ДЕРЕК. Семь вечера, я сижу на веранде совсем один и без всего, без книги, без компании, даже без телефона, смотрю прямо на усталое солнце, сквозь очки оно видится оранжево-желтым, почти охряным, цвета «Кафе «Багдад», и его отражение в бескрайнем, сколько хватает глаз, море, которое, по-моему, нельзя не назвать сверкающим, хоть это и клише, создает странное впечатление, мне кажется, что оно покачивается в ритме старой пластинки Дженис Джоплин, только что найденной в шкафу в комнате матери, и я совершенно уверен, наверное, потому, что слегка одурел от всего сразу (вина, травки, нескольких порошков теместы): все, что я вижу, и есть эта музыка — и розы, и мимозы, и все эти качающиеся головки цветов, чьих названий я не знаю, и забытый в бассейне светящийся матрас, отданный на волю мистраля, и гермесовское полотенце, что взлетает в воздух и исчезает вдали, и скалы, почерневшие под ударами волн, и особенно сами волны, дым от моей сигары, моя длинная тень на белой стене, и горизонт, горизонт, горизонт — и, сильнее стойкого убеждения, что вокруг меня скверный клип, сильнее, чем этот вид, переполняющий меня восторгом, восторгом с ноткой горечи, потому что в нем не хватает человеческого присутствия, сильнее, чем эта музыка из прошлого, — тень матери, прекрасная, чуть размытая, словно на любительской кинопленке, в очках Wayfarer и купальнике Missoni, она нетерпеливым жестом убирает под тюрбан выбившиеся пряди волос, балансируя на этих самых скалах, и зовет меня, чтобы я вылез из лодки, зовет: «Дерек, Дерек», — зовет, потому что пора домой. И лишь когда солнце опускается наконец за холм напротив, чары рассеиваются, все из охряного становится серо-голубым, я снимаю ненужные больше темные очки и обнаруживаю, что плачу.
Мимо проходит Манон и видит меня. Приостанавливается на долю секунды, она видела мое лицо, слезы, и как я скорей опять надеваю темные очки, и как я отвожу глаза. Тоже отворачивается и идет дальше.
Она тоже в темных очках, хотя уже темнеет. Теперь она платиновая блондинка, с короткими волосами, чуть ниже скул. От нее остались кожа да кости. Губы настолько пухлые, как будто ее избили. В плеере последняя песня Шэгги под названием «Шлюхи», она ее закольцевала. Вкус у нее всегда был отстойный. Идет медленно, вихляя бедрами, как грошовая потаскуха. По шаткой походке я понимаю, что она только что блевала. А еще я знаю, что нашли бы у нее в крови, если б взяли анализ. Знаю, что она ненавидит себя. Знаю, что меня ненавидит тоже. Тем лучше, моя совесть спокойна.
В нереальном освещении этого клипа она похожа на мертвого идола.
Она скрывается в пул-хаусе, и я догоняю ее, чтобы трахнуть.
С каждым днем она становилась все больше похожа на Жюли, а мне становилось все неуютнее. Жюли была аристократка — точеное лицо, звонкий голос, идеальная прическа даже в море. Манон как была другой породы, так и останется. Ее сходство с Жюли было странным и пугающим, она походила на Жюли, облитую кислотой, ссохшуюся, деградировавшую, словно ее вырвали из позолоченной тюрьмы и избили до полусмерти. Она походила на ту развалину, в которую, наверно, превратилась бы Жюли, если б осталась в живых. И я был в панике, я уже говорил себе: слава богу, что ее нет в живых. Я говорил это себе, когда просыпался первым и видел Манон, растянувшуюся на животе поперек кровати, Манон, чья утраченная невинность возвращалась к ней во сне, разливалась по ее лицу, пока она, в свой черед, не просыпалась, не приходила в себя и не замыкалась, заметив мой взгляд, и не кидалась в ванную малевать свою блядскую боевую раскраску, я говорил это себе, когда разглядывал ее первые фотографии, пухлые щеки, кольца каштановых волос, благодарный вид, я говорил это себе еще четыре дня назад, по дороге сюда, но сегодня уже не знаю, что и думать, и чувствую, что дошел до ручки.
