Лолита Пий Бабл-гам

Джонатану Альфандери

Глава 1 Конечная

МАНОН. Во мне осталось одно-единственное чувство: голод. Страшный голод, я могла бы назвать его одержимостью, фрустрацией, бессилием, манией, пустотой, зиянием, он преследовал меня постоянно, терзал изнутри и готовился сожрать совсем.

Он портил мне дни, отравлял ночи, не давая ни малейшей передышки, заставляя долгими часами лежать без сна, в муках и проклятиях; из-за него выцветали небо и восход солнца, веселая музыка наливалась свинцовой тяжестью, танцевальные мелодии превращались в похоронный марш, смешные фильмы — в греческую трагедию, природа — в пустыню, а мои мечты — в прах.

Он был как лихорадка, как кошмарный глюк, как ломка, — неутолимый голод, постоянно владевший мной.

Я ненавидела свою жизнь.

Я ненавидела Конечную, эту чертову станцию, которую знала, сколько себя помню, с ее заброшенной мэрией, где в большой регистрационной книге есть заявление отца и дата моего рождения, рядом с которой со временем появится запись «скончалась», и не надо будет ни менять девичью фамилию, ни место, только проставить небрежно дату и закрыть книгу. Конечная, этот забытый богом и людьми кусок асфальта, с фонтаном и скамейками на площади, монетным телефоном-автоматом, столетними платанами и того же возраста обитателями, полуслепым фонарем у окна моей комнаты, забегаловкой, в которой я выросла и в которой состарюсь, все в том же платье и в той же позе, с той же тряпкой в руках, вытирая все те же столы, что и в двенадцать лет, когда умерла моя мать, а я заняла ее место за стойкой, чтобы подавать все тот же вонючий кофе и пастис деревенским старперам, покуда наконец не уйду Следом за ней в рай для подавальщиц.

Я ненавижу слепящий уличный свет, безжалостное солнце, отраженное в убитой земле, удушающую жару, дурацкое пение цикад, не дающее мне спать, а когда удается чуть-чуть отвлечься, постоянно напоминающее о том, что я на Конечной и никуда отсюда не денусь. Я ненавижу сырость и сумрак своего старого дома — первый этаж для клиентов, на втором мы с отцом, — глинобитный пол, вечно закрытые ставни, искусственные цветы, сломанные ходики, ванночку для ног и свои детские рисунки в ванной, наивные до тошноты, прилепленные скотчем над зеркалом, почти выцветшие от пара и времени — отец не позволяет их снять.

Ненавижу свою комнату, балку на потолке и трещины на балке, я могу нарисовать их с закрытыми глазами, покрытый лаком деревянный шкаф, там моя одежда, а значит, он полупустой, доску на козлах, что служит мне письменным столом, рваные занавески в цветочек, кассетную магнитолу, которая включается через раз, постеры с кинозвездами, не подозревающими о моем существовании, свою узкую постель и ощущение тюрьмы, прежде всего ощущение тюрьмы: низкий потолок, теснота, смехотворно маленькое окошко, маленькое окошко, почти бойница, мой единственный выход в мир, а весь мир, какой я вижу, это площадь Конечной и старуха напротив, медленно подыхающая перед телевизором до самой зари, и мое солнце — полуслепой фонарь.

Ненавижу стариков перед домом, стариков, околевающих по вечерам на скамейке, рядком, словно галерея скверных портретов кисти одного и того же лузера, их лица, изъеденные заботами, желчью и нищетой, стариков, открывающих рот лишь для того, чтобы спросить друг друга, что они хавали вчера и что будут хавать завтра, а еще обругать — все, что им непонятно, все, чего они не видели, чего не имели, весь огромный мир, которого они боятся как чумы, всех, кто валит отсюда, а я тоже хочу свалить отсюда, и они ненавидят меня за это, ненавидят мою фигуру, мое лицо, потому что их дочки — толстухи и уродины, а я нет, потому что их дочки тут, на Конечной, и останутся тут вовеки, и они присвоили себе право критиковать меня, судить меня, уличать меня под тем предлогом, что я выросла у них на глазах и с того времени, похоже, «ижменилашь» — они глумливо шамкают, шипя это слово сквозь остатки зубов, злобно, по слогам, словно я преступница, да и то сказать, любое изменение здесь, на Конечной, — это преступление.

