ДЕРЕК. Мы уехали в Нью-Йорк, на сей раз не опустошать «Бергдорф» или галереи Виллиджа, и даже не откапывать редчайшие виниловые диски в недрах Алфабет-Сити или пиратские DVD старых, гениальных, никогда не демонстрировавшихся серий «Джеймса Бонда», и не ишачить — я больше не ишачил, я вообще ни черта не делал, я научился прекрасно делегировать полномочия, и дела отлично шли без моего участия, — и даже не ради закрытого показа «Людей Икс 2» или того, чтобы просто пожить в цивилизованном городе, где повсюду кондиционеры, в ресторанах обслуживают за пятнадцать минут, молодежь ходит в школу и все кому не лень держат портье. Мы уехали в Нью-Йорк, потому что подозрения Манон усиливались, а моя собственная паранойя дошла до точки, мне все время казалось, что меня преследуют, за мной следят, мной манипулируют, у меня ехала крыша, у Манон ехала крыша, и мы враз сорвались в Нью-Йорк, словно спасались от погони.
В самолете Манон, пресыщенная звезда международной величины, не удостоила своим вниманием шампанское, листала «Гала» и плакалась, что уже смотрела «Особое мнение» и ей вовсе не улыбается смотреть его еще раз, в придачу без субтитров, поспать у нее не получалось, читать тоже не хотелось. «Читать, — заявила она безапелляционным тоном, — еще скучнее, чем просто скучать».
— Гм, — произнес я, углубляясь в «Критику чистого разума», — ты не права, читать интересно и полезно для духовного развития.
— Твоя книжка, она про что? — спросила она.
— Гм, — ответил я, — прими мелатонинчику.
— Мелатонин — это токсичное вещество.
— Не токсичнее, чем твои таблетки с амфетаминами для снижения аппетита.
— Мелатонин на меня больше не действует.
— Это оттого, — поучительно сказал я, — что у тебя иммунитет к ядам, как у Митридата.
— Что-что?
— Митридат был грек и слегка параноик…
— По-моему, я сейчас пойду трахну в сортире какого-нибудь стюарда, найду себе занятие.
— Гм, — сказал я, — не слишком удобно, зато увлекательно.
— Посмотри на ту мазню, — сказала она, показывая на картину напротив, — она не ужасная. И тем более не прекрасная. Она никакая. Она не может ни привлечь взгляд, ни отбить охоту спать в этом самолете. Она нарисована, чтобы остаться незамеченной, висеть тут на стене, никого не приводя в восторг и не выводя из себя.
— Либо я сплю, либо ты только что изрекла оригинальную мысль.
— Я хочу знать, кто нарисовал эту мазню. Хочу знать, понимал ли он, когда писал, что ее ждет участь… гостиничного фена.
— Зачем? — сказал я. — Хочешь заказать полотно для своей комнаты?
— Просто хочется знать, что за человек рисует мазню, чтобы сделать красиво в салоне первого класса дальнего рейса.
— Пожалуйста, хватит повторять это противное слово «мазня».
— Мадемуазель, будьте любезны, вы не могли бы сказать, откуда эта картина?
Стюардесса, брюнетка, скорее стройная, не оборачиваясь, пожимает плечами.
— Мадемуазель, будьте любезны!
Стюардесса резко оборачивается со словами: «Понятия не имею, мадам», — и пытается пройти в кабину, но я уже узнал эту лису, брюнетку в очках, а потому хватаю ее за руку и спрашиваю вполголоса, чтобы не перебудоражить весь самолет:
— Скажите наконец, чего вы от меня добиваетесь?
— Ничего, месье, отпустите меня, или я позову охрану.
— Увидите, что я сделаю с вашей охраной, — рычит Мирко с заднего ряда.
— Гляди-ка, — говорю я, — «Особое мнение» кончилось? Ну и как тебе?
— Слушай, мне очень понравилось… Все-таки Спилберг — это хорошо.
— А знаешь, они с папой очень дружили.
— Правда?
— Так вы отпустите меня или нет?
— Сначала ты мне объяснишь, почему следишь за мной.
— Я за вами не слежу, месье.
— Тогда что ты тут делаешь?
— Я стюардесса, если вы не заметили.
— Ну-ну, — отвечает Мирко, — я тоже могу напялить униформу и с дурацким видом махать руками перед спасательным жилетом, и все меня примут за стюардессу.
— В таком случае, — говорю я, игнорируя спорное утверждение моего охранника и друга Мирко, — за каким чертом ты приперлась на мой обед и обдолбалась кокаином со своими безмозглыми подружками-моделями в «Маркете» ровно полтора года назад?
— У меня сестра — модель. И вовсе не безмозглая: пишет диплом по гуманитарным наукам. Она тогда ушла с вами.
— А? И как ее зовут?
— Мелинда.
— Мелинда… Мелинда… Такой не знаю.
— Кто такая Мелинда, Дерек? — спрашивает Манон, с тяжелым вздохом роняя на пол «Гала».
— Ну, — говорю я, — допустим, сестра-модель, которую я трахнул, но это вовсе не объясняет, как тебя через три месяца занесло в «Риц» в четыре утра, притом в номер как бы случайно напротив моего?
— Я была с сестрой. Мы… мы возвращались с вечеринки у аравийцев, которые с третьего этажа.
— Да ну? — говорю я, отпуская ее. — И много там было народу?
— Не очень, — говорит она, потупившись, — Наташа Кадышева. Роберт Дауни-младший, ээ, он все не хотел признаться, что под газом. Мы смылись.
— Ах, какой чудный персонал у «Юнайтед»… — произносит Мирко.
— Окей, — заключаю я, — на сей раз я, так и быть, поверю, что все это… простое совпадение, но, — я откашливаюсь, — если ты еще раз попадешься мне в лапы… вопросы будет задавать мой друг с заднего кресла.
— Ладно, ладно, — отвечает она, — а теперь постарайтесь сохранять спокойствие, наш самолет заходит на посадку в аэропорт Нью-Йорка.
— Да-да, — говорит Манон, — просьба занять свои места и пристегнуть ремни безопасности, пока не погаснет сигнал светового табло, спасибо, мы в курсе.
Мы сохраняли спокойствие до полной остановки самолета, а перед тем, как выйти, Манон подобрала свой «Гала» и показала мне:
— Смотри, как смешно.
На обложке была Наташа со своим последним старцем и подпись: «Наташа Кадышева: давать всегда, давать везде», — и чуть ниже огромными белыми буквами: «Роберт Дауни-младший: нет, я не под газом».
В самолете этой мерзавки уже не было, я помчался как полоумный в туннель и еще успел увидеть, как она исчезает в необъятных недрах аэропорта Кеннеди, но тут мне преградила дорогу иммиграционная служба.
Мы едем в «линкольне» вниз по Парк-авеню, и когда проезжаем перед особняком родителей Жюли, я отвожу глаза, и Манон говорит:
— Жюли, да?
И я шлю ее к черту, и она вздыхает, чуть глубже кутается в меха, и, уткнувшись лбом в стекло, глядит с надменным и отрешенным видом на струи дождя на темном окне.
— И нечего сидеть с надменным и отрешенным видом, — говорю, — ты же не позируешь для «Вог» на тему «Я, гламурная и отчаявшаяся, на Парк-авеню».
— Я не отчаялась, — отвечает она.
— Да неужели? — иронизирую я.
— Это ты отчаялся.
Она права, и в эту минуту мы подъезжаем к «Пьеру», и она первый раз в жизни не ноет, что это не «Мерсер», не ждет, чтобы кто-нибудь открыл ей дверцу, открывает ее сама и, выйдя из машины в струях белого пара, просто спешит в отель, а не расхаживает перед прохожими, мимоходом подзывает гарсона: «Осторожнее с чемоданчиком «Вюиттон», там моя косметика», — потом небрежно протягивает чаевые, и портье почтительно сторонится, пропуская ее, и я говорю себе, что неплохо поработал. Предупредив консьержа, чтобы никто не звонил мне в номер, особенно Пэрис Хилтон — «Если позвонит Пэрис, скажите, что мой вертолет разбился и я погиб», — я иду за Манон, отстав на несколько шагов и не спуская глаз с ее шпилек, тихо ступающих по ковру, а перед дверью подбираю ее меха, соскользнувшие с плеч.
— Гм, — говорю я, закрывая дверь, — соболя?
— Да.
— «Фенди»?
— «Ревийон».
— Есть хочешь?
— Я хочу спать.
— Ты хочешь спать? Еще нет восьми.
— Дерек?
— Да.
— Ты не обидишься, если сегодня поспишь в другой комнате?
Несколько минут я молчу, наверно от удивления, и уж точно не потому, что разочарован или задет, и не потому, что привычный облик моего нью-йоркского номера, номера, где я учился, трахался, плакал, где жил дольше, чем где бы то ни было, где мы жили с Жюли, вдруг стал чужим и враждебным, и не потому, что я вдруг перестал что-либо слышать — отголоски полицейских сирен, удаляющихся к северу, торопливые шаги тех, кто выходит из дома, или возвращается домой, или смеется, цоканье лошадей, уставших таскать влюбленных туристов, шум утомленных моторов, когда зажигается зеленый свет, — и не потому, что «Плаза» внезапно погасла, и Парк-авеню исчезла, и я заблудился в самый неожиданный момент в своем нью-йоркском номере, потому что Манон, которую я не люблю, которую никогда не любил, спросила, не обижусь ли я, если посплю сегодня в другой комнате, Дерек.
— Нет, — отвечаю я, — а с чего мне обижаться?
Она просто кивает и берет у меня из рук мех, подходит к шкафу и открывает его, с усилием, словно дверцы слишком тяжелы для нее, и тщательно развешивает пелерину. Потом идет в ванную, споткнувшись о брошенные черные сапоги, медленно спускает на пол платье и лифчик и входит в ванную, оставив дверь открытой, чтобы мне было видно, как она долго смотрится в зеркало, все с тем же надменным и отрешенным видом, не обращая внимания на мое отражение, потом садится на угол ванны и отстегивает чулки, поворачивает до упора горячий кран и, пока льется вода, накидывает пеньюар, идет обратно, просит у меня сигарету, я машинально даю ей прикурить, пытаясь поймать ее по-прежнему отсутствующий взгляд, и когда она подходит к окну и упирается лбом в стекло с таким видом, будто хочет разбить его и вылететь наружу, я встаю, не вполне понимая, что хочу сказать, и тут в дверь звонят, и Манон говорит мне только: «Займись багажом», — и отдает мне окурок, и я иду открывать, слыша, как закрывается дверь ванной и поворачивается ключ в замке.
В час пополудни в «Даунтаун Чиприани» слишком людно, я жду Станисласа уже добрых четверть часа и изо всех сил пытаюсь казаться невозмутимым: спросил у менеджера, как дела, как поживают его родители, друзья, дети, но у него нет детей, и он в итоге сажает меня, в полном одиночестве, сюда, за лучший столик, то есть за столик, который видно всем и отовсюду, и, в данном случае, всем видно меня, насупленного, осушающего один «беллини» за другим, раз уж нельзя курить одну сигарету за другой. Я уставился в одну точку, изображая глубочайшую сосредоточенность, но в конце концов хватаю за рукав официанта и прошу, с сильным французским акцентом, сообщить мне точный состав «беллини», а также его историю, потом сказывается легкое опьянение, и на тротуаре напротив я замечаю Курта Кобейна, он растянулся на шотландском пледе и просит милостыню, и сначала я думаю, что это галлюцинация, учитывая тот непреложный факт, что Курт Кобейн покинул этот мир уже скоро десять лет как, к тому же если и предположить, что он еще жив, то, принимая во внимание, какую гору бабла ему должны были принести роялти, он точно не стал бы попрошайничать на Западном Бродвее, и, снова поймав за рукав официанта и получив утвердительный ответ на вопрос: «Видите того типа, вон там, он действительно там, он есть, правда?» — я прихожу к выводу, что этот тип попросту что-то вроде двойника, и, успокоившись, разворачиваю «Уолл-стрит джорнал», но черные буковки на белом фоне плывут перед глазами, то ли это они слишком мелкие, то ли это я думаю о другом, и у меня возникает тревожное впечатление, что они абсолютно бессмысленны, и я впадаю в панику и в конце концов закуриваю, говоря себе, что меня все-таки не вышвырнут за дверь, но все головы как одна оборачиваются ко мне в ужасе и удушье, и тогда я делаю вид, что я не я, и съеживаюсь за своей каббалистической газетой, и тут слышу:
— Прости, задержали в офисе. Трафик — кошмар. Час пик. Rush hour. Такси не найдешь. Битых два часа торчал на Тайм-сквер. Водила-пакистанец в полном улете. Двойню родил. Как будто без них ему было мало… Слушай, что ты творишь с газетой?
— Гм, — говорю я, — читаю крайне интересную заметку относительно преступного изготовления атомной бомбы в Пхеньяне.
— Дерек, ты держишь газету вверх ногами.
— Ну да, конечно-конечно. Гимнастика для глаз, рекомендовано ведущими окулистами. Хочешь «беллини»?
— Фуу! — выдыхает он, плюхаясь на стул напротив. — Хочу, спасибо.
— Шеф, — зову я, — повторить!
— Рад тебя видеть, старик, — говорит Станислас.
— И я тебя, цыпочка, только обойдемся без излияний, а то у меня потечет грим, и люди того гляди подумают, что мы любовники.
— Ну, — спрашивает Станислас, — когда прилетел?
— Вчера вечером. Скажи, у меня глюки или тут в ресторане ни одной кинозвезды?
— Ни единой, успокойся, у тебя не глюки.
— И даже Роберт Де Ниро не примостился где-нибудь в углу? Или Гвинет? Брет Истон Эллис? И никто из сериала «Друзья»? Джеки Чан? Фифти Сент?
— Нет, почему же, вон там сидит Эмма Бантон, — сказал он.
— Кто такая Эмма Бантон?
— Одна из бывших «Спайс герлз».
— Не узнаю Нью-Йорк, — вздыхаю я.
— А когда ты приезжал последний раз?
— Три недели назад, — опять вздыхаю я.
— Кончай вздыхать.
— Прошу прощения.
— Ну и что это за слияние с Texaco? — спрашивает Станислас.
— Какое слияние?
— Твое слияние с Texaco.
— Кто уже такой этот Texaco?
— Дерек, ты что, издеваешься, в конце-то концов?
Он трясет передо мной «Уолл-стрит джорнал», перевернув ее как положено, и я ошалело гляжу на первую страницу, там действительно про мое слияние с Texaco, и первое, что мне приходит в голову, это что правление конечно же пытается взять под контроль мою компанию, и я шлю Оскару смску об увольнении следующего содержания: «Я сливаюсь, я сливаюсь, а мне ничего не говорят. Ты уволен», — а потом извиняюсь перед Станисласом за эту помеху нашему обеду, ведь тяжкое бремя обязанностей вынуждает меня постоянно пребывать в состоянии боевой готовности.
— Очень мне нравится эта музыка, — отвечает он, меняя тему, что меня несколько бесит, — это что?
— Просто старый сборник Café del mаr двухлетней давности. А конкретно эта песня… Талвин Сингх, «Traveller».
— Не устаю поражаться твоему, э-э… параллельному образованию.
— Спасибо.
— Так что, — спрашивает Станислас, — ты так и не работаешь?
— О, — теперь я меняю тему, — ты видел, ты видел, вон там Курт Кобейн, растянулся на пледе и просит милостыню, у него после смерти ни единой морщинки не прибавилось!
— Вы выбрали? — спрашивает официант.
— Да, — отвечает Станислас, — антипасти, будешь тоже антипасти? Да? Тогда антипасти на двоих, и еще пенне арабьята, не вермишель а-ля натюрель, а пенне арабьята, пенне арабьята, да-да. Мне, пожалуйста, пенне арабьята.
— Ты нервничаешь? — спрашиваю я.
— Нет.
— Странное у вас меню, — говорю я.
— Простите?
— Оно… нормальное. И кориандра нигде не вижу, и названия блюд умещаются в одну строчку. По-моему, это странно, вы не находите?
— Вы же сказали, что оно нормальное?
— То, что вчера было нормой, сегодня уже девиация, а что будет завтра, никому не ведомо.
— …?
— Следуйте моде, — добавляю я, но, похоже, высказываюсь не слишком ясно.
— Вы не слишком ясно высказываетесь. Что будете заказывать?
— Мне, пожалуйста, пармезану, большой кусок.
Официант записывает и уходит.
— Может, перестанешь на минутку говорить глупости, Дерек?
— Знаешь, цыпочка, говорить глупости в этом мире, где все мыслят глубоко и серьезно, — единственный способ доказать, что у тебя свободный и независимый образ мыслей.
— Это Борис Виан, — добавляю я.
Станислас не реагирует. Он предпочитает сменить тему.
— Знаешь, — говорит он, — а я теперь играю на рояле, вроде тебя.
— Да ну?
— Взял несколько уроков, вроде ничего получается.
— И что играешь сейчас?
— «Берлин» Лу Рида.
— Гм, только не говори, что ты поешь?
— Пою.
— А, — говорю я.
Пауза.
— А в остальном как, — говорю я, — с кем-то трахаешься?
— Более или менее.
— И с какой регулярностью? — спрашиваю, прищурившись.
— Скажем так, еженедельно.
— Что? — восклицаю я в непритворном изумлении.
— Что? — восклицает он в непритворном возмущении.
— Ничего, — отвечаю я, — выглядит легкомысленно. — И мы переглядываемся с Куртом, там, на улице, и похоже, Курт со мной согласен.
— А ты все с полячками-малолетками? — замечает он в свой черед.
— Нет. С этим покончено, — говорю я, напыжившись, — последние полгода я трахаюсь с одной и той же, с регулярностью, скажем так, ежедневно.
— Я так полагаю, это значит, что у тебя все серьезно.
— Абсолютно.
— Это девушка или парень?
— Девушка, конечно, — говорю я в непритворном шоке.
— Все такой же гетеросексуал, а?
— Да, и всегда им был. Кроме одного раза, в университете, и это была ошибка.
— Хочешь сказать, что раскаивался?
— Нет. Он был югослав. Длинноволосый. Едва шестнадцать исполнилось. Я тогда выпил. И принял его за твою сестру… а на самом деле он был твой брат и в конечном счете больше похож на Эдриана Броуди, чем на твою сестру.
Тихий ангел.
— Знаешь, — говорю, — мы с ним еще общаемся.
Снова тишина.
— Тишина позволяет убедиться в досадной немоте моего сотового телефона.
— Что означает?
Я откашливаюсь.
— Что у меня нет друзей.
Он откашливается.
— О, кроме тебя, цыпочка, конечно и несмотря ни на что, — добавляю я, — ты мой единственный друг.
— Гм, — говорит он, — конечно и несмотря ни на что.
— Знаешь, — говорю я, — ты единственный в этом году поздравил меня с днем рождения, кроме моего миланского продавца из «Дольче» и пилота моего самолета.