Мы уехали из Монако после бредовой бессонной ночи, когда мы ничего не делали, только кружили по комнате, куря сигарету за сигаретой, глотая стилнокс за стилноксом, не понимая, откуда навалилась эта тоска, а главное, не говоря ни слова, «25-й час» на DVD заело, он то включался, то выключался опять, неизвестно почему, от этой музыки можно было сдохнуть, мы заказывали что попало в рум-сервисе, чай, коктейли, яичницу с трюфелями, сигареты с ментолом, а когда приносили заказ, нам уже ничего не хотелось, и мы все отправляли обратно на кухню и через пять минут заказывали снова. Мы пробовали сыграть в триктрак, но Манон постоянно пыталась жульничать, пробовали смотреть кино, но нам постоянно звонили и приглашали на официальные и неофициальные обеды, в казино, в «Джиммиз». Боно, звавшему посидеть в «Сасс», я ответил, что сегодня вечером хочу только одного — чтобы мне дали спокойно подохнуть, а Манон, выхватив телефон, заорала, что ей нечего надеть, и бросила трубку. По-моему, больше всего ее волновала последняя обложка, английский GQ, она считала, что там не хватает ретуши, говорила, что из-за кругов под глазами, накрашенных бровей и торчащих скул выглядит как готичка-лесбиянка и постоянно твердила: «Ты видел, какая у меня рожа в GQ? Ты видел, какая у меня рожа в GQ?», «Небось сейчас вся Англия надо мной стебется: я похожа на Кайли Миноуг без макияжа, а не на Викторию Бекхэм до пластической операции и не на Лару Флинн Бойл в «Вэнити Фэйр» на прошлой неделе!» — а я, отметив про себя, что в следующий раз надо выбрать фото получше, отвечал: «Да, но Кайли, Виктория и Лара не мои подружки», — что привело ее в крайнее раздражение (все, что я говорил, приводило ее в крайнее раздражение), и она крикнула: «Я не хочу быть просто чьей-то подружкой!» — на что я возразил: «Нет, ты не права, цыпочка, я знаю кучу девиц, которые очень бы хотели быть моей подружкой», — а когда она повернулась ко мне, вся ощетинившаяся, готовая вцепиться когтями мне в лицо, добавил: «И весьма недурных!» — к счастью, в этот момент в комнату влетела громадная оса-мутант и начала разгуливать по опухшей физиономии Эдварда Нортона, и этот «отвлекающий маневр», так это зовется на военном жаргоне, спас меня от жестокой смерти, Манон втянула когти, подпрыгнула и начала метаться как полоумная с воплем: «Убей ее, убей ее, убей эту мерзость», — что я доблестно и совершил при помощи преступного GQ, и когда опасность миновала, Манон бросилась мне в объятия, шепча еле слышно: «Ее больше нет?» — и я показал ей GQ с трупом осы, прямо между бровей готички-лесбиянки, и она расплакалась, всхлипывая: «Большего я и не заслуживаю!» — и тут мы оба с облегчением обнаружили, что встает солнце.
Мы уехали очень быстро и очень грязные, потому что в душ идти не хотелось, с собой мы взяли только альбомы The Gathering, Counting Crows и Нины Симон, но в конечном счете слушали по кругу одну-единственную песню, «Donʼt Let Me Be Misunderstood», потому что хоть и не спали уже несколько дней, от этой музыки, и рассветного солнца, которое с головокружительной быстротой поднималось над узкой прибрежной дорогой, и запаха кофе, и ветра в волосах нам казалось, будто мы заново родились, и я смотрел на Манон в джинсах, в простом белом топе, заляпанном кофе, с развевающимися волосами, в огромных темных очках кинозвезды, на ее босые ноги на ветровом стекле, слушал, как она распевает во все горло и смеется, слыша, как я подтягиваю припев, и тут я четко увидел, прекрасно сознавая, что это полная галлюцинация, рожденная стилноксом, прогрессирующим распадом моего мозга или просто-напросто усталостью, увидел, как лицо Жюли, непорочное и безмятежное, печальное, как прощание, поднимается надо мной и лопается как мыльный пузырь, и в ту же минуту Манон прижала мою руку к рулю, чтобы я обратил внимание на какое-то облако, похожее на нее, и сощурилась, сдвинув брови, и спросила: «Когда мы приедем?» — а потом зевнула и положила голову мне на плечо, и я сказал себе: «Блин, до чего же я счастлив».
Мы приехали в Сен-Тропе, где родители оставили мне этот дом, в котором я столько времени провел с матерью. Отец ни разу не возвращался туда после ее смерти, покуда не женился на этой шлюхе Анке, которая не мыслила себе конца июля нигде, кроме как в Сен-Тропе, и нигде, кроме как в моем доме, потому что у нее была морская болезнь, она ненавидела «Библос», а других четырехзвездных отелей люкс в Сен-Тропе не было. Тогда отец снова открыл дом, расчехлил мебель, снял со стены портрет матери и отдал на растерзание ее комнату. Анка, со свойственным ей прекрасным вкусом, деликатностью и скромностью, непременно пожелала «сменить декор», и дом утратил безумный стиль шестидесятых и стал страшно пошлым, с совершенно невыносимым кричащим налетом интерьерных журналов: этой женщине непременно нужна была белая кожа, розовый мрамор и джакузи во всех комнатах, и колонны, и башенки, она заставила содрать ярко-синюю мозаику со дна бассейна и перекрасить его в модно-бирюзовый цвет, снесла старую каменную стену над бассейном, на которой моя мать столько лет разводила цветы, расширила бассейн, соединив его с морем, выкосила под корень розарий ради вертолетной площадки, и в доме моего детства, такого dolce vita,[24] такого riviera,[25] такого «Tender is the night»,[26] прелести стало не больше, чем в калифорнийской старухе после лифтинга.
В то время мне было четырнадцать, при одном упоминании матери у меня кружилась голова, и я возненавидел эту женщину, к которой прежде испытывал лишь смутную антипатию и, от случая к случаю, презрение. Я спросил ее:
— Скажи, цыпочка, зачем ты ездишь в Лас-Вегас, любоваться архитектурными красотами?
— Нет, — возразила она, — чтобы ходить в казино и спускать там бабки твоего старикана-папаши.
— О, а когда ты сгребаешь фишки, то думаешь о своем прошлом грошовой проститутки и говоришь себе, что гордишься пройденным путем?
— Дерек, — усмехнулась она, — почему ты никогда не называешь меня мамой?
— Потому что… ты всего лишь неудавшаяся Ивана Трамп.
— Гаденыш, я тебя оставлю без наследства!
— Думаю, ты не совсем точно представляешь себе смысл понятия «единственный сын».
— А думаешь, твой отец сумеет представить себе смысл понятия «единственный сын на героине»?
— Я никогда не кололся, и ты это прекрасно знаешь.
— Важно не то, что я знаю, важно, что я ему скажу… А потом, ты этим и кончишь, Дерек, поверь, ты этим и кончишь…
— Да? Почему ты так считаешь?
— Ты будешь торчком, бедный мальчик, будешь депрессивным торчком, и еще кое-что похуже будешь делать, вот увидишь…
— Да, и почему же, почему я стану все это делать?
— От скуки.
Манон вошла в дом со скептическим видом, словно выросла в нем, на самом деле — с моим скептическим видом, удостоила меня довольно неубедительного возгласа «О, тут очень мило» и, исподтишка выискивая недочеты, прошествовала через гостиную на веранду и спросила оттуда, разглядывая дом наших друзей, почему соседи живут так близко. Я ответил, что после того, как мы перекрасили ставни, у нас не осталось денег на забор; засим последовало напряженное молчание. Было восемь утра, мы стояли рядом на веранде, словно на острове, море лежало у наших ног, и меня охватило сильнейшее, почти нестерпимое чувство свободы, я вдыхал огромные клубы ветра и снова, словно в каком-то наваждении, повторял себе, что никого, кроме нее, не хочу видеть рядом, а потом повернул голову, чтобы сказать это ей, а она ушла спать.
Четыре дня мы старательно избегали друг друга, и я чувствовал себя дураком, дураком Пигмалионом, Пигмалионом в футболке от Дольче, слегка трэшным и бухим, который, вместо того чтобы делать статуи, разбивает их молотком, а затем, вынырнув из долгого кайфового сна, обнаруживает, что влюбился в осколки.
Манон крышка. Что бы я ни делал, ей крышка. Я разбил статую. И больше ничего не могу для нее сделать. Даже если бы все остановил… В любом случае так и было задумано — все остановить, чтобы завершить начатое. Все остановить значило погубить ее. Погубить и превратить в городскую сумасшедшую, вернув в ее говенную жизнь после того, как осуществились ее дурацкие мечты. Сказать правду значило погубить ее, разбить ее дурацкие мечты. Все, что я могу сделать, это и дальше осуществлять их, эти ее дурацкие мечты. Но тогда она меня бросит. Однажды она сказала мне: «Когда я смогу обойтись без тебя, я тебя брошу». И я спросил, в тот момент я был искренне растроган и готов на все: «Ты не можешь обойтись без меня, цыпочка?» Она засмеялась, засмеялась своим жестоким смехом и ответила: «Я имею в виду, когда я буду достаточно известной и достаточно богатой». Тогда засмеялся я, засмеялся над ней, над собой, над этой неразрешимой ситуацией и подытожил: «Значит, ты никогда не сможешь без меня обойтись, цыпочка».
За эти четыре дня я никому не звонил, ни разу не развернул газету. Телефон трещал не переставая, и я его отключил. Я все время чувствовал, что за мной следят и что я глубоко несчастен. Слушал The Gathering даже во сне. Каждое утро брал гидроцикл и отправлялся кататься. Море было темно-синим, почти черным через мои солнечные очки, усеянные точками соли, и оставляло во рту горький вкус. И хоть бы одна волна. Я гонялся за кораблями, чтобы попрыгать у них за кормой. Совершил пробежку с Паффом Дэдди, который хотел перекупить мой дом. За нами бежали папарацци. Встречал множество своих знакомых и знакомых отца. И не здоровался.
Манон просыпалась к полудню. Просила принести чего-нибудь и завтракала на террасе, лицом к морю, уставившись на него с изумленным видом. Потом растягивалась в шезлонге на краю бассейна и лежала так весь день. Иногда я шел за ней, и мы скучали вдвоем, пока не наступала ночь, и в моем мозгу, оцепеневшем от жары и безделья, стучала одна, вездесущая, грозная мысль: бесповоротно, бесповоротно, только это я и думал, только это и видел под безоблачным небом, и все вокруг — неподвижная поверхность бассейна, и белая плитка, потрескавшаяся от солнца, и расслабленная Манон в цельном черном купальнике, с карамельной кожей, липкими от масла волосами, ее глаза, синие, как бассейн, на слишком загорелом лице, глядевшие на меня в упор и уходившие в сторону, стоило мне на нее посмотреть, и приглушенный звук ее шагов по раскаленному камню, когда, ошалев от жары, она бросалась в бассейн, плеск воды, ее чуть учащенное дыхание, ровный голос, благодаривший гарсона, когда он приносил нам воды, шелест страниц, когда она делала вид, будто читает роман, щелчок зажигалки, когда она закуривала, тупое пение цикад, рокот мистраля, — все, казалось, шептало мне на ухо, сводя меня с ума: «Бесповоротно, бесповоротно».
От этих мутных дней в Сен-Тропе у меня в памяти остались лишь мои бесцельные блуждания, тяжкое безделье, обмен ледяными взглядами, синяя вода бассейна и мелодия Дженис Джоплин.
В «Вуаль Руж», куда я повел ее обедать на третий день в очередной неловкой попытке сблизиться — все они неминуемо кончались еще более заметным отдалением, — Манон явилась в платье от Пуччи, очень широком и очень коротком, шляпа в тон, очки в тон и мои часы Daytona, наряд одновременно изысканный и крикливый, оригинальный и пошлый, простой и замысловатый, наверное, беспристрастному наблюдателю было бы очень нелегко определить, кто она — моя юная супруга, дорогая проститутка иностранного происхождения, старлетка иностранного происхождения или моя сестричка, но так или иначе все смотрят на нее, смотрят на нас, и когда мы вылезли из катера босиком — это безумно шикарно — и вошли в ресторан под первые такты ремикса музыки к «Презрению», настала глубокая тишина. Обдолбанный официант, на радостях, что видит меня, опростоволосился еще прежде, чем мы сели за столик:
— Привет, Жюли, рад тебя видеть, я думал, ты умерла, а ты просто слегка похужела.
— Хотелось бы побольше увлажнителей, будь любезен, цыпочка, — говорю я обдолбанному официанту, естественно, в порядке отвлекающего маневра, чтобы Манон не запустила ему в морду бутылку «Больё», — тут задохнуться можно, да, и разверни-ка мне столик получше, я предпочитаю вид на море, а не на Джорджа Клуни.
— А я предпочитаю вид на Джорджа Клуни.
— А ты ничего не понимаешь в красотах природы и не можешь пропустить ни одной звезды, и вообще, я плачу, значит, я и решаю.
— Джордж Клуни — одна из красот природы.