Ненавижу шоссе, что проходит через деревню, и тачки, что на полной скорости мчатся мимо, в неведомые дали, покуда я, безвольная и растрепанная, стою на опостылевшей обочине в облаке пыли, и глянцевые журналы, в которых все население земного шара загорает в Сен-Тропе, покуда я днями напролет протираю столы, и ненавижу телевизор в гостиной, единственный в доме телевизор, мутный и колченогий, под ним тумба на колесиках, а кругом обои в цветочек, обвисшие по углам, ненавижу за то, что каждый день узнаю из него все больше об огромном мире, а сам огромный мир не увижу никогда.

Ненавижу понтовых, лощеных телеведущих, огребающих кучу бабок за талант повторять слова за суфлером, говорить в микрофон и облизывать кого надо, и дурацкие игры, где люди вроде меня день за днем выставляют себя на посмешище, невпопад отвечая на страшно сложные вопросы типа «Кто из этих людей был глухим композитором: а) Майк Тайсон, б) Людвиг ван Бетховен, в) Винсент ван Гог, г) Человек Дождя», весь этот их псевдосаспенс, музыку для ужастиков, напряженную тишину в зале, нахмуренные брови ведущего и панический телефонный звонок старушке-матери, которую выдергивают из послеобеденного сна, чтобы она подтвердила, да, конечно, именно Майк Тайсон отрезал себе ухо во время съемок фильма с Томом Крузом и оглох, но, несмотря на глухоту, все-таки написал «Лунную сонату» и еще ту гениальную оперу про подсолнухи, нет, ответ неверный, объявляет ведущий, славный малый, он единственный выигрывает здесь миллионы, а теперь катитесь, возвращайтесь к себе в окошко железнодорожной кассы, в будку постового, на свой шлюз, в свой грузовик, в свой бордель, и проигравший, в полубезумном состоянии, убитый тем, что жирный куш проехал мимо носа, и ни капли не стыдясь своего непроходимого невежества, на глазах опечаленной Франции, спотыкаясь, уходит со сцены и едет назад, к своему шлюзу и темной старухе-матери, которую будет ругать до самой ее смерти, потому что это она во всем виновата, он хотел сказать «Бетховен», он ведь знал, он был уверен, и всю оставшуюся жизнь будет вновь и вновь пережевывать свой звездный час, и заездит до дыр кассету с записью, и уйдет в запой, чтобы забыть, как когда-то упустил свое счастье.

Ненавижу рекламу, которая лезет из кожи вон, чтобы нам захотелось купить какую-нибудь вообще ненужную чушь, обращается к тебе на «ты», чтобы всучить лимонную фанту, обращается на «ты», потому что ты молод, а молодежь — это крутые недоумки, и если им не тыкать, они не поймут, о чем речь, ненавижу закадровый голос распаленной кошки из роликов дезодорантов, губной помады и кремов для депиляции, ведь все девушки от пятнадцати до двадцати, как ни крути, распаленные кошки, истерички, помешанные на стойкости своего дезодоранта, и умрут от счастья, узнав, что теперь производят кремы для депиляции в виде спрея, не вызывающие раздражения и действующие за три минуты, то есть ровно за то время, чтобы юнец, которого они подцепили на тусе, успел откупорить лимонную фанту и расстегнуть ширинку, а они, запершись в ванной, — избавиться от растительности на ногах и лобке и выйти оттуда безволосыми, сексапильными и сразу перейти к делу — перепихнуться, грубо, неумело и поиметь свой оргазм, но не противные венерические болезни, которые раньше губили проституток, а вас — тебя и тебе подобных, юных распаленных кошек, — уже не погубят, потому что есть автоматы по продаже презервативов, супернадежных презервативов: трахайся со всем светом, соси кого хочешь, занимайся групповухой и содомией на природе, к примеру, на парковках, ведь только это тебя и интересует. Автоматы по продаже презервативов: больше ничто не мешает тебе быть шлюхой.