Снова молчание.
— Твоя подружка, она в каком духе, из семейки вырожденцев и дегенератов, где-то между шестидесятой и сто двадцатой позицией в рейтинге самых богатых семейств Франции, клептоманка, нимфоманка, психопатка и с полным собранием сочинений Уильяма Берроуза на тумбочке у кровати?
— Нет. Ничего похожего на Жюли.
— Модель-полиглотка? Роскошная телка с огромным сердцем?
— Нет, нет. Ее зовут Манон, ей двадцать один год. Она из деревушки на юге Франции. Я подобрал ее на закрытом показе «Суперзвезд», она пыталась подкатиться к Леонардо.
— Ресторанная актерка? Несостоявшаяся модель?
— Вроде того.
— А с тобой она почему? За бабки?
— Это ты сказал, не я.
— А тебя не трогает, что ли? — спрашивает он.
— Нет, — говорю я, — а почему это меня должно трогать?
— Она же шлюха, старик.
— Думаешь? Да нет, просто человек пытается осуществить свою мечту.
— Дерек, я тебя знаю, ты что-то скрываешь.
Станислас видит меня насквозь, он, конечно и несмотря ни на что, единственный человек в мире — пока еще в этом мире, — который хорошо меня знает, я не могу и дальше лгать этому человеку, и меня вдруг охватывает порыв искренней нежности к нему — вот он сидит тут, напротив, дергается от нервного тика, молчаливый, потрепанный горьким опытом, гнусной жизнью, жизнью, как она есть, и, скажем так, неслабыми оплеухами, которые она ему надавала (разорение отца, безответная любовь к Жюли, к моей Жюли, уродство, доставшееся от природы), и нервно катает шарик из хлебного мякиша, спрашивая себя, почему, почему с самого детства у меня все получается лучше, чем у него, спрашивая себя, почему он всю жизнь так и будет неуклюжим приятелем Дерека Делано, красавчика миллиардера, немыслимо умного, невероятно чувствительного, всеми любимого, всеми уважаемого, которому все поклоняются и… нет, это некоторое преувеличение… в общем, пока эта мелкая сошка, этот вечно второй, этот лузер, которого я люблю с тех пор, как порвал его своим радиоуправляемым самолетом, куда более быстрым, чем его несчастная модель «Хеллкэта», все быстрее обстреливает меня, якобы не нарочно, микроскопическими хлебными шариками, я рассказываю ему, не особо понимая, что говорю, почему подобрал Манон, которая, к слову сказать, своим тягостным присутствием начинает слегка действовать мне на нервы, почему терплю это тягостное присутствие и какую готовлю извращенно-жестокую штуку, чтобы превратить это невинное дитя — не такое уж невинное, выгнала меня вчера вечером из своей койки, из моей койки, мерзавка, — в последнюю шваль, в жалкую развалину вроде нас, и какой психологический интерес вызывает у меня этот необычный эксперимент, и какой упоительной дрожью отзывается во мне тот факт, что я в этой истории рискую собой гораздо больше, чем мне казалось вначале, но он догадывается, и я догадываюсь, что он догадывается, что моя отмазка хромает, что я лишь ищу оправдания своему безумию, разрушительному и кровавому, и делаю я все это потому, что просто-напросто СПЯТИЛ.
— Ты просто-напросто спятил, Дерек.
Ну вот, так я и думал.
— Возможно, но, представь себе, с тех пор как началась эта игра, я ни секунды не скучал.
— Это не игра.
— О, да ладно тебе, слушай, цыпочка, тут не фильм Дэвида Финчера, а ты не персонаж-искупитель, который хочет очистить мир от грехов.
— Дерек, первый раз в жизни мне за тебя страшно.
— Ой-ой, да тебе-то что?
— Дурак.
«От дурака слышу» уже готово было сорваться у меня с языка, но я сделал над собой небольшое усилие и сдержался.