— Оставь Джорджа в покое, цыпочка, весь Сен-Тропе уже в курсе. Хай, Джордж, — говорю я Джорджу, который подошел к нам и с жаром трясет мою руку, и добавляю: — Классный фильм снял, браво.
— Симпатичная рубашка, — отвечает он и идет обратно, клеить танцовщицу по тысяче евро за ночь.
— Что он тебе сказал, что он тебе сказал?
— Сказал, что спит с английской королевой.
— Вы выбрали? — спрашивает офигевший дурак, фигея все больше.
— Ага, — говорю я с намеком на раздражение, — столик с видом на море.
— Несколько листиков салата, вообще без заправки.
— «Кристаль розе», не розовый шампунь для туристов.
— Телефон Джорджа Клуни.
— Телефон есть у меня, идиотка, и я его тебе не дам. Что будешь пить?
— «Ти нант».
— Такого нет, — отвечает официант, он решительно сдурел.
— Послушай, — говорю я, — если я могу хамить моей паскудной спутнице жизни, это не значит, что тебе позволено делать то же самое.
— И вообще я, черт возьми, звезда, — добавляет Манон.
— Ну нету у нас, нету, я что могу поделать?
— Говори: у нас нет, мадам.
— У нас нет, мадам.
— Значит, мадам будет пить «Кристаль» и хавать со мной спагетти с омарами, а иначе будет добираться назад вплавь. Ясненько, цыпочка?
— Ясненько, придурок, но я вызову рвоту, а ты этого терпеть не можешь, — отвечает Манон.
— Что ты творишь со своим здоровьем, меня не касается, когда я хаваю, хавают все, и точка.
Обдолбанный официант удаляется, и секунд сорок нам абсолютно нечего сказать друг другу.
— Что это за тупая музыка? — спрашивает Манон.
— Это «Презрение».
— Что такое «Презрение»?
— Жан-Люк Годар, тебе это что-нибудь говорит?
— Что такое «Презрение»?
Я сдаюсь.
— Это чувство, которое я испытываю к тебе в данный момент.
Тихий ангел. Я отмечаю про себя четкий ритм волн, настолько четкий, что я начинаю подозревать, будто персонал крутит запись, ничего удивительного, в этом мире ничто по-настоящему не настоящее.
— Дерек?
— Да, цыпочка?
— Ты видел отснятый материал? Каренин не стал показывать мне материал. Он хочет, чтобы я подождала, пока фильм будет смонтирован.
— Ну да, я видел материал, — вру я, — видел…
— И как?
— Да так, ни звука, ни музыки, ни красок, это не кино, это уродливо, как сама жизнь.
— Ну а я, я как выгляжу?
— Совершенно как сейчас, только без очков и не такая загорелая.
— Но… я ничего, смотрюсь?
— Цыпочка, а тебя это парит?
— Кино — моя главная, самая дорогая мечта, Дерек, в конце концов, мы уже год вместе, а ты даже этого не знаешь?
Еще один тихий ангел, что-то много ангелов развелось сегодня в «Вуаль Руж», обдолбанный официант приносит шампанское и бокалы, Джордж Клуни — он в отличной форме — залез на стол вместе с танцовщицей по тысяче евро за ночь. Я откашливаюсь.
— Пфф, — говорю я, — а ты даже не знаешь, кто такой Жан-Люк Годар.
— При чем тут это, Дерек?
— И, не знаю… скажем, Стенли Кубрик, тебе это что-то говорит?
— Он был… режиссер?
— Манон, тебе нечего делать в кино. Ты знаешь наизусть все романтические комедии с Хью Грантом, ты думала, что Каренин — это коммунистический диктатор начала двадцатого века, а Джон Уэйн — президент Соединенных Штатов, ты засыпаешь на черно-белых фильмах, ты считаешь Николаса Рея старомодным, ты смотрела «Таксиста» на видео, ты считаешь, что Альмодовар — итальянец, Мел Гибсон — великий актер, а Вуди Аллен — дятел, что «Последнее танго в Париже» — мелодия Gotan Project, ты предпочитаешь Пирса Броснана Стиву МакКуину, а Джуди Лоу Морису Роне, у нас в гостинице две тысячи двести пятьдесят три DVD, а ты с утра до вечера крутишь «Бум»…
— Но я обожаю «Бум», «Бум» — это гениально, я хочу, чтобы вся жизнь была как «Бум», — протестует она, похоже, на пределе.
— Манон, — говорю я и беру ее за руки в каком-то совершенно несвойственном мне порыве, — если бы фильм, в котором ты снялась, был не совсем то, что ты думаешь, если бы ты не занималась кино, если бы ты не стала знаменитой…
— Но я знаменита… — шепчет она со слезами на глазах.
— Допустим. Если бы ты прекратила все, чтобы все тебя забыли, чтобы даже не просили автограф на улице, а ты бы жила со мной, у тебя было бы все, что ты захочешь, и все, все это постепенно изгладилось бы из твоей памяти, и ты бы мне простила, и мы бы попробовали быть счастливыми, я хочу сказать, как можно менее несчастными, и все это стало бы лишь дурным воспоминанием… и мы больше ни словом бы об этом не упомянули…
— Простила бы тебе что, Дерек? — невнятно бормочет она, пытаясь закурить, несмотря на ветер и трясущиеся руки.
— Простить, что я был… странный. Что я был странный с самого начала, и обещаю, я больше не буду странным, если только… если только…
— Если только что? Если только я откажусь от своей карьеры, чтобы мы оказались в одной точке, ты и я, чтобы я разделила с тобой… твою неудавшуюся жизнь?
— Карьера — слишком громкое слово, цыпочка. Не-удавшаяся — тоже слишком громкое слово. И успокойся, на тебя смотрят, — говорю я, снова занимая оборону.
— Я должна простить тебе, что ты был… странный? Обращался со мной, как со своей тачкой…
— Ты говоришь штампами, цыпочка.
— …каждый день опускал меня, держал за идиотку, смотрел так, будто меня и нет, шельмовал мою профессию…
— Какую профессию?
— Дерек, я никогда не чувствовала себя такой жалкой, как с тех пор, что я с тобой.
— Может, ты чувствовала себя лучше, когда протирала столики в Trying So Hard?
— Вот, вот этого я тебе не прощу никогда. И еще никогда не прощу, что я сейчас такая же, как ты. Такая же бессмысленная, поверхностная, эгоцентричная, такая же жестокая, высокомерная, злая…
— Я отнюдь не поверхностен.
— Дерек, твое любимое занятие — считать своих бывших на Fashion TV.
— А твое любимое занятие — смотреть, кто растолстел на Fashion TV.
— Ты даже в ванне сидишь в темных очках.
— А ты делаешь укладку перед тем, как идти на пляж.
— А ты втираешь своим акционерам, что Джордж Буш звонит тебе по прямому проводу.
— А ты сперла у меня номер мобильника Леонардо и разыгрываешь его.
— Ты превратил меня в чокнутую, Дерек, — взрывается она, и весь «Вуаль Руж» оборачивается на нас, оторвавшись от Джорджа Клуни, который дает сеанс стриптиза на барной стойке, — ты превратил меня в чокнутую, я чокнутая: я просыпаюсь утром и четверть часа не могу вспомнить, как меня зовут, я глотаю антидепрессанты, снотворные, стимуляторы, анксиолитики, транквилизаторы. Я УЖЕ НЕ ЗНАЮ, ЧТО ТАКОЕ БЫТЬ В НОРМАЛЬНОМ СОСТОЯНИИ!
— Ты забыла упомянуть кокаин, амфетамины и меланин, это, знаешь ли, такая штука, которая в твоих капсулах для загара.
— Я карикатура на драную модель, подсевшую на иглу, если бы я не была с тобой, никто бы меня и не замечал.
— А вот это первый проблеск того, что принято называть «здравым смыслом», за весь наш разговор.
— Ты… сделал из меня… чудовище…
Я молчу, потому что это правда, и я сознаю, что механизм запущен и разогнался слишком сильно, чтобы я мог хоть как-то его остановить, и я даю ей последний шанс, потому что, в конце концов, тронут ее словами, и если она ответит «да» на последний вопрос, который я ей задам, я признаюсь во всем, снова попрошу у нее прощения, а если она простит, простит по-настоящему, я осуществлю ее дурацкие мечты, осуществлю на самом деле, и если она и тогда захочет меня бросить, пусть бросает, тем хуже для меня, тем лучше для нее, и я наконец смогу уснуть.
— Манон, ты ведь любишь меня, правда?
— Нет…
Мы ушли из ресторана, вернулись домой и старательно избегали друг друга вплоть до последнего соития в пул-хаусе, за время которого не обменялись ни словом, только приказами и оплеухами, а потом вернулись в Париж — запускать промоушн.