Глава 15 Распад

МАНОН. На голове у меня диадема, и весь этот свет слепит глаза. Мне до смерти жарко. Я говорю: «Спасибо за то, что вы пришли». Говорю: «Спасибо всем!» Сжимаю статуэтку в руках и говорю: «Не люблю речей». Я говорю о связях между Францией и Штатами, говорю, что искусство и культура не знают границ, говорю, что мы все большая семья — большая семья кино. Упоминаю мир во всем мире, и как я счастлива, что мне выпало работать с господином Карениным. И как, должно быть, счастлива моя мать, там, на небесах. Говорю: «Спасибо за этот «Оскар»!» А потом начинаю реветь и роняю щетку для унитаза. Отвожу глаза от неоновых ламп вокруг зеркала в ванной… Всхлипывая, говорю: «Спасибо, спасибо», и подскакиваю. Передо мной мое отражение. Бриллианты на голове поддельные, но все-таки блестят. Две дорожки туши на впалых щеках. Волосы у плеч платиновые, на висках — цвета мочи, а корни черные… Только что Скот в ресторане потребовал, чтобы я что-нибудь сделала с волосами. «Вид как у последней шлюхи с окружной,добавил он,клиенты в ужасе, имидж есть имидж, в понедельник ты брюнетка, или вылетишь за дверь, может, думаешь, роли на тебя будут сыпаться с твоим обдолбанным видом?»

Я подсчитываю чаевые за сегодняшний вечер. Не бог весть что. Три купюры по десятке, пять по пятерке и еще эта чертова мелочь. К парикмахеру пойду завтра. Нет сил смыть макияж. Принимаю две таблетки стилнокса, чтобы отрубиться.


Похоже, человек ко всему привыкает, даже к мысли, что он сошел с ума. Лиза, одна из официанток Trying, два года училась на психолога. Бросила учебу ради карьеры модели. На самом деле эта карьера свелась для нее к двум низкопробным каталогам, телерекламе пищевых заменителей и нескольким разворотам в журналах. В Trying она «подрабатывала на мелкие расходы». То есть это она так говорила, но никаких крупных расходов у нее не было, и заработки уходили на оплату счетов за квартиру. Классический случай. Я ловко расспросила ее. Иными словами, рассказала свою историю, как будто бы она случилась с «одной подружкой». Никакой подружки у меня не было, да и сам этот прием затаскан до дыр, но Лиза не случайно бросила психологию ради модельного бизнеса. Она отвечала на мои вопросы очень охотно и даже вполне по делу, ни на миг не заподозрив, что эротоманка-шизофреничка, «реально спятившая, по ней психушка плачет, смирительная рубашка, одиночка, электрошоки и все такое» работает с ней вместе в Trying.

Значит, я эротоманка, я взлелеяла в себе что-то вроде страсти к Дереку, к образу Дерека, и считала, что мне отвечают взаимностью. А еще я шизофреничка, и в каком-то потаенном уголке моего больного мозга выдумала эту жизнь, нашу жизнь, и в основе моего безумия лежит сущий пустяк: я не способна отличить фантазм от реальности.

Впрочем, это было не важно, по-моему, лучше быть чокнутой, чем горбатой. В этом мире быть чокнутым почти классно. Мне было наплевать с высокой башни, что по таким, как я, плачет психушка, покуда я вешу меньше сорока пяти кило. И если теперь по вечерам я в одиночестве тупо сидела дома и слушала «Лунную сонату», любовно поглаживая бритвой выступающие вены на запястьях — «Резануть? Не резануть?», — то не столько от отчаяния из-за «неспособности отличать фантазм от реальности», сколько для того, чтобы от этой самой грязной реальности убежать.

Реальность — это прежде всего изгнание, ссылка посреди Парижа, того Парижа, который был моим и который теперь стал запретным: я чужестранка в родном городе, потерявшая от него ключи. Теперь мой Париж — это сплошные враждебные улицы и безымянные лица, ненавистный ресторан, где я зарабатываю на жизнь, несколько сомнительных кафешек с продранными стульями, моя берлога под самой крышей.

И я бродила по Монмартру и Елисейским Полям, по Вандомской площади и улице Сент-Оноре, и воспоминания всплывали у каждого фасада, у каждой витрины, у каждой запертой двери, и я молила невесть каких богов снова открыть мне доступ туда, снова вернуть мне жизнь. Я была точно старая актриса, что возвращается в театр, берет билет на балкон и, исходя желчью от досады и бессилья, смотрит в темноте пьесу, в которой когда-то играла главную роль. Она шепчет про себя реплики, угадывает по движениям занавеса брожение за кулисами, она знает эти кулисы как свои пять пальцев, знает терпкий, горячий запах вечерней премьеры и вспоминает свою уборную, зеркало, аплодисменты, страх перед выходом на сцену и букеты цветов, но на дверях значится чужое имя, а вахтер, которого она видит в первый раз, только что не пустил ее со служебного входа. Однако вахтер сидит на своем месте уже лет сорок, он тут родился и тут умрет, но ее не узнал. И эта пьеса — ей кажется, что она знает ее наизусть, а ее только что написали, и в этот вечер идет премьерный спектакль. А что до уборной, то, как ни смешно, никто никогда не видел на дверях ее имени, иначе бы кто-нибудь вспомнил. На самом деле это сумасшедшая старуха, и она никогда в жизни не выходила на сцену. Она мнит себя Джиной Роулэнде в «Премьере», она шизофреничка, истеричка, полоумная, она закрывается шарфом, притом что прятаться ей незачем, она всю жизнь прожила в безвестности и теперь, когда ей больше нечего терять, а дни ее сочтены, может наконец оторваться по полной.

Она не изгнанница, не бывшая звезда, просто ее никогда не существовало.

Меня тоже.

А еще был Дерек, и об этом я предпочитала даже не думать.

Реальностью снова был голод. Самый страшный голод, страшней, чем на Конечной, страшнее, чем голод, какой был со мной всегда: это был пост после оргии. Ведь оргия была, не важно, воображаемая или нет, она казалась вечной и вдруг закончилась, и жрать стало нечего.

Реальностью был мой чердак под самой крышей, почти не отапливаемый, грязный, убогий, с низким потолком, облезлыми, местами почерневшими обоями, окнами без занавесок, грубыми простынями, ледяной водой, сортиром на лестнице и сочащейся сквозь стены вонью дешевого варева с кухни нищих соседей. Реальность — это вставать на рассвете, дрожа от холода, и с тоской думать, что меня ждет моя поганая работа, и с тоской знать, что ничего другого меня больше не ждет, только поганая, неблагодарная, унизительная, убийственная работа до конца дней, вставать на рассвете и мерзнуть под душем, и пить отвратный кофе в запахе остывших бычков и затхлости, и вдыхать прогорклую вонь метро в час пик, реальность — это быть всего лишь случайной прохожей, которую толкают, не извинившись, на которую смотрят и не видят, и шагать, зевая, к этому дерьмовому ресторану, и обслуживать черт знает кого под сальными взглядами Скота, и выслушивать брань из-за холодного пюре и теплого шампанского, да если бы только это, реальность — это руки по локоть в жирной воде между двумя заказами, и нескончаемые горы тарелок, отвратительное мытье посуды бок о бок с пакистанцем-нелегалом, который всем доволен и чувствует себя на своем месте, и настойчивая мысль, а не лучше ли оказаться на месте пакистанца-нелегала, реальность — это чистить сортиры, стоя на коленях на мраморном полу, уткнувшись носом в чужое дерьмо, и выглядеть несуразно в своем платье от кутюр, потому что те скверно добытые деньги, десять тысяч евро на черный день, полученные в «Рице» в то ужасное утро, разлетелись как дым за два часа шопинга, потому что я не могла решиться носить нефирменные платья и кусачие пуловеры, и я чистила сортиры в платье от Шанель, заляпывала кашемир водой из-под посуды; из-за моей глупости у меня не осталось ни гроша, и уже через неделю, ровно через семь дней после того, что я называла выходом из комы, я, в кружевном пеньюаре, обшаривала все в поисках мелочи, чтобы купить сигарет, реальность — это тревога, что нечем заплатить за квартиру, забытая тревога, на что жить дальше, реальность — это вечно глотать объедки, убирать комнату, и сколько счетов в почте, и в конце концов считать за счастье, что тебя унижают, потому что за всякое унижение платят, а эта плата — все, что у меня есть, нищенская плата, я зарабатывала ее каждый день тяжким трудом, и дни тянулись без просвета, одна повседневная круговерть, изнурительная каторга, чтобы жить, жить без всякой цели, а после унижения — бешеная гонка, чтобы успеть на метро до закрытия, и пустынные подозрительные платформы, и залитые мочой рельсы с разбегающимися крысами, а если не успеешь — возвращение пешком без четверти двенадцать, чтобы, с риском для жизни сэкономив несчастные десять евро на такси, вернуться к себе на чердак, повернуть ключ в замке, сбросить пальто на пол, вытряхнуть пепельницы, налить себе выпить и слоняться из угла в угол, бродить, не зная, чем заняться. Реальность — это пять телеканалов и отсутствие десятка монет, чтобы купить DVD-плеер, реальность — это стоять весь вечер у окна, кутаясь в дырявое одеяло, и выворачивать себе шею, пытаясь уловить на лету пару нот той музыки, что играет пианист напротив. И уворованная прелесть «Лунной сонаты», единственной доступной мне мелодии, мучительный отголосок целого мира, забытого мной, мира чувств, мечтаний, иллюзий, и я забываюсь на несколько секунд, и мне опять двадцать два, и соната по-прежнему баюкает меня, а потом затихает и гаснет, и я вновь открываю глаза и вижу вокруг темноту и холод, а под ногами — улицу Амстердам, вижу реальность, и мне хочется выпрыгнуть из окна.


