить, позволить и прочее, и прочее, и прочее…
Бумага выглядела убедительной, я благодарно кивал головой, аккуратно поставил свою подпись рядом с сизовской.
— Но ты же понимаешь, — сказал он, опять помрачнев, — что не рискуешь ничем. Кто, что с тебя возьмет там в ЦК. А я ведь кладу в залог под твоего Рерберга на стол свой партийный билет.
Да, понимал я, тяжкое бремя берет на душу Николай Трофимович. Но всей тяжести этого бремени я все-таки, как вскоре выяснилось, совершенно не понимал.
Гога был в курсе всех этих дел. Под мою ответственность, под партийный билет Сизова его выпускали в Японию! Подействует ли на него это? Укрепит ли хотя бы на время его лабильную психику большого художника? Возьмет ли он себя в руки, покажет ли в Японии, что он безукоризненный советский человек и советский художник? О, как наивны и попросту глупы были мои конформистские надежды.
Как вы, вероятно, предчувствуете, Гога и в Японии явил себя как неординарная, не влезающая ни в какие рамки международных соглашений личность, но уже глобального, так сказать, межконтинентального масштаба. Буквально в первые же дни по приезде в Токио нашу гостиницу посетили члены японской операторской гильдии. Как оказалось, Гогина слава воистину велика. Японские операторы превосходно знали и ценили его творчество — и «Первого учителя», и «Дворянское гнездо», и «Дядю Ваню», и «Зеркало». Дружно кивая и кланяясь, лучшие японские операторы приветствовали приехавшего в Японию русского операторского «сэнсея» Гогу. Как вам, вероятно, известно, слово «сэнсей» означает «учитель».
К тому же нужно заметить, что в японском языке нет буквы «р». Физические муки, которые испытали японские коллеги Рерберга, пытаясь произнести его фамилию, описанию не поддаются. Нет, наверное, в мире более неподходящего для японского речевого аппарата слова: «Л-р-е-л-б-е-л-г-г-г». Сочувствуя титаническому напряжению своих коллег, Георгий Иванович ласково разрешил именовать себя на территории древней Японской империи «Гося-сан».
Это и привело впоследствии к совершенно непредсказуемой ситуации. Однажды мы ехали с ним вдвоем, без переводчика, в поезде Токио-Киото, сидели, балакали о том о сем. Поезд шел со скоростью сто пятьдесят километров в час, под нами были вертящиеся сиденья: мы могли располагаться и лицом, и спиной к движению, — поездка был чистым наслаждением, совсем не похожа на путешествие в наших загаженных электричках… За окнами то появлялась из-за лесов волшебная Фудзияма, то исчезала из виду. Время от времени по радио повторялась какая*то длинная речь, заканчивавшаяся словами «Гося-сан». Как вы помните, именно так называли Гошу японские коллеги и друзья.
— Гога, это не тебя ищут? — вдруг закралось мне в голову.
Мы стали нервно прислушиваться, не понимая ни слова. Тут опять по радио раздалось явное «Гося-сан». Спросить было не у кого, покуда в Киото нас не встретила наша переводчица, милейшая Киеми. Первый вопрос, который мы ей задали, выйдя на перрон, был:
— Не случилось ли чего, не дай бог? Не Гошу ли это всю дорогу искали по радио? Мол, там по радио в вагоне все время про что*то длинно говорили, а в конце все добавляли «Гося-сан»…
— «Гося-сан»? Ах, нет, это вы не поняли. Просто «Гося-сан» по-японски означает тринадцатый вагон…
Я похолодел. В воображении представилось, как, к примеру, из Италии приезжает в Россию знаменитый оператор, нас знакомят, и оказывается, что его зовут «Тринадцатый вагон».
А в ту памятную первую встречу Рерберга и его японских коллег они гостеприимно поинтересовались, что хотел бы повидать в Японии «сэнсей Гося».
Недолго подумав, Ibra уверенно и твердо ответил:
— Гейшу.
Японские операторы при этом, думаю, слегка остолбенели, но вида не подали, дружно закивали головами и куда*то ушли с Гогой, после чего он уже допоздна не объявлялся. На следующее утро я увидел его с каким*то совершенно новым, во всяком случае, до этого совершенно незнакомым мне лицом.
Еще накануне отлета в Токио, прямо в Москве, Гога облачился в ослепительно белый костюм — белые штаны, белый пиджак, который носил с изысканно-темными рубашками. В токийском отеле костюм Гога ежедневно сдавал в чистку. Стоило это немыслимо дорого, и кто*то из сердобольных японских людей ему посоветовал:
— Гося-сан, на те деньги, которые вы платите в гостинице за чистку, можно купить три таких белых костюма. Зачем эти расходы? Купите себе несколько костюмов и меняйте их хоть каждый день…
— Конечно, аригато, но я сам знаю, что мне делать, — отвечал Гоша и, не страшась полного разорения, упорно, до конца экспедиции, продолжал поддерживать в безукоризненной форме свой костюм — отдадим должное совершенству японских чисток — в ослепительно белом состоянии.
Съемки наши вообще сопровождались немалым количеством странностей.
Однажды мы поехали смотреть натуру, которую я выбрал во время своего предшествующего приезда. С нами был японский бригадир осветителей. Все, что Гога говорил, он тут же записывал в книжечку. Бригадир осветителей, что*то пишущий, был в диковинку. Людей этой профессии для нас привычнее было видеть в рукавицах, тянущих вечно грязный кабель, перетаскивающих тяжелые приборы. В первый же съемочный день, не успел Гога прийти на площадку, зажегся свет.
— Что это? — ошеломленно спросил Рерберг, привыкший почти лично устанавливать и направлять даже самый, казалось бы, ничтожный и ничего не значащий источник света.
— Как что? То, что вы говорили, Гося-сан, а я за вами записал.
— Мало ли что я плел? Разберите и раскоммутируйте все, к чертовой матери! Приборы будем ставить по одному и с самого начала…
Японцы обалдели. Оказывается, по принятым у них правилам, бригадир осветителей должен к приходу оператора, в соответствии с его предварительными указаниями, уже выставить весь свет. Все иное считается вопиюще непрофессиональным. Гога же, вслед за мастерами Возрождения, все привык делать сам, на глаз, получая тончайшие импульсы от предметов, людей, фактур, располагающихся перед ним в кадре. Он работает со светом, как художник с красками и холстом.
Началась серия неописуемых скандалов, достигших своего пика, когда мы уже отсняли Токио и приехали в древнюю столицу Японии Киото. Работали мы в старом-старом районе, где все дома практически были из одной бумаги: четыре палочки, к ним прилеплены бумажные стены, между ними настелена еще бумажка, вроде как картонная, потолще, и называется эта толстая бумажка — пол.
Напротив дома, где нам предстояло снимать, была водружена на соседней крыше огромных размеров осветительная байда. Не могу подобрать другого слова: это был даже не прибор, а целое крайне сложно смонтированное осветительное корыто, которое трудолюбивые японцы три или четыре дня без Гошиного ведома, руководствуясь исключительно какими*то давними его предположениями, устанавливали на соседнем доме.
— Кто вас просил? Немедленно убрать! — увидев байду, закричал Гога.
— Но вы же, Гося-сан, говорили, что хорошо бы сюда ее поставить…
— Все, кончилось мое терпение! — заскрипел зубами Гоша. — Не буду снимать, пока вы не просто выключите — пока не уберете к чертям эту херовину!..
Я понял, что начинается очередной скандал, череда которых, надо сказать, к тому времени мне уже надоела, ушел в дом, где мы собирались снимать, лег на картонку и заснул. Пусть собачатся сколько хотят! Надоело!
Может быть, через час-полтора Комаки нежнейше потеребила меня за плечо, приглашая проснуться. Я открыл глаза, увидел ее ласковое лицо, трогательную восточную улыбку. К тому времени она волей-неволей уже освоила некоторый запас наиболее употребляемых на площадке русских слов.
— Сережа-сан, вставайте! — услышал я ее нежный голос. — Вставайте! Можем снимать. Там уже сняли эту херовину…
Спасибо разуму и терпеливой мудрости японцев. Они в конце концов как*то договорились со своим профсоюзом и перестали ругаться с Гогой, а вместо этого кропотливейшим образом стали фиксировать, как он ставит свет, и вообще анализировать, что и зачем он делает. Когда мы уже покидали Японию, бригадир осветителей показал мне толстые тома по каждому объекту, где было расписано, как и где стояли приборы, как и где, и на чем стояла или ехала Гогина камера. Тут же были приложены аккуратно вклеенные в рамки срезки Гогиных негативов.
— Гося-сан действительно великий оператор, — незлопамятно сказал мне бригадир, добавив, что, возможно, он все это впоследствии, если «сэнсей Гога» разрешит, издаст или даже, возможно, защитит докторскую диссертацию по «Госе-сану», включая прилагаемый словарь русских профессиональных терминов (вероятно, имелась в виду «херовина»), наиболее часто используемых при установке света. Не исключено, что это уже произошло и, коммутируя на площадке разного рода световые схемы, японцы учтиво матерятся по-русски.
А тем временем Гося-сан продолжал свое личное знакомство с уникальной страной, причем это знакомство тоже носило неординарный характер. Недели через две, зайдя утром разбудить Рер-берга перед съемкой, я увидел его слегка помятого, как бы после сна, но облаченного в надетое на голое тело необычайной красоты кимоно. Кимоно это я уже видел как*то в гостиничном бутике. Во всех шикарных гостиницах есть такие бутики, где товары стоят немыслимо дорого, в Японии же — сверхдорого. Гога купил себе именно это кимоно, мужское, роскошное, длинное, в пол, атласно-черное сверху, с каким*то золотым иероглифом на спине, и кроваво-алое внутри.
— Гога! Что это?
— Вот купил. Заплатил двадцать пять тысяч иен, но очень доволен.
— Зачем так дорого? Сколько мы этих кимоно видели, одно красивее другого. По три, ну, пусть по пять тыщ…
Гога шевельнул в воздухе полой нечеловечески прекрасного кимоно: атласно-черное в луче бившего в окно солнца обратилось в атласно-алое и, вновь погаснув, стало черным. После чего сансей Гога изрек великую пророческую фразу:
— Хочу быть как дьявол.
Нужно сказать, тогда в Японии, да, впрочем, и в дальнейшем на Родине, Гоге это удалось.
Там же в Японии, в числе прочего, Гога поражал наше воображение и изысканностью, аристократизмом подбора потребляемых напитков. Русская водка в Японии стоила копейки. На суточные, которые нашим японским коллегам казались жалким подаянием, можно было накупить пятнадцать-двадцать родных бутылок, причем чудесного экспортно-кремлевского разлива. Узнав, что приехала русская экспедиция, японцы немедленно наладили в гостинице круглосуточную жарку блинов с икрой, которые тоже стоили сущие гроши. Не трудно, казалось бы, спуститься на лифте в подвал, взять бутылку, к ней — блинов, к тому же все это тебе там же очень красиво и аккуратно упаковывали. Не хочешь водки — хочешь пива, можешь на том же лифте подняться наверх и, опять-таки за копейки, попить прекрасного японского пива «Саппоро» с изысканнейшими океанскими закусками.
Гога избрал какой*то другой, непонятный для всей группы путь: он ходил в сверхдорогие бары. Взобравшись в своем ослепительно-белом костюме на высокий круглый стульчик, он закидывал ногу на ногу и негромко сообщал бармену:
— Двойной «Дайкири»!
Однажды я просто из любопытства, заинтригованный, пошел с ним и тоже попросил:
— «Дайкири»!
— Двойной! — добавил Гога, хотя я его об этом не просил.
Вскоре мне принесли маленькую стеклянную плошку, которая, как позже оказалось, стоила, наверное, с пяток магнитофонов. В плошку было наколото много-много мелкого льда, на который сверху плеснули немного вермута, покапали еще чего*то и, кажется, чуть-чуть виски.
В жизни не мог себе представить, что Гога, как всякий нормальный человек, обожающий обыкновенную качественную водку, ночами напролет будет сосать намоченный лед, называемый «Дайкири», платя за это нечеловеческие деньги. В чем причина этой странности, никак не проявлявшейся на Родине? Позже Гога открыл мне этот секрет. Оказывается, когда*то в юности он читал какой*то роман Ремарка, герои которого пили этот напиток, и чтение произвело на него глубокое впечатление. С упрямством влюбленного Гога заказывал то двойной «Дайкири», то одинарный, пытаясь все-таки пусть и запоздало, но разгадать тайну того удовольствия, которое испытывали его любимые герои, вливая в себя этот «дар богов». Лично я предполагаю, что ремарковские герои, потреблявшие этот напиток в Германии, пили нечто существенно иное, чем то, что называлось «Дайкири» в Японии. Но Гогину страсть даже слегка поколебать мне так и не удалось.
В первый же день нашего приезда в Японию очаровательная Комаки пришла к нам в отель узнать, всем ли мы довольны, всё ли у нас есть. Мы поблагодарили, сказали, что все замечательно, но Гога все-таки добавил:
— В Японии, как в Греции, все есть. Но одной вещи и здесь все-таки нет. Зеленого «Салема» или зеленого «Данхилла»…
Имелись в виду сигареты с ментолом, ныне продающиеся у нас чуть не в каждом киоске, а тогда в Москве — диковинная редкость, но уж в Японии*то, как в Греции, по Гогиному разумению, они должны были быть непременно.
Сама Комаки не курит, не пьет, ничего про сигареты не знает. Она переспросила у Госи-сан названия отсутствующих сигарет, аккуратно записала их карандашиком в книжечку, сказала, что непременно отыщет. Через два дня переводчица сказала мне, что в поисках этих сигарет Комаки просто перевернула всю Японию. Поясню, что популярность Комаки в Японии не знала себе равных: по нашим меркам, это и Тихонов, и Ярмольник и Абдулов, вместе взятые; перед ней открывались любые двери, любовь японцев к ней была бесконечна. К тому же в Японии вообще в принципе есть все — все, что производится в мире, и все, что может представить себе человеческая фантазия. Не было там, как выяснилось, только двух вещей — зеленого «Данхилла» и зеленого «Салема».
Еще через день Комаки, смущаясь, сказала Гоше, что есть красный «Данхилл» и еще какого*то цвета, но, к сожалению, не зеленый «Салем». Не знаю, по какой причине, но не курили в Японии ментоловых сигарет.
— Нет, — сказал Гога, — не пойдет. Это не тот «Данхилл» и не тот «Салем». Это фуфло.
Комаки через некоторое время все же достала зеленые сигареты — на черном ли рынке, за сумасшедшие деньги, или просто выписала из Англии. Принимая сигареты, Гога вновь вел себя как безукоризненный джентльмен, тут же спросил у Комаки, сколько он ей должен. Естественно, Комаки отказалась. Естественно, Гоша сказал, что в таком случае он ответит ей подарком в Москве. И ответил. По-царски. Но об этом чуть позже. Пока же Гося-сан пил свой «Дайкири», красиво затягиваясь зеленым «Салемом», распуская вокруг себя мужественный запах вермута и ментола, после чего, сдав в чистку белый костюм, облачался в кимоно и становился «как дьявол».
На самом же деле Георгий Иванович — превосходно воспитанный человек из очень интеллигентной московской семьи. Его дед — прославленный архитектор, отец — замечательный художник, мать — известная виолончелистка. В детстве Гоша по старым московским переулкам сопровождал маму в консерваторию, неся огромный футляр с ее виолончелью, а потом встречал маму и снова нес футляр с виолончелью назад, домой. Георгий Иванович к тому же человек удивительно нежного и трогательного нрава. Скажем, когда он берет деньги в долг, то возвращает их, в отличие от некоторых, именно в тот день и час, секунда в секунду, когда обещал вернуть. Гоша вообще невероятной точности и аристократической ответственности человек. Он самой природой задуман как настоящий русский аристократ.
Тем не менее я уже много лет мучаюсь гипертонией и обязан ей Гоге. Случилось это так. Мы должны были снимать в четыре утра, на рассвете, сцену, где героиня выносит из своего домика японский фонарь с интернациональной свечкой в память об умершем муже и ставит его в салон японского автомобиля. В четыре утра привезли на площадку новехонькую, только что выпущенную модель «хонды». Видимо, Гога накануне слегка пересосал ледышек из «Дайкири», и, скорее всего, двойных. Мягко говоря, был он с некоторого похмелья, а говоря определеннее, с нехорошего — мутного, дьявольского и тяжелого…
Снимали мы в старом районе Киото, где узенькие-узенькие улочки, наверное, в шесть шагов ширины. По бокам стояли уже описанные бумажные домики, где за бумажными стенами на бумажном полу, свернувшись клубочками, безмятежно спали ничего не подозревавшие японцы. Похмельному Гоге автомобиль понравился.
— Ну-ка, дай-ка ключи, — сказал он японскому ассистенту.
Я не успел пошевелиться, как Гога уже был за рулем. Врубил скорость, и с диким ревом автомобиль нырнул в переулки. На бешеной скорости «хонда» стала носиться по узеньким переулочкам, будя спящих японцев. Срываясь «с места в карьер», Гога ухитрился, за что*то зацепившись, оторвать выхлопную трубу, отчего машина ревела как дивизион «МиГов» на взлете. Проснувшиеся японцы, оторопев, решили, что, может быть, началась новая Хиросима.
Тогда*то мне стало физически плохо. Что будет, если Гога, демонстрируя виртуозность вождения, скажем, не впишется в поворот и снесет пару домиков? Что мы с Сизовым, поставившим в заклад за него свои тупые головы, объясним тогда императору Хирохито и руководству нашей родной коммунистической партии? Меня стало тошнить, зашатало, я не мог понять, что со мной. Принесли тонометр, померили давление — стрелку зашкалило. Прежде я и не знал, что это такое — давление. И тем не менее… Ах, тем не менее!..
У Блока написано:
Забудь угрюмство, разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.
Это — и о Гоге. Природа и вправду замыслила его как сущее дитя добра и света, он, не устану повторять, художественный гений, но вот сидит в нем это: «Хочу быть как дьявол».
По возвращении из Японии Гога еще раз потряс нас с Комаки невероятным сочетанием возвышенной трогательности и внимательности, перемешанной с какой*то немыслимой чертовщиной. Снимать оставалось уже совсем немного. Дело шло к прощанию. Гога пригласил нас с Комаки к себе домой на обед. К тому времени он уже был женат на актрисе ВМ, и более идеальной картины, чем та, что нам открылась, когда мы пришли к ним в гости, ни до, ни после видеть мне не приходилось.
Да и Комаки оделась как невеста: она все-таки очень любовно и трогательно относилась к Гоге, несмотря на все ужасы, время от времени от него исходившие. С нами была переводчица Лена. Квартира, где жили Гога с ВМ, сияла и чистотой, и необыкновенной красотой старинных антикварных вещей: мебели, зеркал в золоченых рамах… Стол был накрыт белоснежной скатертью и сервирован изумительно.
С ангельским выражением лица нас встретила ВМ, тут же явился и сам Ibra, сообщил, что рыбную солянку варит он собственноручно и что такой солянки никто из нас не ел. Через полчаса разлили действительно невероятной вкусноты и красоты рыбную солянку, осетрина была наисвежайшая, в блестках жира плавали маслины и кусочки лимона. Под солянку, сказал Гога, никакой «Дайкири» не пьют, нужно пить водочку. Мы дружно опрокинули по одной, потом другой и третьей. Затем пошли расстегаи, как то и положено за хлебосольным старомосковским столом. После четвертой или пятой рюмки ВМ ненадолго нас покинула и вскоре вернулась обратно, но уже с книжкой в руке. Села, положив ногу на ногу. Поначалу со стороны ничего не предвещало трагедии. Просто наступила некоторая пауза, а Гога, словно предчувствуя что*то, слегка помрачнел.
— Анна Ахматова, — ни к кому конкретно не обращаясь, сказала актриса ВМ. — Стихи.
Опять настала пауза, но уже не совсем хорошая, даже тягостная. Гога по-прежнему молчал, но под кожей у него зверски задвигались желваки.
Тем временем ВМ беззаботно открыла ахматовский томик и вслух, хорошо и красиво, прочла нам:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
После чего, ВМ медленно подняла ресницы и строго, с выражением, поглядела на Гогу. Гога смотрел на нее тоже строго и очень внимательно. Будто первый раз видел. Тогда ВМ повторила, уже значительно, глядя ему прямо в зрачки:
Когда б вы знали, из какого сора…
Тут совершенно неожиданно Гога с дикой силой ударил кулаком по столу, так что все на столе и в головах у нас зазвенело, и нечеловеческим голосом прокричал:
— Прекрати!..
— Нет, не прекращу, — хладнокровно и упрямо ответствовала актриса ВМ. — Когда б вы знали…
— Прекрати немедленно, — снова раненым вепрем проорал Гоra.
— Ни за что не прекращу, — еще более отстраненно продолжала ВМ. — Когда б вы знали, из какого сора, — повторила она и даже показала при этом на Гогу пальцем.
Через несколько секунд началась нечеловеческая драка. Причем, поймите меня правильно, драка не какая-нибудь убогая, безобразно-противная, а по-своему очень даже художественная, искусная, как будто хорошо поставленная профессионалом, с приемами каратэ, джиу-джитсу, с перекидыванием противника через бедро и на спину… Через пятнадцать минут все вокруг было виртуозно разнесено, на полу валялись осколки дорогих сервизов. Комаки, накрыв голову подушкой, сидела в углу, среди битого стекла, опасаясь, что в нее в конце концов все-таки попадут графином и тогда не ясно будет, как объяснить такое императору Хирохито и послу Японии в СССР. Квартира мгновенно была разгромлена в прах. Мы же спаслись чудом, успев выбежать на улицу, нас всех колотило, и, самое странное, никто не мог объяснить, что же такое произошло, ведь все началось так светло и мирно.
Вот такое уж у Георгия Ивановича странное свойство: сочинить и создать некий гармоничный прекрасный мир и самому его разнести в ошметки. Хорошо это или плохо, но, думаю, от того же идет и эта настоящая красота, истинный драматизм и сила изображения лучших его картин.
Через несколько лет повторилось почти точь-в*точь то же. Он пригласил нас в гости с Таней Друбич: «Приходите, я соляночку сделаю». При слове «соляночка» мне уже стало нехорошо, но я подумал: «Не бывает же, чтоб два снаряда ложились в одну воронку». Оказалось, бывает.
Уже была другая жена и другая квартира, но так же красиво был сервирован стол, стояли изысканные закуски, все было потрясающе обставлено. Гога сам, свежий, чистый, пахнущий превосходными французскими духами, доваривал соляночку. Солянка была еще гениальнее, чем та, которой он потчевал нас когда*то у актрисы ВМ. Таня, тоже почему*то по этому случаю одетая как невеста, сидела, открыв рот от одного удовольствия видеть такой гармоничный быт и такого гармоничного в этом быту мужчину.
Гога для начала опять предупредил:
— Никакого «Дайкири». Под соляночку пьем нормальную водочку.
Выпили одну, другую, пошли расстегаи. На столе в ожидании жарившейся утки стояли брусника и клюква. После четвертой или пятой рюмки что*то вполне невинное, я уже не помню, но не исключено, что тоже в стихах, произнесла новая Гогина жена, от чего он вдруг свинцово насупился, а когда заходили желваки под кожей на скулах, от страшных предчувствий у меня сжалось сердце. Я все еще не верил, что когда*то уже пережитый мной ужас может вернуться, как вдруг, после крика: «Замолчи!», Георгий Иванович со страшной силой ударил кулаком по стеклянной вазочке с клюквой. Стекло оказалось тонкое, он порезал себе вену, фонтаном хлынула кровь, обдав всех нас, во все стороны полетела клюква. Через несколько минут мы с Таней, как на пожаре, бежали через окно — дело происходило на первом этаже.
«Хочу быть как дьявол!» Неправда. Думаю, совсем не хочет. Но его настигает. И тогда в дело вступает черное кимоно с алым подбоем.
О дальнейшем я узнал от Тарковского. В то время Гога уже снимал «Сталкера».
— Что ты с ним сделал в Японии? — допрашивал меня Андрей. — Оттуда вернулся не Гога… Это совершенно другой человек.
— Клянусь, ничего я там с ним не делал. Он со мной — да…
— Ну не было этого человека! Это другой человек!
— А что случилось?
— Он приезжает на съемку позже всех. Всегда ставит машину возле какого*то водного источника, возле колонки, колодца, озера, лужи — все равно, раздевается по пояс и на площадку не идет. Я говорю: «Гога, иди, я покажу, откуда будем снимать». «Давай-давай! Ты пока разводи, я в конце приду, мы быстро все снимем…»
Вдобавок, как рассказал Тарковский, он привез из Японии какую*то стереоаппаратуру, стационарную, но одновременно и передвижную. Гога подключал ее к автомобилю, и от аккумулятора, при работающем двигателе она глушила всех на площадке «Полетом валькирий» или чем*то еще столь же возвышенным. Пока ошарашенный Тарковский покорно разводил в одиночку мизансцену, а вся группа в поте лица готовила кадр, Гога, казалось, вообще не интересуясь ни репетицией, ни будущей съемкой, под «Полет валькирий» методично до блеска мыл машину. Недели через две Андрей не выдержал:
— Чем ты занят?! Тебя что, ничего кроме твоих колес не интересует?
Гога отбросил тряпку, вытер платком руки, внимательно осмотрел Тарковского с ног до головы и изрек великую фразу, которая, без сомнения, останется в веках:
— Вот что, Андрюша. Два гения на одной площадке — это, я думаю, действительно многовато…
Андрей онемел. Работали они тяжело, плохо. Тарковский страшно переживал. Рерберг же, то облачаясь в свое знаменитое кимоно, а то и без всякого кимоно, в партикулярном штатском, постоянно и разнообразно показывал ему, что хочет быть «как дьявол». Как я понимаю, показы раз от раза совершенствовались. Последней точкой их взаимоотношений, рассказывал Саша Кайдановский, стало появление Гоги в номере у Андрея в таллиннской гостинице. Тарковский со Стругацкими мучительно работали над новым вариантом сценария, сидели далеко за полночь; часа в три дверь вдруг открылась, без стука вошел Гога в длиннополом кожаном пальто, с двумя девушками легкого поведения, висевшими у него на руках. Георгий Иванович показал девушкам на Тарковского.
— Смотрите-ка, писатель! Писатель! — Ibra поднял вверх указательный палец. — Писатель, но не Достоевский!..
Чаша стоического долготерпения Андрея переполнилась. Больше с Георгием Ивановичем он не работал.
Замечательное воспоминание о Гоге подарил мне Александр Соломонович Бойм, выдающийся художник, и тоже совсем не слабый человек. Роста Александр Соломонович не очень высокого, с яркими и четко очерченными чертами лица. Он совершенно лыс, потому почти всегда на голове его кепка, предохраняющая зимой от холода, летом — от жары. В момент, о котором пойдет речь, одет он был как обычно — в плащ-пыльник, опять-таки спасающий зимой от холода, летом — от жары.
После «Первого учителя», укрепившего Гошину репутацию гения, его пригласила к себе на картину Юлия Ипполитовна Солнцева, вдова Александра Петровича Довженко, в молодости великая протазановская Аэлита, женщина поразительной, нечеловеческой красоты. После смерти Александра Петровича она экранизировала все его сценарии. Гениальностью покойного супруга она не обладала, но снимала старательно, напрямую следуя тексту сценариев, отчего картины ее производили странноватое впечатление. Когда все сценарии Александра Петровича были ею сняты, она взялась за его новеллы, дневники, записные книжки. Оставалось экранизировать счета за электричество, жировки, анкеты из отдела кадров и прочие документы, сопутствовавшие жизни великого мастера.
И вот, когда дошло до жировок и анкет, стало ясно, что этот канцелярский хаос с трудом организуется во сколько-нибудь пригодную для экрана форму. Юлия Ипполитовна поняла, что настало время привлечь к работе молодежь. Был сбит мощный коллектив, куда художником вошел Александр Соломонович Бойм, оператором — Георгий Иванович Рерберг, исполнителем одной из главных ролей — Николай Николаевич Губенко. Именовалось произведение, по-моему, «Золотые яблоки». Впрочем, не в том суть.
Отношения в группе сразу не заладились, все видели, что из жировок картины никак не слепить, но Юлия Ипполитовна не теряла надежды обратить в свою веру скептический молодняк.
— Отчего же не слепить? Вы еще не знаете, какие это гениальные жировки! Вы их просто невнимательно прочитали!
Упрямствующие молодые соратники стали требовать надбавок к зарплате за использование своего высококвалифицированного труда в таком сомнительном деле. Солнцева и рада бы надбавить, да откуда взять? Ее тоже можно было понять. Молодежь же понимать ничего не хотела, за скаредность прозвала Юлию Ипполитовну «старухой», отношения с каждым днем напрягались. В таком, мало способствующем творческому процессу, состоянии группа отбыла на съемки в места юности Александра Петровича, на Украину.
Александр Соломонович приехал несколько позже Георгия Ивановича и застал следующую, передаваемую мною с его слов, а также и со слов других очевидцев, картину.
Перед его взором открылось бескрайнее, сколько видит глаз, поле подсолнухов — любимый пейзаж Александра Петровича. Над подсолнухами голубело раннее утреннее небо с легкими облаками. Среди поля по железнодорожной колее шел поезд. С машинистом заранее было договорено, что состав он будет вести очень медленно и среди поля остановит, чтобы высадить Александра Соломоновича прямо на съемку.
Как назло, Александр Соломонович был с чудовищного похмелья, но тем не менее опытный проводник сумел его растолкать. В подобных случаях Александр Соломонович укладывался, по обыкновению, спать, не снимая ни пыльника, ни кепки; однако, сон его был чуток, подъем — недолог, проводник проводил его до тамбура, вещей у Бойма, опять же по случаю похмелья, с собой не было никаких. Поезд тихо встал, Александру Соломоновичу показалось, что у него галлюцинация, возможно даже белая горячка; такой красоты пейзажа он не видел и не мог вообразить. Проводник открыл дверь, аккуратно вытолкал не совсем еще пришедшего в себя Александра Соломоновича в поле подсолнухов, и поезд исчез, растворившись вдали.
Было неправдоподобно тихо. И вдруг среди этой благословенной тишины и романтического благолепия, будто бы с неба, раздался оглушительный, нечеловеческий мат, какого Александр Соломонович, уже многое в жизни к тому времени повидавший, никогда доселе не слышал. Откуда именно несся мат, видеть он не мог из-за окружавших его подсолнухов, но узнал хорошо знакомый голос своего друга Георгия Ивановича Рерберга. Как во сне, раздвигая руками подсолнухи, Александр Соломонович направил стопы в сторону этого призывного мата. И наконец увидел возвышающийся над полем кран, на котором стояла камера, а рядом с ней сидел абсолютно голый Георгий Иванович. Матерные слова, которые он посылал куда*то в подсолнухи, относились к нелепости художественных усилий, предпринимаемых в столь ранний час. Опуская непечатную часть, передаю лишь общий смысл высказываний:
— На кой ляд мы так рано встали? Что это за безумная баба, заставляющая нас и себя делать вид, что мы художники, когда мы просто омерзительное пьяное быдло и халтурщики! Если бы не эти проклятые деньги и не желание организма есть и пить, разве я сидел бы здесь на рассвете голый, пытаясь заснять для вечности эту галиматью!..
После чего Александр Соломонович двинулся в ту сторону, куда были направлены матюги Георгия Ивановича, свинцовыми жгутами художественной ненависти и неприязни прорезавшие благодать украинского утра. Там, в подсолнухах, он увидел режиссерский стул с надписью на спинке «Ю. И. Солнцева», и действительно сидела на нем Ю. И. Солнцева. Она мало обращала внимания на доносившиеся с крана Гогины трах-тарарахи, попивала кофеек из термоса и, отечески (слово «отечески» здесь точнее, чем «матерински») покачивая головой, говорила:
— Эх, Георгий Иваныч, Георгий Иваныч…
Вот тут*то и появился из подсолнухов Александр Соломонович в своем пыльнике и кепке. Юлия Ипполитовна почему*то совсем не удивилась ему и приветливо, даже с радостью сообщила, преданно глядя ему прямо в глаза:
— Александр Соломонович, умоляю вас, вы только посмотрите и послушайте, что выделывает со мной этот жид!
Рукой она показала в сторону операторского крана и голого Георгия Ивановича.
Александр Соломонович выпучил похмельные глаза страшней и слабым голосом возразил:
— Юлия Ипполитовна, Рерберг не жид, он швед…
— Какой там швед, Александр Соломонович! — с укоризной воскликнула Юлия Ипполитовна. — Вы жизни не знаете! Какой швед? Он же жид! Жид! Жид! Жид!..
Расскажу еще напоследок с любовью, как мы с Георгием Ивановичем выступали в качестве первых отечественных порнографистов.
В частности, одним из запланированных художественных экспериментов, сопровождавших нашу работу, была съемка эротической сцены. О технологии работы над подобными сценами я имел самое приблизительное представление, но сам факт физической близости между героем и героиней был в сценарии предусмотрительно зафиксирован. Что, кстати сказать, у чиновников в этот раз почему*то не вызвало возражения (хоть круть, хоть верть, продукция*то — международная, а чего там у них в этом смысле делается, все к тому времени уже знали из закрытых просмотров «ихних картин»), хотя, конечно же, люди в наших картинах той поры размножались исключительно социалистическим почкованием.
— Снимай, — мрачно прочитав порнографию, сказал Николай Трофимович Сизов, — если что — вырежем.
Георгий Иванович долго обдумывал эту коронную сцену и наконец сказал:
— Разве, старик, дело тут в грубом половом контакте? Все эти контакты — говно. Как снимать сцену, я придумал. Надо, чтобы в это время в комнату с улицы вползал туман. Он, соображаешь, вползает через подоконник, стелется по полу и медленно начинает заползать к ним в постель. То, что происходит между героем и героиней, в тумане. Понимаешь, в комнате как в кустах…
Что тут скажешь? Действительно, придумано гениально.
— Гога, — говорю я, — а как это довести до ума? Что для этого надо?
— Ну, для начала нужна кровать. Потом обязательно нужно серое постельное белье…
— Серое?
— Да, серое. Такое перламутровое, серо-голубое. Остальное я все сделаю, не волнуйся.
Мы снимали в Лисьем Носу. Вторым режиссером на картине был такой Юра Крючков, человек, тоже достойный отдельного повествования. Здесь упомяну лишь, что был он, кроме прочего, «гением уточнений». Скажем, мы в Японии в большой токийской студии звукозаписи работаем с национальным симфоническим оркестром. Отойти нельзя ни на минуту.
— Юра, — шепчу я, — ради бога, у меня сейчас мочевой пузырь лопнет. Узнай, где туалет, чтобы, как только объявят перерыв, я, ни секунды не теряя, успел туда добежать…
— Понял!
Через какое*то время он возвращается, сообщает точный маршрут, затем, помолчав секунду, добавляет:
— Туалет очень хороший.
В другой раз, опять же в Японии, мы собирались на свои скудные иены закупить русские книги, которых не могли купить дома. Тогда ведь в московских магазинах не было ни «Мастера и Маргариты», ни Цветаевой, ни Ахматовой, ни Пастернака — практически ничего, что хотелось бы прочитать. И даже в Японии нам пришлось использовать авторитет Комаки, чтобы закупить для группы нужное количество булгаковских томиков — их для нас, по ее просьбе, разыскивали по всей стране. Деньги уже были собраны, кто*то должен был поехать за найденными книгами. В этот момент объявился Юра.
— Подождите, подождите, — кричал он, спускаясь со второго этажа на светящемся эскалаторе, — я тоже хочу «Мастера и Маргариту»!
Он вручил деньги человеку, отправлявшемуся за книгами.
— Мне один экземпляр «Мастера и Маргариты», — и, помолчав, добавил: — Можно поцарапанный.
Когда посреди бела дня его спрашивали, который час, он отвечал:
— Два часа.
И, помедлив секунду, все-таки добавлял:
— Дня.
Так вот этот Юра уже много раз намекал нам, что пора бы переходить к съемкам ключевой сцены. Как*то мы ехали в машине и подзадоривали друг друга:
— Все! Хватит! Пора снимать порнографическую сцену! Пиротехника готова! Дымы готовы!
— Простыни покрашены, — уточнил с заднего сиденья Юрочка, мягко встревая в общий разговор.
Все же снять эту сцену на натуре мы так и не успели, перенесли ее в павильон.
— Какую декорацию будем ставить? — спросил Борисов.
— Не надо никакой декорации, — гордо отвечал Рерберг. — Поставь кровать, застелите простынями — мы снимем… Кровать должна быть большой. Мы уложим туда голых Юру с Комаки, а под кроватью будет лежать пиротехник. В нужные моменты он пускает дымы, а мы сверху все снимаем.
Звучало довольно убедительно. Так и порешили.
Как начинающий порнографист, я потребовал:
— Чтобы на съемке никого в павильоне не было. Ни одного лишнего человека.
— Абсолютно согласен, — сказал Гога. — Мне вообще никто не нужен. Поставим свет — я выгоню и осветителей. В павильоне останемся только мы с тобой.
— А фокус кто переводить будет?
— Сам переведу…
Я оценил его героическое решение и тоже не оставил никого из своих ассистентов.
Итак, для соблюдения целомудренности и красоты предполагаемой любовной сцены в павильоне оставались, помимо двух актеров, только я с Рербергом и никому не видный пиротехник под кроватью. Правда, устроил скандал фотограф Родькин, заявивший, что без этого кадра не может быть полноценным комплект рекламы. Но и его я все равно выставил. Позднее, в самый ответственный момент, откуда*то из-под потолка я услышал щелчки фотоаппарата: Родькин, усыпив бдительность охраны, героически пробрался на колосники и с двадцатиметровой высоты что*то там ухитрялся снимать. Кадров этих я не видел, но, думаю, если они все-таки существуют, то являют собой нечто уникальное — вроде изображения Земли, снятой с космического корабля.
Фото — Гоra сотоварищи в Лисьем Носу
Наши артисты никогда в подобного рода сценах не снимались, но нас связывали уже столь теплые, нежные человеческие взаимоотношения, что никто против порнографии не взбунтовался, даже слова не сказал. Особенно удивительным это было со стороны Комаки. Помимо того, что она была суперзвездой и национальной гордостью Японии, говорили, что у нее был в свое время контракт, обязывавший ее хранить девственность. Сам я этого контракта, естественно, не читал, но все в России и в Японии знали не то легенду, не то быль, что, начав профессионально сниматься в шестнадцать лет, она тогда же подписалась под обязательством быть символом чистоты японской женщины и потому на весь срок контракта взяла на себя дикие обязательства не выходить замуж и не вступать в связь ни с одним мужчиной. О том, на какой срок распространилось это обязательство, говорили разное — то ли до двадцати семи, то ли до тридцати пяти лет, но в момент наших съемок оно как бы еще сохранялось в силе.
По поводу предстоящей съемки я, на всякий случай, ни в какие предварительные переговоры с актерами не вступал, а просто передал, что оба должны прийти в павильон в халатах, надетых на голое тело. Переводчица Лена от имени Комаки поинтересовалась, совсем ли надо быть голыми или можно в трусах? Я подумал и ответил бескомпромиссно: «Какие трусы? Я же ясно сказал — совсем голыми».
Павильон был первый, самый большой на «Мосфильме» — кровать стояла в нем как вошь посреди вокзала. Было холодно и темно. За стенами павильона началась зима, порошил снег. Для исполнения порнографического действа пришли сизые от холода, мрачные и неразговорчивые герои нашей романтической любовной истории — Юрий Мефодьевич Соломин и Комаки.
Гога к этому моменту уже поставил высокохудожественный свет, пиротехник, сопя, залег под кроватью. Рерберг настрого приказал ему не высовываться, до времени не подавать никаких признаков жизни, внимательно слушать команду и, когда будет надо, немедленно пускать дым. Поставили камеру, наступила нехорошая, тоскливая тишина.
— Ну, все, ребята! Давайте, раздевайтесь! — не очень уверенно скомандовал я.
Переводчица Лена (еще один свидетель, при сем художественном вандализме присутствовавший) все перевела.
Оба тяжко вздохнули, сняли халаты и послушно легли на ледяные серые простыни.
Поскольку Гога не посвятил работниц «мосфильмовской» красилки в тонкости своего замысла, они взяли простыни из грубого холщового полотна и покрасили его не в тонкие и нежные сомовские оттенки раннего утра, а в цвет солдатской дерюги. Когда Юра впервые постелил эти простыни нам для просмотра и утверждения, Рерберг поначалу чуть было его не задушил, но потом махнул рукой:
— Ладно. Пусть будут эти.
Так вот, несчастные замерзшие артисты послушно легли своими нежными телами на эту грубую солдатскую дерюгу, и я оказался один на один перед необходимостью, с которой прежде не сталкивался, — объяснять актерам технологию и мизансцены проведения сцены такого рода. Долго, шкодливо крутясь-вертясь в необязательных деепричастных оборотах, я в конце концов, краснея, предложил Комаки быть сверху.
— Хай, хорошо! — послушно согласилась актриса.
— Если она сверху, — с циничной ясностью возразил Гога, — то мы в кадре ничего, кроме Соломина, не увидим: камера*то сверху стоит.
— Ну, что тогда, по-твоему, Юра, что ли, должен быть сверху? — напряг я всю свою убогую порнофантазию.
Юра молчал, в спор предусмотрительно не встревая. Но и с этим Рерберг не согласился: тогда, мол, и Юру мы не увидим. Наконец мы их как*то компромиссно уложили боком, каким*то совершенно нелепым, невероятным и неловким образом, а Комаки еще и подперли подушками, чтобы она случайно в этой позе не свалилась на пол.
— Ребята, — наконец сказал я им, синим и продрогшим, сказал, судя по всему, достаточно жалобно, — я сейчас дам команду «Мотор!», а вы уж там чего-нибудь делайте.
Оба пожали в растерянности плечами.
— Комаки, ты давай, елозь как-нибудь, егози. Ну, не знаю я, как тебе объяснить. Тут нет терминов…
Переводчица старательно перевела мои слова. Комаки дружески кивнула мне, давая понять, что будет и елозить и егозить, и вообще, чтобы я так не волновался — она сделает все, что потребуется.
— Ну все, снимаем!
Гога приник к глазку камеры, я хотел уже сказать «Мотор!», но он опередил меня:
— Все, разбирайте к черту все подушки, слезайте с кровати…
— Как? Мы уже собирались начать егозить…
— Да, погоди ты с егожением. Дым не прилипнет к сухой простыне! Нужно сначала полить ее водой — дым из-под кровати, мягко прижимаясь к влажной ткани, будет лепиться к их телам, и тогда уже пусть они елозят и егозят в тумане, сколько тебе захочется.
Раздались крики: «Принесите ведро воды!»
— Вы хоть теплой принесите, — взмолился Соломин, — холодище же!
— Гога, а можно теплой?
Гога не знал, можно или нельзя, но махнул рукой:
— Ладно, пусть будет чуть теплая.
Эту теплую воду поначалу мы на них прыскали изо рта, как при глажении, на сухое белье.
— Мало, — сказал Гога. — Нужно прямо из ведра шваркнуть.
— Холодно же будет, — опять взмолился Соломин, — и потом, через минуту все ведь опять остынет.
Комаки сидела совершенно безропотная, готовая ко всему. Она с первых дней, поняв, куда попала, давно уже ни с чем не спорила.
— Юра, придется потерпеть, — сказал Гога, — понимаешь, тогда дым будет прилипать к простыне и медленно ползти между вами.
Намочили всю постель, синие от холода актеры героически легли на мокрые простыни, опять подперли бедную Комаки теперь уже мокрыми подушками, не вспомнив ни разу, что перед нами «символ женской чистоты Японии», — работали, как дрова грузили.
— Комаки, — взмолился теперь уже я, — уж ты, пожалуйста, все сыграй… Ты же женщина. Ты уж как-нибудь давай елозь… Егози…
Гога, орлиным взглядом от камеры проведя последнюю рекогносцировку, крикнул затаившемуся под кроватью пиротехнику:
— Витя, готов?
— Готов!
Я хрипло произнес: «Мотор!»
Пошел мотор, бедная Комаки слабо-слабо стала делать вид, что елозит, егозит. У Юры же почему*то при этом были плотно закрыты глаза.
— Юра! Ты чего? Открой глаза! Впечатление, что ты умер…
Юра послушно их приоткрыл. Комаки как умела изображала, что я просил, и наконец настал тот долгожданный миг, когда Георгий Иванович зычно крикнул:
— Дым! Ты чего, заснул там, что ли? Дым!
Павильон в этот момент являл следующее. Окоченевший Юрий Мефодьевич лежал на мокрой постели, мученически глядя на колосники, и видел там затаившегося с фотоаппаратом Родькина, но смотрел как бы в пространство. Честно и старательно елозила Комаки. Из-под кровати медленно пополз дым.
Простыни мы все же мочили не зря. Дым действительно прилипал к ним, довольно плотно шел по ткани, но лишь до какого*то момента. Дойдя до тел, он почему*то начинал медленно подниматься и уходить струями куда*то в стороны, вверх, под колосники. И уже минуты через полторы вся картина походила на изображение колоссальных размеров солдатского чана с кипящими и булькающими в нем макаронами по-флотски.
Со мной начиналась истерика от хохота.
— Я больше не могу… Кончай этот маразм, Гога…
— Лажа, — соглашался Георгий Иванович. — Все от отсутствия профессионализма. Конечно, сначала надо было попробовать, а уже потом снимать.
— Чего там? — интересовался уже давно ничего не понимающий Соломин.
— А чего мы раньше не попробовали?
— А на ком пробовать?
— Да хоть на нас с тобой!
А дым все пер со страшной силой…
Так мы с Георгием Ивановичем стали первыми советскими социалистическими русскими порнографами. Теперь их, этих порнографов, вы знаете, как собак нерезаных. Но мы были пионерами. А первым, это вы тоже знаете, всегда труднее. Но и почетнее.
После всего рассказанного вы, конечно же, и сами понимаете, с каким колоссальным трудом вписался Георгий Иванович в рыночную постсоциалистическую экономику последних лет. Вернее, даже совсем он в нее и не вписался. Это все, конечно, не для него, не для его возвышенных, романтических высокохудожественных идеалов, не для высокой декадентской цели «хочу быть как дьявол». Наша коммунистическая рыночная экономика породила дьяволов настоящих, а вовсе не таких, которые всего лишь хотят «быть как». На их фоне он тут же потерялся, во всяком случае, всем мгновенно стало ясно, что никакой он не «дьявол», а хрупкая голубиная и даже возвышенная душа, просто с неким легким дьявольским уклоном.
А с самими романтическими идеалами дело обстоять стало и того хуже.
Как настоящий художник, Георгий Иванович был, конечно же, горд. Вопросы гонорара всю жизнь он обходил стороной, считал, что гонорары у него, естественно, должны быть большие, но ни просить их, ни требовать невозможно, они должны сами по себе ему воздаваться за уникальность труда.
А желающие с ним поработать, слава богу, не переводились. К нему приходят, спрашивают:
— Георгий Иванович, не снимете ли?
— Отчего же не снять? Сниму.
— А сколько вы за это попросите?
— У меня ставка как у Сторрары — тысяча долларов смена.
Он не сошел с ума и не болтает чушь. Он знает, что говорит. У Сторраро есть «XX век». У Рерберга — «Зеркало». Что лучше, глубже, прекраснее, душевнее, духовнее, одухотвореннее — это еще большой вопрос. Для меня, к примеру, он решен. У Сторраро, как бы я его ни обожал, «Зеркала» не было и не будет. Чтобы снять «Зеркало», нужно быть Рербергом. Такой вот совершенно отдельной, совершенно уникальной человеческой и художественной особью. Личностью…
Живет Рерберг, надо сказать, в чудесном месте — в Брюсовом переулке, вблизи Тверской, на первом этаже, а там же на втором — бывшая квартира Мейерхольда, где и была убита Зинаида Райх. На стене дома — мемориальная доска с надписью: «Здесь жил и работал великий русский режиссер Всеволод Эмильевич Мейерхольд». Рядом, конечно же, это я не болтаю, а вправду так думаю, уже сегодня можно приделывать доску: «Здесь, за решеткой на первом этаже, живет и время от времени удивительно работает великий русский оператор Георгий Иванович Рерберг».
«Решетка» не в смысле фигуральном, в самом обыкновенном, бытовом. Чтобы не залезли. Этаж все-таки первый.
С трагической генетикой своего подъезда Георгий Иванович свыкся. Чудесная старая московская квартира все-таки создает благотворную жизненную ауру, однако время от времени звоночки вечности и одиночества все же тревожат умиротворенность ее обитателя. Однажды такой жуткий звоночек продребезжал особенно резко и в совсем неурочный час. Умер Саша Кайдановский. Они с Рербергом работали, дружили. Через несколько часов после случившегося мы собрались. Стали думать о том, о чем думают в такие часы: когда, где, во сколько; проводить гражданскую панихиду или просто отпеть. Георгий Иванович долго сидел молча, в наших разговорах почти не участвовал. Потом вдруг сказал:
— По поводу меня. Никаких Союзов, никаких панихид. Отпеть здесь, в переулке (в его переулке — одна из старинных московских церквей). На выносе — слева и справа закажите по одному из отличных — класснейших джаз-оркестров. С выносом не торопиться — пусть поиграют. И — никаких речей…
Хочу надеяться, все это будет еще не скоро. Господь рассудит. На самом деле Гога и сегодня молодой, здоровый, сильный как бык. Оттого я позволяю себе о нем эти речи. Речи, исполненные глубокого уважения к его удивительному таланту, к нему самому, такому, какой он есть… Или, по крайней мере, к такому, каким я его знаю и люблю.
Р. S. А Господь рассудил так, что 29 июля 1999 года великий оператор Георгий Иванович Рерберг ушел. Отпевали его в том самом храме в Брюсовом переулке, про который он говорил. Когда выносили, оркестров не было. Прости, Гога, не успели, не подсуетились, не смогли. Однако та музыка, про которую он говорил, играла в наших головах. Во всяком случае, в тех, которые принадлежали людям, искренне его любившим. А картины его нам остались: великие, великолепные, просто хорошие… И «Зеркало», и «Первый учитель», и «Дворянское гнездо», и «Дядя Ваня»… Впрочем, стоит ли перечислять. Имя Рерберга в нашем кино — незабываемо.