Ненавижу местные каналы, их тупые музыкальные заставки, якобы стильные, их хиты трехмесячной давности, неуклюжие шутки сонных дикторов, местную рекламу — арабского ресторанчика по соседству, двухнедельной акции в ближайшем «Интермарше» со скидками на помидоры, туалетную бумагу и бормотуху в канистрах, и вся округа валом валит туда, потому что канистра бормотухи подешевела на тридцать процентов, — их местные новости, интервью с кустарями-одиночками на грани вымирания и, предел стыда, с моим отцом, его показывали три года назад — обзорная экскурсия по бару, похвальное слово пастису, а на заднем плане я — пытаюсь спрятаться, но уже поздно, — и местные благотворительные ярмарки, с отстойным барахлом и невообразимой лотереей, и вся округа валом валит туда в надежде выиграть дивные подушечки с вышивкой и дивные камни с картинками; и местные балы с приглашенным оркестром, бодреньким распорядителем и жареными сосисками на лотках, и вся округа валом валит туда, целыми семьями, принаряженные: престарелые матроны в длинных юбках в цветочек и полосатых топах на обвислых грудях, с голыми красноватыми ручищами, их благоверные в сандалиях «Биркенсток», бермудах и серых футболках с разводами, и перевозбужденная скачущая малышня; и приятелей моего детства, что получили дипломы водопроводчиков, а теперь жмутся по темным углам, вливают в себя «Хейнекен» за полтора евро, забивают скверные косяки или ширяются, ненавижу этих прыщавых бунтарей с их смесью южного акцента и выговора рабочих предместий, которому они обучаются по радио «Скайрок», словно английскому языку, с их надсадным самоутверждением и избитыми фразами, почерпнутыми в шлягерах занюханных рэперов, озабоченных тем, что у них нет виллы с бирюзовым бассейном в Майами, ярко-красного «феррари» и пуэрториканок, трущихся о шест, хотя они уверены, что общество обязано им все это дать, и мои экс-товарищи по пряткам тоже уверены, что общество обязано им это дать, но от Конечной до Майами далеко, очень далеко, и они курят траву, пьют, и чуда не будет.

Ненавижу деревенских девиц, с которыми не стала дружить и которые, в свой черед, ненавидят меня, за то, что я их отвергла, за то, что я другая, за то, что во время этих балов сижу дома и включаю Пи Джей Харви на полную громкость, чтобы заглушить «Макарену», а они, выучившись танцевать по TF1, переваливаются с ноги на ногу, подпрыгивают на мягких танкетках, задирают руки, покрытые кольцами и та-тушками, вертят голыми животами с проколотым пупком в лучших традициях американских пролов десятилетней давности и похотливо поглядывают из-под густо-сиреневых век на наших былых товарищей по пряткам, которые их в конце концов, натурально, завалят, никуда не денутся, ведь влажных пуэрториканок на горизонте не видать, завалят черт знает где и черт знает как, а потом вся честная компания будет блевать на рассветное солнце.

И они переженятся, нарожают кучу дебильных детей, станут их лупить, как лупили их самих, детишки бросят школу, как их дражайшие родители, и будут курить дурь, как они, и в конце концов сами встретят будущего супруга, блюя в семь утра в придорожной канаве, и, не сходя с места, примут еще, а потом поженятся, нарожают кучу дебильных детей, и так далее, во веки веков.

Я же говорю, чудес не бывает.

Ненавижу отца, его рожу деревенского Жана Габена, запах водки и черного табака, грязные, обломанные ногти, его тошнотворный простецкий язык и манеру меня доставать, доводить до белого каления, чтобы я изошла ругательствами, в муках изобретая самые чудовищные вещи, какие только дочь может сказать отцу, чтобы он оскорбился, оскорбился смертельно, и замкнулся в своем идиотском самолюбии, и молча удалился страдать, а я бы всей душой жалела не о том, что высказала ему все, что думаю, но о том, что думаю все, что сказала, потому что никто не может думать такое об отце.

Однажды летом, мне тогда было семнадцать, я встретила в видеоклубе одного типа, он был из Парижа и только о Париже и говорил. Приехал на каникулы, жил в соседнем доме. Дом выставили на продажу еще десять лет назад, прежние владельцы поубивали друг друга. Он был громадный, с бассейном. Родители того типа только что развелись, и мать купила здесь жилье, потому что не хотела никого видеть, у нее была «депрессия». Его «все задолбало», он ненавидел этот дом, ненавидел это место, предпочитал «Берег»,[1] он всегда проводил каникулы на «Берегу». «На котором?» — спросила я. «На Берегу», — ответил он. Ничего себе тип, худенький, с очень тонкими светлыми волосами, в тесных джинсах, прямо девочка. На два года старше меня. Я послала к черту отца с его баром и ходила к этому парню каждый день. На Конечной только об этом и болтали. Болтать было о чем. Это произошло в бассейне. Мне не понравилось. Он сказал, это потому, что мы все сделали в воде, в воде всегда не круто, а в его комнате, в башне, будет лучше. В башню я подниматься не захотела. Мне это не нравилось. Но встречаться с ним не перестала, из-за его бассейна.

В конце лета, уезжая на «Берег», к отцу, он подарил мне флакон духов, назывались «Дольче вита». Сказал, что позвонит из Парижа, но я не стала ждать попусту: знала, что звонка не будет. Еще я знала, что на следующий год он вернется и что год — это не так уж долго. Я опробовала духи, отец обозвал меня кокоткой, и я убрала флакон поглубже в ящик шкафа, к маминым побрякушкам, до лучших времен.

А на следующее лето тот тип приехал опять. Мне сказала дочка сторожа из его дома. Но он не пришел ко мне в бар, а когда я столкнулась с ним в видеоклубе, при нем была подружка, она говорила, что клуб — фуфло, выбора никакого, а он со мной не поздоровался, а она посмотрела на меня косо, смерила взглядом с ног до головы, так на меня еще никто не смотрел. Я отдала кассеты, а вернувшись домой, вытащила флакон из ящика и вышвырнула в помойку.

Ненавижу типов, которые приезжают на каникулы и селятся рядом.

Ненавижу свой день рождения, с которым никто меня не поздравляет, потому что у меня нет друзей, никто, кроме отца, а каждый ушедший год — это еще год на Конечной, год, вычеркнутый из жизни, год загубленной молодости, с каждым днем рождения мой лоб будет все больше хмуриться, глаза сморщатся, рот обмякнет, пока наконец я не стану уродиной, старухой, и тогда, глядясь в зеркало, отыскивая следы своей несчастной, так никому и не понадобившейся красоты, я спрошу себя, кто я, куда ездила, что делала, и сама себе отвечу: «Никто, никуда, ничего».

Через неделю мне исполнится двадцать один год, и я отмечу это событие в мрачной комнатушке за баром, напротив будет сидеть отец. Я буду смотреть в пространство, а он — на меня, не отрываясь. Трясущейся рукой он разольет скверную шипучку по высоким пластиковым фужерам. К еде я не притронусь. Минут сорок пять он будет говорить про маму, про хлопоты с баром, я не пророню ни слова, потом он встанет, захмелев от вина и собственных благих намерений, и скажет, что у него для меня сюрприз, и удалится на кухню за пирогом, который еще с утра спрячет за двумя ящиками пастиса «Рикар». Он торопливо зажжет свечи, торопливо, потому что долгое отсутствие будет выглядеть подозрительно и сведет на нет эффект неожиданности, потом внесет пирог, издав громогласное «та-та-татам», как будто кролика из цилиндра вынул, и водрузит его на стол, а я скажу с самым невинным видом: «Ой, пирог, вот так сюрприз!», и он подставит мне щечку, а я задую свечи.

Потом, вечером, мы вместе будем смотреть, к примеру, финал «Вопросов для чемпиона» или, может, какой-нибудь старый фильм с Лино Вентурой, если удастся победить видак. Я уйду из гостиной прямо посреди программы, чтобы избежать смущенных поцелуев на ночь, и лягу в постель, но не усну. Голод не даст мне спать. Голод и назойливый жиденький свет фонаря перед окном. Я буду смотреть на старуху напротив, не видя ее, и когда отец, как обычно, зайдет в комнату проверить, все ли в порядке, и потрепать меня по голове, притворюсь спящей.

Он тихонько прикроет дверь, а через несколько минут я услышу, как заскрипела под ним кровать, и буду знать, что он спит. Тогда я смогу встать, сесть на подоконник, выкурить пару сигарет и немного послушать музыку, старую мелодию Леграна, ее очень любила мама. Я смогу дышать. Я дышу только по ночам, сидя на подоконнике с сигаретой, слушая «Мельницы моего сердца». Закрываю глаза и уношусь отсюда. Лечу над Конечной, словно во сне, к другой жизни…

Две недели назад мы с отцом были у дяди, он работает в четырехзвездном отеле в часе езды отсюда. Отель — очень красивый замок с большим садом. Дядя ухаживает за садом. Пока отец с дядей пили аперитив, я решила прогуляться. Там был бассейн, но я не взяла с собой купальник. Вокруг бассейна томились в шезлонгах люди. Подальше стояли белые деревянные столики и стулья. Я сказала себе, что никому не помешаю, если посижу немного здесь. Заказала кока-колу, в сумочке нашлась мелочь. Я пила колу и смотрела, как темнеет вода в бассейне: солнце опускалось к холмам. А потом какой-то тип спросил, не занят ли второй стул. Я ответила «нет», думала, он хочет его забрать, но он уселся напротив. На нем была белая рубашка поло, темно-синие плавки и массивные серебряные часы. С виду лет пятьдесят, но до того загорелый, что я засомневалась. Его звали Жорж, он приехал с дочерью на недельку. Дочь недавно пыталась покончить с собой, он увез ее сюда, чтобы она немного расслабилась. Тут смертельно скучно, но спа — высший класс. Как мне нравится спа? Я не знала, что это такое. Он удивился. Спросил, из этого ли я отеля. Я ответила: нет, приехала повидать дядю, дядя — здешний садовник. Он опять удивился, я было обиделась, но он объяснил, что с восьмидесятых годов ни разу не видел, чтобы девушка пила просто колу, не лайт. Потом спросил, какой у меня рост. Я сказала, что мой рост — метр семьдесят два. «Значит, метр семьдесят», — усмехнулся он, его усмешка мне не понравилась. «А весишь ты сколько?» — «Сорок восемь кило», — сказала я. Он спросил, снималась ли я когда-нибудь, и сердце у меня забилось. Я ответила, что нет, но очень бы хотела сниматься, что на самом деле это моя мечта. «Конечно, конечно, а лет тебе сколько?» Я ответила: двадцать, он решил, что я старовата. Мне хотелось сказать, что милостыню пусть подает на паперти, но не сказала, улыбнулась, и тип спросил, не собираюсь ли я на днях в Париж. Если собираюсь, то могу пройти пробы, пробную фотосессию. Если пробы окажутся удачными, он мог бы взять меня в свое модельное агентство — агентство «Вэнити». Поздновато начинать в таком возрасте, но дело того стоит. Дело того стоило, еще бы. Я сказала, что собираюсь на днях в Париж. Он дал мне визитку. Встал и направился к блондинке, плачущей в шезлонге, наверно, к дочери. Когда я спросила счет, мне сказали, что за все заплачено. Я пошла к отцу, пора было уезжать.


…Меня разбудит позвякивание серебра на подносе с завтраком. Я проснусь легко, без усилия открою глаза, свежая, отдохнувшая. Наброшу пеньюар, сяду к сервировочному столику. Сначала выпью апельсиновый сок, потом налью себе чашку чаю. Возьму круассан, потом подпишу гостиничный счет, а гарсон тем временем раздернет шторы. В номер ворвется солнечный свет и гомон Парижа. Гарсон уйдет, я разверну газеты, быстро просмотрю заголовки. Будет понедельник, «Эль» окажется внизу, под кипой ежедневных изданий. Нисколько не удивившись, я увижу на обложке свое лицо. А прямо под моим сценическим псевдонимом крупными заглавными буквами надпись: «ВЗОШЛА НОВАЯ ЗВЕЗДА».

Я улыбнусь, и прежде чем позвонить журналисту сказать спасибо, отодвину поднос, достану зажигалку. И закурю с таким удовольствием, какого не доставляла мне еще ни одна сигарета.

Загрузка...