Сисси принимала мое падение близко к сердцу. Видеть, как я день за днем падаю все ниже, доставляло ей такое удовольствие, что она, наверно, испытывала что-то вроде чувства вины, и потому ей взбрело в голову не вытащить меня — на это у нее не было сил, а главное, желания, — но несколько смягчить мои мучения и отвлечь от черных мыслей. Она решила выводить меня на люди. Я больше не представляла для нее никакой опасности: я была мусором. Обо мне не требовалось ничего узнавать, все и так было написано на моем запущенном лице. Ни выражения, ни возраста, впалые щеки, желтые зубы, пересушенные волосы, мешки под глазами, правый край верхней губы обвис, и моя улыбка исказилась, превратилась в веселенькую ухмылку мертвеца. От меня остались кожа да кости. Теперь, по мнению Сисси, меня можно было вывести в свет.

И я ходила с ней каждый вечер. Мы шатались из бара в бар, одетые как дешевые шлюхи, увешанные фальшивыми драгоценностями, выпить виски со льдом, присматривая кого-нибудь на вечерок. Мы встречали друзей Сисси, старых друзей, которых она видела только по ночам, компанию неудачников, жаждущих реванша, которые, по ее словам, меня поймут, поймут мою историю. Они не понимали, но платили по счету. В любом случае большего я от них и не требовала. Иногда кто-нибудь из них останавливал свой выбор на мне, приземлялся рядом и всю ночь напролет глушил меня текилой, скверным кокаином и избитыми комплиментами. И я сдавалась, потому что приходилось сдаваться. Сдавалась в сортирах, где по крайней мере все кончалось быстро, или во взятых напрокат тачках. Или в комнатах для прислуги. Я сдавалась на заре, в тот размытый час, когда от ночи больше ничего не ждешь, когда боишься собственной постели. Как правило, у них толком не стояло, мне даже резинку не удавалось надеть, трахались плохо, как-то утилитарно, под грохот мусоровозов.

А на следующий вечер мы встречались снова, садились за один столик. Они скользили по моим губам поцелуями, хихикали, стиснув челюсти, немного смущались. А я нет.

Это была настоящая компания лузеров, мы нашли друг друга. В ней был десяток постоянных членов и еще десяток случайных. Мы с Сисси принадлежали к постоянным членам. Сисси была профессиональная «звездная» подстилка, неудавшаяся актриса, счастливая идиотка. Я тоже была неудавшаяся актриса — необходимый минимум очков, — вышла из грязи, к тому же шизофреничка. Таковы были наши дворянские грамоты, за них нас и признали, иначе и не приняли бы в Общество анонимных лузеров, вариант групповой терапии из самых отвратительных. Полю было сорок, у него был свой порнотеатр, и большую часть времени он проводил за сочинением писем в Министерство культуры, требуя реабилитации этого непризнанного искусства. Рик, он же Рикардо, имел счастье время от времени играть роль кислотника в детективном сериале на М6, роль десятого плана. Робер, главная беда которого состояла вовсе не в том, что он носил имя Робер, родившись во второй половине 70-х, Робер был сценаристом, причем проклятым: сценаристом — потому что он сам так решил, а проклятым — потому что за последний десяток лет, стоило ему поставить последнюю точку в энном варианте «сценария века», как буквально через неделю на экраны выходил точно такой же фильм: та же тема, та же история, то же название, вплоть до имен персонажей и городов, где происходило действие. Сценарий века отправлялся в корзину, а с ним вместе и вера в жизнь его автора, покуда тому не приходила в голову новая идея века, которую ждала та же судьба. И как правило, после полуночи Робер был сама горечь и бунт, бунт против этих неудач, которые происходили не по его вине, тем более что, ко всему прочему, он вроде как нес ответственность за неудачи собственного брата, который хотел стать режиссером, то есть подразумевалось — снять настоящий шедевр, и который перебивался как мог: свой последний чек он получил от сети дорожных ресторанов, сняв о них корпоративный фильм.

Еще был Люка, совмещавший функции светского репортера в какой-то дохлой газетке и редактора на полставки в телевизионных проектах о друзьях звезд, каковые проекты редко выходили за рамки пилотных выпусков. Была Клер, беглянка из ситкомов, некогда властительница дум двенадцати — пятнадцатилетних, которая так и не оправилась после своей обложки ОК Podium и фотографии в Jet-Set, Клер со своим привилегированным статусом, потому что ее, единственную из нас, иногда узнавали на улицах. Ее лучшая подруга, «Беренис, привет, певица», — она пела под душем, не пропускала ни одного кастинга на реалити-шоу, переспала со сборной Франции в полном составе и дублировала на телевидении «Моделей», и наконец, Николя, который писал желудки на цветном фоне и называл это Искусством, и еще другие, чьи лица, имена и неудачи я путала, девушки и парни, смазливые, уже потасканные, с заурядными физическими данными, заурядными именами, заурядными судьбами.

Мы были озлобленными алкоголиками, пошлыми и пафосными. Мы даже не были проклятыми артистами, мы просто не были артистами. Мы попытались свести искусство к своей маленькой выгоде: мы хотели славы и бабла. Звездой не становятся без достаточных причин. У нас не было ни идей, чтобы за них бороться, ни идеалов, ни страстей, ни таланта, даже души почти не осталось. На самом деле все было нравственно, все было справедливо. Мы были проклятые карьеристы. Мы бы без зазрения совести производили дерьмо, лишь бы нами восторгались, лишь бы безумствующая толпа орала наши имена, имена знаменитостей, перед ночными кабаками. Мы бы несли заранее согласованную ахинею перед журналистами, продавались с потрохами на телевидении, да еще говорили спасибо, посылали в задницу светских фотографов, если они нам не нужны, участвовали в безнадежных гуманитарных акциях, чтобы нас хвалили, получали за так одежду от известных кутюрье, ездили бы по миру, представляли Францию за границей, судились с журналом «Вуаси», выдавая свою алчность за защиту права на частную жизнь, опустошали запасы напитков и столы с закусками на рекламных мероприятиях, осторожно высказывались по политическим вопросам, отправлялись, якобы стремясь к одиночеству, зимой на Сен-Бартельми, летом на Корсику, снисходительно выступали перед лицеистами, не забывая подчеркнуть, что не каждый может стать таким, как мы, сыпали бы кучей известных имен, заявляли, что не все у нас в шоколаде и мы такие же люди, и все это только для красного словца, и в конце концов поселились бы в XVI округе, потому что оказались не нужны в Голливуде. Мы бы скверно старели и отрицали, что делали пластические операции, женились на коллегах, потом разводились, негодовали в прайм-тайм, требуя прекратить всю эту рекламу, быть может, пересекли бы пустыню и восклицали потом, как хорошо вырваться из прогнившего мира шоу-бизнеса, спали бы с кем попало по первому телефонному звонку, опять женились на коллегах, уже других, опять отрицали, что делали пластические операции, завели бы детей, которые ни шатко ни валко двинулись бы по нашим престижным стопам и возложили на нас ответственность за свои неудачи — «слишком сильное давление», говорили бы они, притом в прессе, — под конец стали бы богаты, натянуто улыбались в телепередачах, глядя на свои записи в молодости, и в конце концов скончались бы от изнеможения, и весь Париж толпился бы на наших похоронах, оплаченных «Пари-Матч», и, быть может, «Пари-Матч» отдал бы нам одну-две или даже несколько обложек и разошелся бы большим тиражом, а может, даже разворот с черно-белыми фотографиями и плаксивыми воспоминаниями безутешных родных и близких, а может, что, к несчастью, тоже могло случиться, всего лишь жалкий, никому не интересный некролог, просто потому, что в редакции остался кто-то из приятелей.

Не то чтобы мы жили плохо, мы жили в Париже, таскались по барам. Мы подбирали крохи, и нам этих крох хватало. Мы были словно в полутени, не совсем тут и не совсем там, недостаточно там, чтобы нам это не отравляло жизнь. Мы были Танталами, умиравшими от жажды в ванне с водой. Мы были фоном, нас не пускали на сцену, с трудом терпели за кулисами. Мы знали всех, нас не знал никто. Мы разносили сплетни, к которым не имели никакого отношения, читали между строк интервью, брали приступом двери частных вечеринок и без малейшего смущения, стоя, смотрели, как другие ужинают. Мы были случайными лицами на фотографиях такого-то, иногда наши имена появлялись мелким шрифтом в самом конце титров, у нас было на всех три сайта в интернете, мы были полузрители-полустатисты, вторые стражники на ролях без слов или сидели в зале — приятели капельдинерши, приятели диджея, планктон, светский сброд, периферия, касательная к окружности, — мы топтались у ограждения, ни внутри, ни снаружи, не хотели выходить и не могли войти. Не то чтобы нас было жалко, жалеть не за что: нас и не жалели, и уж тем более нам не завидовали. На самом деле на нас никто не смотрел. Мы были безликими, бесцветными, заурядными в мире, где заурядность — худшее преступление. Мы были никем, в том-то и заключалась драма.

Поэтому каждый вечер мы заваливались в один и тот же бар, где, пьянея от виски и сто раз слышанных рассказов о наших неудавшихся свершениях, мы перекраивали мир, выстраивали мир правильный, где бы каждому из нас нашлось место, ведь всем понятно, что докатились мы до такого не по своей вине, просто мир дурно устроен, а наши гигантские крылья мешают нам ходить, из колонок потихоньку несся «Мистер Жоржина» Лео Ферре, которого никто не слушал и, однако, все слышали, и все наши фразы начинались с «если бы» и спрягались в сослагательном наклонении.

Я больше не была одинока и сменила блуждания по своему низкому чердаку на еженощные попойки, Бетховена — на шум голосов и плаксивую французскую попсу, пустыню чувств — на пошлую доступность, уверенность, что в моей несчастной судьбе есть хотя бы нечто трагическое и неповторимое, — на убеждение, что я просто дура, одна из многих, неудачница, одна из многих, свой гнев — на летаргию и забвение, свое отражение в зеркале — на маску печального клоуна с потекшей тушью, на амплуа потасканной старухи у барной стойки, мысли о самоубийстве — на дрейф по воле волн.

В бар вошел Дерек с накрашенными девицами, уселся в углу, отдал пальто и заказал выпить. Потом рассеянно взглянул на другие столики, его взгляд остановился на мне, и Клер сказала: «Ой, это Дерек Делано, это Дерек Делано, вы видели, как он на меня смотрит!» Несколько секунд он разглядывал меня так, словно никогда не видел, а впрочем, он меня никогда и не видел, а потом отвел глаза, и почему мне должно быть не по фигу?

Загрузка...