— Э-э, Станислас, пожалуйста, заклинаю тебя, во имя нашей старой дружбы, не опускайся до подобных эпитетов, э-э, меня глубоко обижает то, что ты сейчас сказал, смотри, во мне просто все перевернулось, у-у, я сейчас заплачу, Дэвид Финчер крикнул бы: «Стоп!»
— Желаете десерт?
— НЕТ! — орем мы оба, крик рвется из нашей утробы, словно блевота, официант пугается и уходит, а мы сидим, уставившись друг на друга, глаза в глаза, брови сдвинуты, сосредоточенный взгляд горит ненавистью, сидим лицом к лицу, он безобразен, а я очень красив в своем берете от Дольче.
— Я очень любил тебя, Дерек, когда мы были маленькие, любил, несмотря на твой радиоуправляемый самолет, который летал быстрее, чем мой «Хеллкэт», потому что ты так и не понял, что мой «Хеллкэт» красивее, чем твое ревущее японское дерьмо. Я очень любил тебя, хоть твой отец и трахался с моей матерью, любил, потому что говорил себе, что ты, наверное, так же несчастен, как и я.
— Ну уж извини, мой самолет был гораздо красивее твоего «Хеллкэта», прости, но это правда.
— Ты никогда не страдал избытком хорошего вкуса, а?
— Пфф… какой ты злой! Сегодня, цыпочка, у меня два настоящих самолета, и они летают, а у тебя только и есть что твоя тухлая модель, водруженная на этажерку от Лиэгра в жалкой двухкомнатной квартирке, даже не на Парк-авеню, так что скажу тебе только одно: бе-бе-бе.
— Да, да, конечно, — мямлит он, покрываясь крупными каплями пота, — но у меня, может, тоже были бы самолеты, которые летают, если бы твой отец не ободрал моего, как последний грязный ворюга.
— Не говори дурно о человеке, который умер в страшных мучениях.
— Может, у меня был бы свой особняк на Пятой авеню, и квартира на авеню Монтень, и домик на Лазурном берегу, и риад в Марокко, и шале в Аспене, может, я бы каждый год менял «феррари» и не пришлось бы мне десять лет горбатиться из-за бабок на этой собачьей работе, и Жюли влюбилась бы в меня, и я бы делал ей детишек, а не дорожки, и может, одного я назвал бы Дерек, и мы позвали бы тебя в крестные, и в пять лет ты бы подарил ему на день рождения гребаный радиоуправляемый самолет, и он бы каждый день оглушал меня своим гребаным ревом, но это было бы не важно, потому что я был бы счастлив, я бы не был одиноким, не был бы неудачником, лузером, вечно вторым, жалким, искореженным, озлобленным типом, калекой, проклинающим весь мир все последние пятнадцать лет, утром, днем, вечером и даже когда сплю, даже когда сплю, я проклинал весь мир и думал об отце с его депрессией, о матери, сбежавшей из дому, и как у отца постепенно ехала крыша, как он ночами ходил взад-вперед по гостиной и пытался найти способ выпутаться из долгов, и его дурацкие комбинации, всякий раз кончавшиеся пшиком, и переезды, переезды, когда мы продавали прошлое, чтобы хватало на жратву, и крыша у него съезжала все больше, а денег становилось все меньше, но никто не должен был этого знать, особенно вы, твой отец, твоя мать, семейка Делано, хреновы Делано, и все уходило на часы, костюмы, тачки, а мы жили на голове друг у друга в этой жалкой двухкомнатной квартирке даже не на Парк-авеню, и Жюли, Жюли в университете, с целым хвостом поклонников, таскавшихся за ней по коридорам, как собачонки, и я тоже таскался за ней, а ты нет, нет, ты никогда, только вот никто из нас, ее собачонок, не знал, что, таскаясь за Жюли, мы таскаемся за тобой, мать вашу, я проклял тебя, проклял твоего отца, а вечером смотрелся в зеркало и говорил себе, что однажды, в один прекрасный день, ты за все ответишь… Мне не пришлось бы продавать душу дьяволу, не пришлось бы заниматься тем, чем я занимаюсь сейчас и что мне противно, да еще и в твоей тени, за бабки, за эти грязные пакостные бабки, которые пакостят все, с чем соприкасаются, и в которых я бы не нуждался, если бы не твой негодяй папаша, и его счастье, что он скончался раньше, чем я вырос, иначе я бы задушил его собственными руками, эту мразь, этого светского кровососа, сукина сына.
— Вот что я тебе скажу, цыпочка, во-первых, твой небольшой монолог вовсе не плох, только он выглядел бы куда убедительнее в устах парня вроде Эда Нортона, к тому же концовка подкачала, концовкой ты должен был меня испепелить, а я отнюдь не испепелен, опять у тебя ничего не вышло, во-вторых, кончай выдумывать мою жизнь, в-третьих, оставь в покое моего бедного покойного отца, и наконец, жаль тебя разочаровывать, но если бы у Жюли был сын по имени Дерек, его полное имя было бы Дерек-младший. Жюли всегда любила меня, и дело было вовсе не в бабках, она могла бы содержать сотню таких, как ты, и еще собственный особняк на Пятой авеню, и шале в Аспене, и хутор на Луне, и т. д. и т. п. Просто она считала тебя противным несуразным уродом и за глаза называла не иначе как дохлым осьминогом, и допускаю, что сходство действительно было, но вопрос не в этом, вопрос в том, каким таким гнусным делом тебе приходится заниматься? Ты что, снимаешь клиентов на ночь? Убиваешь богатых старушек из Верхнего Вест-Сайда с целью ограбления? Продаешь дошкольникам крэк? Служишь подопытным кроликом, тестируешь сомнительную косметику на своих атлетических телесах? А?
— Скоро узнаешь.
— О, громкие слова, угрозы, я парализован, я весь дрожу, и дело вовсе не в кофе!
— До скорого, Дерек.
Он встает и швыряет на стол двадцатидолларовые купюры жестом, по его мнению, непринужденным и оскорбительным, как пощечина, одним словом, класс, и я говорю с усмешкой:
— Ага, до скорого, и будь осторожен, переходя улицу, никогда не знаешь, где нарвешься на пьяного идиота.
Он уходит, выходит за дверь и идет прочь, а я остаюсь один, совершенно один во всем «Даунтаун Чиприани», передо мной восемь пустых бокалов и счет, который оплатил Станислас, человек, которому я сломал жизнь, и мне чертовски хочется курить. Тогда я встаю, надеваю пальто и ясно вижу, как официант показывает на меня пальцем директору и что-то ему шепчет, в ресторане больше нет ни души. Я выхожу, на улице собачий холод, делаю несколько шагов, поднимаю воротник и поправляю шарф, в витрине «Ральфа Лорена» мое отражение один в один сливается с манекеном, одетым точно так же, как я, я закуриваю, натягиваю перчатки, и кажется, что манекен курит и оживает, и кажется, что ему холодно. Кто-то хлопает манекен по плечу, и я чувствую, как кто-то робко трогает меня за плечо, в той же витрине, чуть позади, выставлен Курт Кобейн, и я слышу: «Эй, сигаретки не найдется?» — я оборачиваюсь, я пьян гораздо сильнее, чем думал, и благодаря или вопреки своему состоянию, в тот момент, когда я даю бродяге «Давидофф», меня осеняет гениальная мысль, и я забываю все, что сказал Станислас, все до последнего слова, и даже как решительно и бесповоротно он со мной попрощался и какой у него был похоронный вид, когда он уходил, и говорю бродяге:
— Эй, Курт, у меня найдется кое-что получше, чем сигарета… Эй, Курт, ты бывал в Европе? Эй, Курт, бросай свое драное одеяло, у меня в машине тепло.