Глава 10 ВОКРУГ НОЛЯ

1

Две цифры имеют в системе Хармса особое значение — единица и ноль. Чтобы понять свойства ноля, лучше начать с единицы. Единица обсуждается в «Сабле». Хармс начинает с утверждения, что для регистрации мира наблюдатель должен находиться как бы вне мира, занимать внешнюю по отношению к нему позицию. Это положение особенно верно в контексте темпоральности. Ведь представление о прошлом и будущем времени возможно, только если наблюдатель в состоянии оторваться от настоящего и «увидеть» то, что существовало до него или будет после него. И при этом разделение времени на прошлое, будущее и настоящее возможно, только если мы ведем отсчет от некой точки настоящего.

Друскин в трактате «Классификация точек» указывает, что точка отсчета имеет совершенно особое значение, выделяющее ее в ряду всех иных точек:

Значение точки определяется близостью ко мне, таким образом ей не соответствует число, определяемое порядком. Точка получает форму в зависимости от того, какое она имеет для меня значение (Логос, 97).

Хармс в размышлениях о числовом ряде также выделяет особую точку начала:

...существуют числа: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7 и т. д. Все эти числа составляют числовой, счетный ряд. Всякое число найдет себе в нем место. Но 1 — это особенное число. Она может стоять в стороне, как показатель отсутствия счета. 2 уже первое множество счета, и за два все остальные числа. Некоторые дикари умеют считать только так: раз и много. Так вот и мы в мире вроде единицы в счетном ряду. Вопрос: Хорошо, а как же мы будем регистрировать мир? Ответ: Так же как единица регистрирует остальные числа, то есть укладываясь в них и наблюдая, что из этого получается (ПВН, 436-437).

Это укладывание единицы в другие числа, — казалось бы, довольно странная идея. Но понять ее нетрудно. За самым банальным представлением о числе стоит идея счета. Число возникает как результат счета, а счет строится как прибавление единиц. Поэтому каждое число может пониматься как совокупность единиц, лежащих внутри чисел и являющихся их мерилом.

Единица проецируется на числовой ряд отчасти как точка настоящего на поток времени, деля его на прошлое и будущее. До введения нуля в европейское счисление между XIII и XVI веками единица, проецируясь на числовую ось, делила ее на отрицательные и положительные величины. Таким образом, единица как бы организовывала вокруг себя весь числовой ряд, так же как точка настоящего организовывает временную ось.

Однако этими тривиальностями хармсовское представление о единице не исчерпывается. Хармс поясняет:

Единица, регистрируя два, не укладывается своим значком в значок два. Единица регистрирует числа своим качеством (ПВН, 437).

Но что это за качество? Это качество некоего единства, противопоставленного множеству. Единица, как нечто нерасчленимое, не имеющее в себе «препятствия», различия, не существует и как обэриутский «предмет» не может быть названа, она ускользает от нашего понимания[517], и все же она интуитивно схватывается нами как нечто фундаментально важное:

Абстрактное качество единицы мы тоже не знаем. Но понятие единицы существует в нас как понятие чего-либо (ПВН, 437).

На вопрос, что такое качество, Хармс отвечает:

Гибель уха —

глухота,

гибель носа —

носота,

гибель нёба —

немота,

гибель слёпа —

слепота.

(ПВН, 437)

Единица похожа на глухоту, слепоту или немоту. Все эти качества негативны, они практически невыразимы, так как даются лишь как отрицание, уничтожение, своего рода метафорическое вычеркивание. Но почему качества эти сходны с единицей?

Платон утверждал, что качества неделимы, что они едины. Нельзя поделить белизну или слепоту. В «Федоне» он приложил идею неделимого качества (или «формы») к счислению:

Разве не остерегся бы ты говорить, что, когда прибавляют один к одному, причина появления двух есть прибавление, а когда разделяют одно — то разделение? Разве ты не закричал бы во весь голос, что знаешь лишь единственный путь, каким возникает любая вещь, — это ее причастность особой сущности, которой она должна быть причастна, и что в данном случае ты можешь назвать лишь единственную причину происхождения двух — это причастность двойке. Все, чему предстоит сделаться двумя, должно быть причастно двойке, а чему предстоит сделаться одним — единице[518].

Но это как раз и значит, что всякое число возникает из единого как некоего качества. Двойка — это такое единое качество, определяющее свойство двух состоять из двух единиц. Если принять такой взгляд на природу числа, то любое число создается качеством как чем-то единым, измеряется, в терминах Хармса, единицей.

Впрочем, чтобы существовать, как доказывал платоновский Парменид, само единство должно подвергнуться удвоению (об этом см. в предыдущей главе), оно должно, по словам Хармса, стать «троицей существования». Поэтому в конечном счете число возникает не только через единое, качество, но и через отрицание единого, его перечеркивание. Число поэтому — это качество, возникшее от перечеркивания единичности. Единица лежит в основе числа, как что-то «снятое» этим числом. Единица позволяет «мерить» число, обусловливающее гибель единицы.

Единица как качество обусловливает существование человека как некоего целого, которое не может быть поделено на составляющие единицы. Хармс обращает особое внимание на внешнее начертание знака единицы:

Единица изображается нами значком в виде палочки. Значок единицы есть только наиболее удобная форма для изображения единицы, как и всякий значок числа. Так и мы есть только наиболее удобная форма нас самих (ПВН, 437).

Мы в такой же степени — форма нашего качества, как знак единицы — форма качества единого. Почему форма «палочки», штриха — наиболее удобная? Потому, что она сочетает в себе некую нерасчленимость, единство предельно простого графа со свойством выражать идею границы, деления, членения. Вспомним схему Рабана с разрезанным сердцем. Оно разрезано штрихом, имеющим форму единицы.

Хармс называет единицу качеством, которым «нам придется орудовать». Знак этого качества имеет форму вертикальной линии, штриха. Штрих, будучи графическим выражением перечеркивания, отрицания, как раз дает позитивное выражение негативности. Отсюда и определение сабли как «меры мира». Сабля — это оружие, это членитель, по форме имитирующий единицу, это острие, наносящее на поверхность разрез, делящее ее надвое. Это единое как делитель.

Когда Хармс иронически обращается к русской истории (в анекдоте об Иване Сусанине), он заменяет саблю колом, все той же единицей — «палочкой». В одном из черновиков Хармс отдельно записывает слово КОЛодА (3, 219), выделяя КОЛ и А — единицу и первую букву алфавита, включенные в состав слова, обозначающего множество. КОЛодА — это пример того, как единица, укладываясь в некий объект, порождает множество.

2

Главное свойство единицы — сохранять единство, одновременно обеспечивая членение, расщепление. Когда мы делим числовой ряд на единицы, мы укладываем ее в другие числа и регистрируем их. Накапливая единицы, мы создаем натуральный ряд чисел, который описывается формулой n+1, n+1+1, n+1+1+1 и т.д. Эта прогрессия чисел в принципе не ограничена и является наиболее распространенной моделью наших представлений о бесконечности. Хармс писал об этой беспредельно растущей линии, бесконечной прогрессии чисел:

Бесконечное, это прямая, не имеющая конца ни вправо, ни влево. Но такая прямая недоступна нашему пониманию. <...> Ее прикосновение так нематериально, так мало, что собственно нет никакого прикосновения. Оно выражается точкой. А точка, это бесконечно несуществующая фигура (Логос, 118).

Хармс мыслит бесконечную прогрессию как ось времени, по отношению к которой наше прикосновение (момент настоящего) может пониматься как точка, как «бесконечно несуществующая фигура».

Понять хармсовское представление о натуральном ряде чисел — значит понять его связь с «качеством» строящей его единицы. Единица, постоянно прибавляясь к концам этого ряда, одновременно маркирует собой точку, откуда этот ряд растет. Ряд этот начинается в единице, но не имеет конца. Хармс говорит о неуравновешенности такого ряда, в котором начало, «исток» не имеет симметричного (мы бы сказали «гомотипичного») полюса. Необходимость в уравновешивании этого асимметричного ряда заставляет человека продолжать ряд чисел и в другую сторону от единицы. Уравновешенность достигается тем, что теперь оба конца не имеют начала. В первоначальном, неуравновешенном варианте ряд чисел сохранял свою связь с единицей — или с качеством единства. Связь эта опиралась на постулирование единства всего ряда и отмену этого единства каждой новой прибавляющейся единицей. Это сохранение единства и его одновременную отмену можно обозначить как качество — «единичность»:

Но порядок этот таков, что началом своим предполагает единство. Затем следует единство и еще единство и т. д. без конца (Логос, 119).

Поясню, что это значит. Когда я называю любое, сколь угодно большое число, я постулирую его как некое единство, то есть платоновское «качество». Но такое постулирование возможно потому, что это число имеет начало — единицу. Когда я прибавляю к этому числу еще одну единицу, я разрушаю единство, но тут же воссоздаю его снова — в ином числе.

Тогда же, когда я продлеваю ряд чисел в сторону отрицательных величин, числа как бы теряют свое основание в единице — в том закрытом начале ряда, которое обеспечивает идентичность цифр. Теперь единица перестает быть началом ряда, но это значит, что она одновременно перестает обеспечивать и единство прогрессирующих числовых величин. На место единицы — как некой основы — попадает ноль, некое принципиально иное качество:

Точку соединения этих двух рядов, одного естественного и непостижимого, а другого явно выдуманного, но объясняющего первый, — точку их соединения мы назвали нуль. И вот числовой ряд нигде не начинается и нигде не кончается. Он стал ничем (Логос, 120).

Изменение качества числового ряда связано с изменением его «основания». Теперь в основании его лежит ноль, а не единица, лежит нечто, что не может быть основанием, потому что воплощает в себе ничем не уравновешенную негативность.

Хармсовские спекуляции по поводу натурального ряда чисел, вероятно, связаны с характерным для него пониманием формы слова. Если слово перестает пониматься как линеарное образование, движущееся от начала к концу, то оно как бы взрывается, разрезается посередине, оно начинает расти из сердцевины. То же самое происходит с числовым рядом, когда мы его «уравновешиваем». Числовой ряд перестает расти от начала — единицы, он начинает расти из «середины» — и эта середина не может в данном случае обозначаться единицей. Она подменяется нолем — как формой радикального отрицания. «Нуль» Хармса по своему положению в ряду напоминает семя слова. Он напоминает срединное семя, пузырь, выбухание и своими иными характеристиками:

Он стоит где-то в середине бесконечного ряда и качественно разнится от него. То, что мы назвали ничем имеет в себе еще что-то, что по сравнению с этим ничем есть новое ничто. Два ничто? Два ничто и друг другу противоречивые? Тогда одно ничто есть что-то. Тогда что-то, что нигде не начинается и нигде не кончается, есть что-то, содержащее в себе ничто (Логос, 120).

Эти рассуждения Хармса далеки от современной философии математики, они скорее напоминают пифагорейские упражнения. Математика для него не более чем модель, позволяющая описывать структуру дискурса, слова.

О каких двух «ничто» идет речь в рассуждении Хармса? Я вынужден сделать небольшой экскурс в историю ноля. По всей видимости, ноль возник около 1300 лет назад в Индии и окончательно утвердился в европейской системе счисления только в начале XVII века. Первоначально он, вероятно, использовался для переноса на бумагу калькуляций, производившихся на абаке, в России известной как счеты. Каждая струна абаки обозначала свой разряд чисел — единицы, десятки, сотни и т.д. Тогда же, когда один из разрядов абаки пустовал, на письме было необходимо обозначить эту незаполненность неким знаком. Им стал ноль, У своих истоков ноль выступает как знак, обозначающий отсутствие иных математических знаков. По определению Ротмана, это знак отсылающий к отсутствию знаков, то есть это метазнак. Но самое парадоксальное и сбивающее с толку — это то, что ноль, будучи знаком отсутствия знака, то есть не числом/а именно метазнаком, одновременно является все же и числом.

Если рассматривать ноль в ряду количественных числительных и счета, в котором каждой цифре соответствует некий объект, то ноль означает отсутствие такого соответствия. Но в ряду порядковых числительных ноль может быть числом, например в формуле 1 — 1 = 0. В такой формуле 0 — равноправное число среди прочих.

Но есть еще и третье свойство ноля, на которое Хармс обращает особое внимание. Ноль в системе счета — обозначает

...начальный пункт всего процесса; он отмечает виртуальное присутствие считающего субъекта в том месте, где этот субъект начинает пересекать рубеж того, что станет последовательностью отсчитываемых позиций. Вероятно, на этот след субъективности, на который можно указать, но которого нет, ссылался Герман Вайль (Hermann Weyl) в своем конструктивистском описании математического субъекта, когда он охарактеризовал исток координат, обозначаемый 0 на линии и (0,0) на поверхности, как «необходимый остаток угасающего эго»[519].

Ноль, соответственно, обозначает разные типы «ничто»: ничто как указание на отсутствие, ничто как цифру и ничто как место «угасающего эго», то есть точку, в которой находится несуществующий субъект счета.

Вопрос, который труден для воображения: как эти три «ничто» совмещаются в одной фигуре? Или, иными словами, каким образом знак отсутствия может быть позитивным знаком — числом? Как он может быть неким «качеством» в хармсовском понимании этого слова — то есть позитивным присутствием, возникающим из отрицания, уничтожения, гибели?

Хармс пытается представить себе числовой ряд, позитивно основывающийся на ноле. Если «нуль» есть основание числового ряда, а числовой ряд не имеет ни начала ни конца, то ряд этот теряет качества «единичности» и приобретает качества «нуля». Напомню формулировку Хармса:

Тогда одно ничто есть что-то. Тогда что-то, что нигде не начинается и нигде не кончается, есть что-то, содержащее в себе ничто.

Качество и есть позитивность, возникающая из отрицания. Числовой ряд, основанный на «нуле», поэтому это не просто «ничто» — это «что-то», но это «что-то», содержащее в себе «ничто».

Существенно, что это «что-то» и это «ничто» совпадают в некой срединной точке, которая является Истоком (основанием). Эта ситуация отсылает к уже рассматривавшейся проблеме истока дискурса у Хармса, к тем текстам, в которых Хармс описывает блокировку речи.

Напомню тот фрагмент из письма Поляковской, в котором Хармс сообщает:

И вдруг я сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на... Но на что же я смотрю? Я вспомнил: «окно, сквозь которое я смотрю на звезду». Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не могу написать (ПВН, 460).

Слово, которое не может назвать Хармс, — это «звезда», это точка, в которую оно спрессовалось. Но это и «нуль». То есть срединный исток, который есть «что-то», содержащее в себе «ничто». Ноль в такой перспективе может действительно пониматься как исток дискурса, исток, пребывающий в области отрицания и беспамятства.

3

Бесконечность, возникающая как безудержная прогрессия единств, нам недоступна — она ничто. Но есть возможность сделать эту потенциальную, основанную на постоянной прогрессии бесконечность актуальной, обозримой. Превращение потенциальной бесконечности в актуальную также может пониматься как превращение «ничто» в «что-то». Понятие актуальной бесконечности исключительно важно для Хармса. Она достигается заменой бесконечной прогрессии, как бесконечной прямой, фигурой круга или шара. Вот формулировка этого решения в трактате «Нуль и ноль»:

Должен сказать, что даже наш вымышленный солярный ряд, если он хочет отвечать действительности, должен перестать быть прямой, но должен искривиться. Идеальным искривлением будет равномерное и постоянное и при бесконечном продолжении солярный ряд преобразится в круг (Логос, 116).

В данном рассуждении ключевые слова: «если он хочет отвечать действительности». Бесконечную линию можно свернуть в круг таким образом, что вся кривая станет обозримой. Потенциальная бесконечность перейдет в актуальную, соотнесется с «действительностью». В трактате «О круге» (1931) Хармс дает дополнительное пояснение:

Прямая, сломанная в одной точке, образует угол. Но такая прямая, которая ломается одновременно во всех своих точках, называется кривой. Бесконечное количество изменений прямой делает ее совершенной. Кривая не должна быть обязательно бесконечно большой. Она может быть такой, что мы свободно охватим ее образом, и в то же время она останется непостижимой и бесконечной. Я говорю о замкнутой кривой, в которой скрыто начало и конец. И самая ровная, непостижимая, бесконечная и идеальная замкнутая кривая будет КРУГ (Логос, 117).

То, что круг является моделью бесконечности, ясно из того, что он, как и бесконечная прямая, не имеет ни начала ни конца, что форма его совершенна. Особое значение в бесконечности, свернутой в круг, имеет понятие точки.

Хармс начинает с того, что прямая, сломанная в одной точке, образует угол. Для того чтобы образовался круг, кривая должна сломаться во всех своих точках. Но может ли быть такое условие выполнено? Если точка — «это бесконечно несуществующая фигура», которая не имеет протяженности, то мы не можем сломать прямую во всех ее точках. Ведь точек в прямой будет бесконечно много. Любая точка (если предположить, что она имеет пространственную протяженность) в такой перспективе может быть поделена на еще более мелкие составляющие. Именно это имеет в виду Хармс, когда утверждает, что «бесконечное количество изменений прямой делает ее совершенной». Поэтому круг — это фигура недостижимая, потенциальная. А достижение круга предполагает бесконечное дробление точек, его составляющих.

Сама по себе эта «работа» бесконечного членения создает новую картину соотношений единицы и нуля. Вспомним, что такое членение у Хармса, как работает его членящая сабля — единица? Единица «укладывается» в любое число. Иными словами, она обнаруживает, что любое число членимо с ее помощью. Это деление постоянно сражается с идеей неделимого единого, которое в таком контексте начинает выступать как некий предел делимости. Флоренский заметил:

...понятие о едином удерживается в мысли, только пока еще из него не изгнана множественность единиц, с ним соотносительных. В пределе, прежде чем совсем исчезнуть, эти единицы мыслятся как точки в определении Евклида — последние зацепки интеллектуальной апперцепции. В духе евклидовского определения мыслятся далее точки как тельца исчезающе малых размеров: точка есть тело на границе своего исчезновения[520].

Если любое число, любая точка оказывается больше, чем единица, если в любой элемент можно «уложить» единицу, то единица действительно оказывается как бы исчезающей точкой. Хармс пишет о точке:

Точка бесконечно мала и потому она совершена, но вместе с тем и непостижима. Самая маленькая постижимая точка уже несовершенна (Логос, 117).

Постижимая точка несовершенна потому, что она оказывается больше единицы. Обозримая бесконечность круга также оборачивается недостижимостью, потому что круг не может возникнуть из бесконечного деления точек, всегда делающего эту фигуру лишь потенциально возможной. Актуальный круг не может состоять из совершенных точек, потому что создается непрекращающимся их делением.

В результате мы имеем фигуру круга, как модель бесконечности, в которой происходит постоянный процесс членения прямой и, соответственно, расщепления «единства», единицы. Единица в круге с неизбежностью стремится к нулю.

Хармс различает «нуль» — некую условную точку, по отношению к которой строится симметрия числового ряда, отделяющую положительные величины от отрицательных, и «ноль». «Ноль» — это тот предел, к которому стремится исчезающая единица и искривляющаяся прямая. Символом «ноля» становится круг, «ноль» оказывается эквивалентным не отсутствию, негативности, но бесконечности. Впрочем, как следует из сказанного, отсутствие и бесконечность отнюдь не противостоят друг другу, а находятся в постоянной взаимосвязи. «Ноль» перетекает в «нуль».

4

У круга-ноля есть одно важное качество. В нем постоянно возрастает количество единиц, так как он подвергается непрестанному членению, сворачиванию, становлению. Таким образом, ноль как бы численно разрастается, даже не меняя своих размеров. Это численное разрастание возникает не за счет прибавления новых единиц к концу ряда, а за счет фрагментации уже существующих единиц, за счет деления. На примере круга Хармс, по существу, обыгрывает апорию Зенона об Ахиллесе и черепахе. Но эта модель неудержимо нарастающей фрагментации напоминает и кариокинезис — дробление клетки и слова, — упоминавшийся Флоренским. Напомню процитированное в предыдущей главе описание этого процесса:

...процесс дробления идет все далее и далее, амплифицируя слово, выявляя и воплощая сокрытые в нем потенции и образуя в личности новые ткани...[521]

Слово в таком контексте становится похожим на круг и на «ноль». Дробление слова, рассечение центрального смыслового ядра — сердцевины — вносит в слово элемент бесконечности. Шаровая книга-колесо «МАЛГИЛ», придуманная Хармсом, — это как раз бесконечная книга, с постоянно нарастающей магической словесной «потенцией». Но это и книга, содержащая бесконечно возрастающее количество слов. Существенно, однако, что эта разворачивающаяся бесконечность одновременно все время сворачивается внутрь, в «ноль» и поглощается бесконечно малым. Речь идет о некоем процессе экстенсии, как процессе угасания, измельчания и исчезновения. Параллелью тут может послужить «барочный завиток». Этот декоративный элемент был выражением открывшейся сознанию Нового времени идеи бесконечности вселенной, бесконечности миров, того, что Мэржори Николсон обозначила как «разрыв круга». Идея бесконечности вписана в завиток в виде спирали, прорывающей круг и не имеющей завершения. Но в завитке спираль прежде всего реализуется в бесконечно плотном «ввинчивании» в центр, в форме «бесконечно малого», инвертированного внутрь. Раскрытие в беспредельность, таким образом, принимает форму некоего бесконечного «пробадения» в центр.

Круг, шар и все объекты такой формы интересны для Хармса прежде всего тем, что они содержат в себе все вообразимые числа, то есть бесконечность, но не как «ничто», а как «что-то». Бесконечность оказывается заключенной в обозримую форму, она начинает напоминать актуальную бесконечность Георга Кантора.

Одна из особенностей потенциальной бесконечности, представленной в беспредельно нарастающей прогрессии, заключается в том, что она не может быть выражена порядковым числительным. Любую, сколь большую цифру мы бы ни взяли в этой прогрессии, она всегда будет конечна. Еще с XVII века математика пыталась решить этот парадокс введением понятий «бесконечно малой» и «бесконечно большой» величин. И только с созданием Кантором теории множеств удалось решить проблему взаимосвязи дискретного (а потому конечного) и континуального (а потому способного выйти за конечное). Канторовское понятие актуальной бесконечности опиралось на представление о бесконечном множестве как Едином, то есть парадоксально континуальном, хотя и состоящем из бесконечного количества элементов. Флоренский — один из первых пропагандистов теории множеств Кантора в русской философской среде — так формулировал суть канторовских открытий:

...мы можем сделать акт отвлечения от природы элементов. Тогда каждый элемент даст от себя изображение в духе — схему неразличимого единства, единицу, группа же, как целое, даст свой идеальный оттиск, интеллектуальный образ-схему множества, устроенного единством, или, иначе говоря, схему единства, но не пустого, а объединяющего собою множество[522].

Числа, описывающие эти множества — мощности, типы порядка и т. д., оказываются числами, описывающими бесконечность, преодолевающими конечность натуральных, количественных чисел. Кантор назвал эти числа трансфинитными, то есть выходящими за предел.

Хармс проявлял существенный интерес и к кругу идей Кантора, и к формальной логике, столкнувшейся с рядом парадоксов, вытекающих из теории множеств. Он полуиронически-полусерьезно предположил существование особой области счисления, которую он воображал себе как некое подобие трансфинитной области, но помещал ее не по ту сторону предела в бесконечности, а ниже уровня нуля. Для этой области Хармс даже придумал собственное определение. Он назвал ее числовое выражение «цисфинитными» числами. Вот запись в дневнике, явно вдохновленная теорией множеств:

Числа в своем нисхождении не оканчиваются нулем. Но система отрицательных количеств — вымышленная система. Я предполагал создать числа меньше нуля — Cisfinitum. Но это тоже было неверно. Нуль заключает в себе самом эти неизвестные нам числа. Может быть правильно было бы считать эти числа как некие нулевые категории. Таким образом, нисходящий ряд чисел принял бы такой вид:

... 3 — категория III

2 — категория II

1 — категория I

0 — категория 0

категория двух 0-ей

категория трех 0-ей

категория четырех 0-ей ... и т. д.

Предлагаю нуль, образующий некие категории, называть ноль и изображать не в виде удлиненной окружности 0, а точным кружком (ГББ, 115-116).

Эти нулевые категории — это аналоги канторовских множеств. В левой колонке на их месте ничего не стоит. Кантор для первого количественного числительного, превышающего бесконечное число «омегу» — ώ, придумал название «алеф-один», а для определения первого бесконечного количественного числительного — «алеф-ноль». В этих названиях он обыгрывал каббалистическое значение «алефа» и апокалипсическую символику «альфы» и «омеги». Хармс, по-видимому, испытал влияние этих символических манипуляций, хотя он и не придумал для своих «нолевых» множеств какого-либо обозначения.

Посмотрим, как он мыслит свой цисфинит. 3, 2, 1 — это множества, состоящие из конечного количества единиц: из трех, двух и одной единиц. Единица для таких категорий — это базисный элемент, основание, она укладывается внутри множества как некоего единства, на ней, из нее это множество строится. Множества, состоящие из единиц, — это множества рациональных чисел.

Цисфинитные числа — это порядковые числительные, числа, описывающие тип порядка в множествах, в основании которых лежит не единица, а «ноль». Если «ничто», нуль, это все-таки — «что-то», то мы можем получить категории, которые складываются из двух, трех и т. д. нолей. Такие категории возможны еще и потому, что число, конечно, не более чем абстракция, не обязательно имеющая некое материальное наполнение. Нуль в таком случае берется не как знак отсутствия, а именно как число. Сама по себе идея цисфинитных множеств строится, конечно, по типу канторовских трансфинитов.

На обороте рукописи стихотворения «Звонить-лететь» (1930) Хармс приводит графическую схему, поясняющую, что такое область Cisfinitum:

[523]

На верхней прямой области трансфинита обозначены буквами t и -t, они расположены в области бесконечного, то есть за пределом натурального ряда чисел и бесконечного ряда отрицательных величин, которые Хармс считает «выдуманными».

На нижней прямой отрицательных величин нет вовсе. Их место занимает цисфинит, располагающийся как бы не слева от нуля, а в области нуля и оказывающийся симметричным канторовскому трансфиниту.

Цисфиниту посвящен пародийный квазиматематический трактат Хармса «Падение ствола», написанный в виде письма Леониду Липавскому. Этот трактат по некоторым внешним характеристикам похож на рассуждение из области теории множеств, хотя с математической точки зрения он не имеет смысла.

В начале трактата Хармс проводит различие между науками творческой и нетворческой, к последней относится «формальная логика», а к первой — искусство. Нетворческая наука опирается на постулаты, в основании которых, как следует из изложения, лежит единица. Хармс замечает, что мы можем подменять в таких множествах одни «постулаты» на другие, но эта подмена не будет означать метаморфозы самого множества. Множество Хармс обозначает словом «ствол». Этот «ствол», конечно, не имеет никакого отношения к математике, это чисто хармсовский поэтический образ, переводящий все рассуждения о числах в область словесных материй. Ствол — это «некий континуум», или, иными словами, единство, опирающееся на исчислимое через единицу (которая может быть уподоблена колу) множество. Творческая дисциплина относится к такой числовой области, в которой, по выражению Хармса, «ствол падает». Падение ствола задается особой процедурой:

И только при бесконечном сдвигании P в последующие P1, P2, P3 — ствол растет или вернее падает в необрезанное поле постуляции... (МНК, 60)

Речь в данном случае идет не о замене одного основания на другое. Такая замена ничего не меняет в характере множества. Подмена одного набора элементов другим должна быть заменена «бесконечным сдвиганием». Это «бесконечное сдвигание» не дает множеству быть выраженным в числе как конечном, так и трансфинитном. Метафорически оно же не дает стволу покоиться на постулатах. Ствол начинает падать, а число, характеризующее возникающее множество, начинает уменьшаться. Согласно формуле Хармса, ствол Sώ опирается на основание α(P1....Pώ). В знаменателе, таким образом, оказывается бесконечно возрастающее число, как раз и выражающее «бесконечное сдвигание». Это бесконечное сдвигание напоминает процедуру подбора количественных эквивалентов бесконечному числу ώ у Кантора. «Алеф-один» в теории множеств и выражает невозможность такого подбора, создаваемого, в терминах Хармса, бесконечным «сдвиганием». Хармс поясняет:

Ведь постулируя Sώ бесконечно убывающим полем (P1....Pώ), мы не можем назвать это прежней единицей опоры. Новая единица опоры будет 0 (нуль). α(P1....Pώ)=0 (МНК, 61).

Множество, таким образом, вступает в область цисфинита, когда оно начинает опираться на бесконечно возрастающее (сдвигающееся) основание (или бесконечно уменьшающееся число). Это сдвигающееся основание и описывается Хармсом как «падение ствола».

5

В цитированном «трактате» слова «ствол» и «падение», окруженные формулами, выглядят как совершенно чужеродные элементы (напомним, что и «ноль» у Хармса — это некий чужеродный элемент в натуральном ряду чисел). Но нам слова эти хорошо знакомы. Ствол — это метафора тела, вбирающего в себя всю совокупность прошлых и будущих своих состояний. Это пространственная манифестация времени в четвертом измерении. О падении также уже шла речь.

То, что Хармс вводит в Cisfinitum некие существенные для его «поэтики» понятия, позволяет соотнести вопрос о «ноле» с проблематикой хармсовского творчества.

Вернемся к тому «случаю», в котором речь шла о выпадании старух из окна. Хармс определяет причину, выталкивающую их из окна, как «любопытство». Попробуем задаться вопросом: что, собственно, видят старухи, выглядывающие в окно, влекомые в окно силой непреодолимого любопытства? Хармс не дает на этот счет никакого объяснения. Но догадаться, что видят старухи, нетрудно — они видят собственную смерть. Любопытство толкает их к смерти. Выглядывая в окно, каждая новая старуха — видит труп предыдущей, чужую смерть, которая оказывается прообразом ее собственной смерти. Падение старухи — это падение к смерти. Область смерти, на которую направлено любопытство, может быть определена как область «ноля». Такое предположение подтверждается упоминанием цисфинита в хармсовской «Лапе» именно как области «небытия», смерти[524].

Существование получает завершение, целостность в смерти. И эта устремленность к смерти, по мнению Хайдеггера, например, порождает чувство времени как чего-то движущегося впереди себя самого. Любопытство выражает такую устремленность к концу, но парадоксально направленную от конца, от смерти, о которых любопытство предпочитает не знать. Такое отношение к смерти, согласно Хайдеггеру, характеризуется состоянием, которое он называет «падение» — Verfall. «Падение» — это такое «бытие-к-концу», которое принимает форму избегания конца, смерти. И в этой ситуации зрелище чужой смерти трансформирует неизбежность моей смерти в неизбежность смерти другого[525].

Хармсовские старухи неотвратимо движутся к собственному концу, который принимает в «окне» форму смерти другой старухи, чей труп лежит под окном.

Если представить себе время как выражение «бытия-к-концу», устремленности к смерти, то оно закономерно завершается нолем.

Но тогда его истоком становится конец, смерть. Согласно формулировке Эмманюэля Левинаса, «никогда ожидания становится всегда времени» («le jamais de la patience serait le toujours du temps»)[526]. Хармсовское «неумение» начать текст, отнесение истока в область забвения, небытия действительно парадоксально постулирует исток (текста) в конце. То, что Хармс определяет конец падения (финал) как ноль, который есть исток (начало) натурального ряда чисел, в высшей степени показательно. Падение позволяет постулировать конец в качестве начала некой линейной развертки.

В «Лапе» мертвый Аменхотеп, чья правая нога находится в цисфините, неожиданно начинает говорить:

В гробу лежит человек, от смерти зеленый. Чтобы показаться живым, он все время говорит (2, 92).

Источником дискурса оказывается смерть, или падение в ноль.

Но есть в хармсовском понимании ноля нечто выводящее его за пределы смерти, как воплощения конечности. Левинас вскрыл противоречия такого конечного понимания смерти и предпринял попытку заменить финальный рубеж конца понятием бесконечности, как чем-то выражающим неопределенность смерти для человека. По мнению Левинаса, наше понимание времени питается не столько устремленностью к концу, сколько неопределенным чувством беспокойства, которое придает финальному рубежу некий, сказали бы мы, «трансфинитный» характер[527].

Хармсовский ноль как некое множество, включающее в себя бесконечный ряд нулевых подмножеств, — это мир бесконечности. Даже сама цепочка выпадающих старух (в какой-то момент соединяющихся в образ одной мультиплицированной старухи) как будто выражает идею смерти как безостановочного падения в ноль.

6

Цисфинитные числа неизвестны нам, потому что все они существуют в области ноля, но вместе с тем они как бы зеркально воспроизводят весь натуральный ряд чисел. Хармс призывает:

Постарайтесь увидеть в ноле весь числовой круг. Я уверен, что со временем это удастся (Логос, 116).

Призыв видеть в ноле весь числовой круг можно понимать двояко. С одной стороны, под нолем понимается тот предел, к которому стремится разрастающаяся и одновременно исчезающая серия. То есть ноль понимается как некая абстракция. Но, с другой стороны, призыв Хармса надо понимать очень конкретно. В ноль нужно всмотреться как в совершенно конкретную геометрическую фигуру, как в круг. Хармс постоянно снимает различие между нолем и кругом, он подчеркивает важность, казалось бы, чисто условного сходства между изображением ноля, буквой О, кругом и смыслом понятия «ноль». Тот факт, что, по его мнению, числа, как и формы, выражают некую сущность, приобретает в случае с нолем особое значение. Отсюда его призыв «постараться увидеть», то есть всмотреться в форму ноля-круга как отражение числа. Он сродни призыву обэриутского манифеста «подойти поближе» к предмету и «потрогать его пальцами». Значение ноля возникает буквально из «метаморфоз круга».

У Введенского можно найти сходный тип рефлексии над аналогичными проблемами. В «Серой тетради» он специально останавливается на критике представлений о времени как континууме, измеримом заранее определенными единицами. Критика Введенского принимает форму созерцания, которое может позволить буквально увидеть бесконечную редукцию условных единиц и их растворение в ноле. Введенский для своих рассуждений использует любопытный пример:

Предметов нет. На, поди их возьми. Если с часов стереть цифры, если забыть ложные названия, то уже может быть время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь) (Введенский, 2, 80-81).

Для того чтобы мышь «начала мерцать», нужно внимательно всмотреться в каждый шаг и при этом забыть, что объектом созерцания является нечто называемое шагом. Созерцание позволяет спуститься ниже единицы шага, начать дробить условные единицы движения так, чтобы они устремились к нулю. Но таким образом мы останавливаем движение. Однако в силу того, что предел (ноль) никогда до конца не достигается, неподвижность также не воцаряется, наступает состояние мерцания. В этом процессе редукции движения сама мышь тоже как бы исчезает, поскольку начавшийся процесс дробления «точек времени» включает процесс, названный Валерием Подорогой (анализировавшим этот фрагмент Введенского) «номинативной редукцией»[528]. Мы в той же мере оказываемся не в состоянии назвать расщепляющееся движение «шагом», в какой — мышь «мышью». Мераб Мамардашвили попытался проинтерпретировать этот же фрагмент через призму Бергсона. Он связал мышь Введенского с воссозданием мира заново в результате нашего активного участия в восприятии:

Это значит, что предмет не есть сам по себе, он не действует, а пульсирует. Я вижу и соединяю все моменты «есть» поверх незамечаемых пульсации, соединяю в длительность существования самого предмета. