ДЕРЕК. …Выныриваю из кошмарного сна, открываю глаза, и мне становится еще хуже. Голова как в тисках, между шторами пробивается закатное солнце, слепит глаза, я отворачиваюсь, встаю, спотыкаюсь, я хочу пить, подношу к губам первый попавшийся стакан и тут же выплевываю, блин, водка, чуть не стошнило, где тут ванная, я в чужом номере, я спал в кресле, кто меня раздел? Всюду валяются тела, прямо как в морге, я бреду в ванную, переступая через девок и полосы света, ноги не идут, я сую голову под кран, на раковине следы кокаина, оттираю их, потому что противно и чтобы проснуться, и еще грязная ложечка, ею явно не только выскребали нольпроцентный йогурт, вода течет на затылок, надо выставить всех отсюда к чертовой матери. Сажусь в халате на край джакузи, закуриваю, показываю язык своей помятой физиономии, она отвечает мне тем же, в ванну не хочется, ничего не хочется, только спать, долго-долго, чтобы все исчезло, все эти девки, этот бардак, серая пелена перед глазами, чтобы перестала болеть голова, а время снова двинулось вперед. Спать я не буду, это ясно, и какого хрена теперь делать, не по годам уже дурью маяться, я еще под дурью или как? Глотаю две, три таблетки, выхожу из ванной, изучаю поле битвы, переворачиваю тела, проверяю, была ли хоть одна съедобная. Звоню, чтобы принесли кофе, потом стою у окна, гляжу на колонну, потом сажусь, потом опять встаю, меня трогают за плечо, я подпрыгиваю, по-моему, она полька, садится напротив и хочет знать, в порядке ли я, я совершенно не в порядке, но не намерен обсуждать это с полькой, которую уже трахнул, и в придачу, как я с некоторым ужасом замечаю, похоже, несовершеннолетней. Беру ее за подбородок, осматриваю зубы, спрашиваю: «How old are you?».[2]
Она отвечает «Sixteen»,[3] и я говорю, что пора уходить. Опять закуриваю, приносят кофе, я трясу Мирко, тот спит, скрестив руки, с блаженной улыбкой на дурацкой роже, и прошу выставить всех за дверь и убрать этот бардак, но это не входит в его обязанности, и я звоню на ресепшн, или консьержу, или горничной, понятия не имею, говорю только «Дерек Делано» и вешаю трубку, теперь мне хочется принять ванну, посылаю Мирко, пусть нальет… «Call me?»[4] — стонет малолетка… «No way».[5]
Пятеро писюшек, пятясь, уходят, дверь хлопает, и они испаряются из комнаты и из моей памяти. «Что там ванна?» — ору я, включая музыкальный центр на максимальную громкость, «Waiting for the miracle», что у меня за мания слушать под балдой Леонарда Коэна, снаружи доносится шум моторов, солнце не садится, а встает. Ошибочка вышла. И какого хрена теперь делать? Иду обратно в ванную, три или четыре раза чищу зубы, горло болит меньше, ванна наливается безнадежно медленно, придется ждать, я вышагиваю взад-вперед по гостиной, обе двери распахиваются, в дверях горничная, новенькая, перепугалась бардака, начинает собирать бутылки, и в памяти обрывками всплывает вчерашний вечер… пафосный, как всегда, делать мне нечего, лучше бы поспал, вечно доходит задним числом, отмечали, естественно, завершение показов зимних коллекций, нашли чему радоваться, через два месяца будем отмечать весенние в Милане, вечность вымощена коллекциями мод, показы начинаются, завершаются, потом опять начинаются, опять завершаются, и опять все сначала, а может, презентацию шампанского в новом дизайне, навороченного мобильника с функцией факса, искусственного члена и фотокамеры, новой игрушки-паразита, а может, открытие еще какого-нибудь жизненного пространства, сколько ему отпущено сроку, две недели, месяц, три месяца? все парижи давно открыты, и все, конечно, принадлежат мне; я счастливчик — и все, все меня облизывают, мужики фигурально, девки за кулисами, и, как всегда, все кончилось у меня, с дурью и шлюхами, терпеть не могу этот вой пылесоса, ванна льется через край, я запираюсь и ныряю в воду, благодать, но по голове лупит по-прежнему, куда подевался пульт, «The maestro says itʼs Mozart, but it sounds like bubble gum when you are waiting for the miracle»,[6] от голоса Леонарда дрожат зеркала, хочу в Италию, но если поеду туда, захочу в Нью-Йорк, а из Нью-Йорка в Париж, хочу большой любви, шучу, вот забью на все и пойду в таперы! Шучу, к тому же играю из рук вон. Мирко стучит в дверь, я молчу, он опять стучит, зовет меня: «Дерек, Дерек», я спрашиваю, чего он колотится, как ненормальный, и нельзя ли оставить меня в покое, он отвечает, что беспокоился; меня слегка бесит мысль, что ему могло прийти в голову, будто я умер, из-за того что пять минут назад заперся в ванной, я велю ему убираться ко всем чертям, пока не позову, а потом ложусь на дно ванны, над головой у меня пузырьки, это немного отвлекает от бездарной лепнины на потолке и удручающе синего неба, так какого хрена мне сегодня делать? Смотрю на часы, еще только три, почему на улице так темно? Выхожу из ванной, в комнате порядок, впечатление, будто я в ловушке, безупречно ровная кровать издевается надо мной, в прямых углах номера больше нет ничего человеческого. Шторы раздернуты, за ними гроза. Наливаю себе стакан и сразу отставляю, чем заняться-то? Я спал два часа. Звоню в контору, все правильно, сегодня я еще богаче, чем вчера, выслушиваю кучу цифр и вешаю трубку, надо валить отсюда, открываю все шкафы, натягиваю первые попавшиеся джинсы, водолазку, короткие сапоги, непромокаемый плащ, захлопываю дверь, забавно, сколько времени я никуда не ходил один и сам не зная куда, вечно вокруг толпа приятелей, которые вовсе не приятели, номер мне забронировали в дурацком месте, «Добрый день, господин Делано», я машинально шарю в карманах, забыл наличку. Выхожу из лифта: не будет тебе чаевых, холуй, его возмущенный взгляд буравит мне спину, «Господин Делано, подпишите счета» — «Потом!», двери поспешно раздвигаются, открывая суету на Вандомской площади, служащий бежит на стоянку за моей машиной, я знаком торможу его: мне хочется пройтись под ливнем, я удаляюсь большими шагами и чувствую, как меня переполняет странная радость жизни, сворачиваю с Вандомской площади, хочется затеряться, едва различаю туманный свет витрин, слепящие струи дождя отделяют меня от мира, тротуары почти безлюдны, витрины попадаются все реже, из потоков выныривают странные безголовые силуэты и кусочки лиц, нереальные, как в кошмарном сне, удлиненная женская тень, смазанная, изогнутая дугой на шпильках, безуспешно ловит несущиеся мимо такси, ни одного свободного, подросток в капюшоне чертыхается у банкомата, потом ныряет в метро, мое растерзанное отражение в витрине закрытого ювелирного магазина, лицо перечеркнуто вывеской «Полная ликвидация», с нее льет, я оборачиваюсь и — бах! угрожающая вспышка белого огня, раздолбанная тачка с номерами департамента Эро, фары дальнего света посреди Парижа, и я спрашиваю себя, почему люди не умеют ездить и когда ксенон придет в народные массы. Отдуваясь и чертыхаясь, опять шагаю невесть куда, с неприятным чувством, что хожу по кругу, но разве не этим я занимался всю жизнь, ходил кругами без всякой цели? Разве не в этом и состоит жизнь? Задумываюсь по-настоящему, всерьез, над этим вопросом, но какой-то голос во мне ухмыляется, прогоняя экзистенциальные проблемы, и как всякий раз в приступе хандры, мне хочется позвонить Станисласу в Нью-Йорк, но он наверняка спит, потому что сейчас после банка подрабатывает в баре, и вообще я не взял с собой мобильник, и вообще всякий раз, как я ему звоню поговорить по душам, слова застревают в горле и в конце концов я рассказываю об очередной шлюхе или очередном мордобое, ему, наверное, кажется, что я стал жутко поверхностным после того, как удалился от дел. Выхожу из I округа в промзону. Я столько не ходил пешком с того дня, когда мой джип сломался в какой-то пустыне, я никого с собой не взял, решил понаслаждаться одиночеством и, естественно, оказался, как идиот, на своих двоих за тысячу верст от любого жилья, там бы мне и сгинуть, если бы не чета немцев, друзей отца, которые случайно проезжали мимо на джипе более новой модели, чем мой, поздоровались так, словно мы повстречались на выходе из оперы, и отвезли в отель. Так что не выходит у меня бродить в одиночку, особенно если такси свободных нет, а я подыхаю из-за этой тупой прогулки и тупого дождя. Захожу в первую попавшуюся забегаловку и, не успев сесть, начинаю клеить официантку, что, к несчастью, не нравится хозяину за стойкой, а он, во французском изводе, как две капли воды похож на тех барменов Буковски, которых я искал, как Святой Грааль ищут, по всем гнусным притонам в злачных закоулках Лос-Анджелеса, чтобы придать осмысленность собственному алкоголизму, и вот на тебе, откопал эдакую жемчужину пять лет спустя, когда уже и думать об этом забыл, в двух шагах от гостиницы, во французском бистро, удручающе банальном с виду.
— У нас тут ланчем не кормят.
Начинает агрессивно и в придачу не по делу, ведь меня не только тошнит от одной мысли о твердой пище, но я и словом не обмолвился о еде и не могу понять, что на него нашло, еще один псих.
— Тем лучше. Будьте добры, принесите или попросите принести карту напитков, любезнейший.
Он подзывает подчиненную столь повелительным жестом, что я бы на ее месте прискакал галопом, в бистро пусто, как в моей голове в этот момент, и я спрашиваю себя, не снится ли мне вся эта сцена. И в ту же минуту сознаю, что подавальщице, которую я клеил, далеко за семьдесят, но она еще стройная и сильно накрашена, так что в полутьме, да после вчерашнего, скинул ей добрых лет тридцать, но теперь наконец правда вышла наружу, и поскольку эта правда, с сугубо биологической точки зрения, годится мне в матери, если не в бабушки, я прекращаю всякие попытки отбить ее у здешнего хозяина и хочу предстать перед ним в выгодном свете: в конце концов, по зрелом размышлении, его ревность вполне законна и объясняется, похоже, священными узами брака. Потом в дверях возникает голова какого-то типа, мокрого как мышь, и тип спрашивает:
— Простите, у вас ланчем кормят?
— Нет! — отвечают хором и мужчина и женщина с такой усталостью в голосе, что мне даже любопытно.
Тут мужчина решает-таки мной заняться, подходит к столику и швыряет карту напитков почти мне в лицо, я в восторге.
— Рюмку коньяку и горячего шоколаду, пожалуйста, — говорю я, — и если на то пошло, раз уж вы настроены столь явно агрессивно по отношению ко мне, к чему я, между прочим, не подавал никакого повода, я бы предпочел, чтобы вы по крайней мере добавили к вашему жесту словесное сопровождение и, швыряя карту напитков практически мне в лицо, словно пощечину, довели до конца вашу выходку и наградили меня одновременно каким-либо неблагозвучным эпитетом, как, например, болван, тварь или скотина, тогда она приобрела бы законченность, ибо, представьте себе, меня ничто так не раздражает, как полумеры.
— Если собираетесь новых дружков себе завести, так лучше выметайтесь, ошиблись адресом.
— Месье хочет проблем? — с угрозой вопрошает благоверная этого пугала, и я чуть не плачу, ибо вся моя доброжелательность по отношению к ним совершенно не пользуется взаимностью.
— Простите, пожалуйста… у вас еще кормят ланчем?
Еще один человек, точь-в-точь похожий на предыдущего, приоткрывает дверь и задает сакраментальный вопрос.
— НЕТ! — рявкают оба так синхронно, что мне даже завидно.
— А вы что, так посидите или будете настаивать?
Тон повышается.
— Пожалуй, я буду настаивать.
— Лаллаби, рюмку коньяку и горячего шоколаду для неприятного господина.
— Коньяка не осталось.
— То есть как не осталось коньяка?
— Альбер, ты только что последний допил!
— А меня зовут Дерек, и бог с ним, с коньяком, сойдет и бурбон.
— Слышала, Лаллаби?
— И один бурбон! — орет она в пространство, к некоторому моему беспокойству, потому что за стойкой, я уверен, кроме нее, никого нет.
— Спасибо, Альбер, — говорю я.
Он тут же разворачивается на сто восемьдесят градусов и мерит меня взглядом с головы до ног, его трясет.
— Откуда вы знаете, как меня зовут?
— Вы что, издеваетесь?
— Я не позволю разговаривать со мной в таком тоне, — произносит он, вне себя, и тут же заходится истерическим смехом.
— Сударь, вы недооцениваете моего расположения к вам, поймите, вы упоительным образом напоминаете мне персонажа, который постоянно встречается в творчестве одного великого немецкого писателя, высланного в Соединенные Штаты и скончавшегося в 1994 году, и по этой причине я питаю к вам совершенно искренний интерес, пусть даже вам он кажется нескромным.
— Вот вам ваш бурбон!
Лаллаби ставит его на стол с такой силой, что приятно посмотреть.
— Ваше здоровье, — говорю я, залпом опрокидывая стакан. — Не предлагаю вам пропустить со мной стаканчик, вы только что уже вылакали весь коньяк.
— Месье прав, Альбер, ты слишком много выпил, пора тебе остановиться, а то смотри у меня…
— Умолкни, Лаллаби, мы с месье сами разберемся.
Он угрожающе нависает надо мной, руки в боки, голос суровый, глаза сощурены, и могу поклясться — меня это, впрочем, пугает, все ли у меня в порядке со зрительным нервом или с психикой, а может, и с тем и с другим (если учесть, сколько я вливаю в себя последние годы, я в любом случае полутруп), — он стал выше ростом.
Он хватает меня за шиворот, мимоходом разорив сложную вязаную конструкцию кашемира, которым я, сказать по правде, не слишком дорожу с тех пор, как узнал, что выбирала его не сама Жюли, а ее шофер, посланный в последнюю минуту в «Бергдорф» накануне моего двадцатипятилетия, и меня посещает горькая мысль о Жюли и ее эгоцентризме, а сжатый кулак Альбера тем временем зависает над моей головой, готовый обрушиться на нее в кратчайшие сроки — через долю секунды или через несколько минут, если удастся поторговаться.
— Вы не в моем вкусе, — рычит он.
— Вы тоже, — безнадежно отзываюсь я, по-моему, Альбер слишком самонадеян, — мой к вам интерес… литературного порядка.
— Литературного?
Пальцы его разжимаются, и я вижу, что он в смятении — не поймет, что ли, какое отношение имеет литература, как-никак искусство, к человеку, с виду довольно-таки далекому от эстетических запросов? Во всяком случае, мой богатый бойцовский опыт подсказывает, что он колеблется, это обнадеживает.
— У вас еще кормят ланчем?
Это вторгается третий придурок, — я уже знаю, что не схлопочу по морде, — и мы, все трое, в бешенстве оттого, что нам помешали, разворачиваемся и кричим в один голос:
— НЕТ!
Спустя несколько минут Альбер, как положено, сидит напротив меня, а Лаллаби, в свой черед, чувствует себя лишней.
— Когда люди слишком избалованы жизнью, у них не бывает друзей…
Говорю, естественно, я.
— Человеку могут простить многое, кроме одного: если ему дано все, о чем другие могут только мечтать.
— Надо же, а я-то думал, ты ко мне пристаешь.
— Видишь ли, Альбер, слишком много всего всё убивает, понимаешь?
— Наговорил тут всякого про нескромный интерес, любой бы на моем месте тебя так понял.
— Большинство смертных сводят счастье к трем-четырем понятиям — то есть к здоровью, красоте, богатству, успеху и т. д.
— Еще немножко виски?
— А ведь можно прекраснейшим образом быть уродом, бедняком, неудачником, и при этом быть счастливым, пока этого не сознаешь, и заметь, «пока этого не сознаешь» я произношу курсивом.
— Чего?
— Одиночество, Альбер, одиночество и скука, и сознание одиночества и скуки.
— Ах, одиночество! Одии-ноо-чест-вооо у меня в штанах сидит!
— Все остальное — только способ отвлечься!
— Ладно, кончай вилять, малыш, ты чего мне сказать-то хочешь?
— Я несчастлив.
— Нет, это невозможно! Почему! Почему!
— Возможно, — говорю я и только потом соображаю, что он обращается к пустой бутылке.
— Но кто дал мне право жаловаться?
— Подожди, малыш, повтори-ка!
Он подносит ладонь к правому уху, наклоняет голову, будто не расслышал, потом трижды кивает в пустоту, и я точно знаю: ему чудятся голоса.
— Эй, малыш, повтори-ка, я тут недослышал.
— Кто дал мне право жаловаться? — ору я, сложив руки рупором.
— Все ясно, — произносит он, потом выражение лица у него абсолютно меняется, он опять становится самим собой, и на сей раз я точно знаю: у него что-то вроде раздвоения личности. — Ты сухарь.
— Не понял?
— Ты самый настоящий сухарь. А теперь кончай хныкать.
Я несколько ошарашен этим наездом, но потом до меня доходит: Альбер, с его проницательностью, чуткостью к оттенкам, исключительно глубоким знанием тончайших человеческих чувств, наверняка понял, что сколько-нибудь длительные отношения между нами невозможны по одной простой причине — мы слишком разные; разный возраст, разные поколения, разные интересы, разная среда, разное семейное положение (Альбер тридцать лет как женат, в придачу супруги владеют общим имуществом, а я один, и это надолго). А значит, любая мутная дружба, возникающая вокруг бутылки, должна вместе с бутылкой и кончаться. Дело шло к вечеру, и я, испытывая почти болезненное желание соединить свою судьбу с судьбой Лаллаби и Альбера, такой предсказуемой, надежной, коллективной, все-таки машинально встал, накинул плащ, распрощался — к счастью, в кармане нашлось несколько купюр, не бог весть что, но хоть не стыдно дать на чай, — и вышел из бара; и могу поклясться — правда, мозги и чувства у меня расстроены, видимо, сильнее, чем я думал, — что слышал крик «Снято!» и аплодисменты, меня это несколько встревожило, но я решил не обращать внимания и вернулся в отель еще более одурелым и одиноким, чем уходил.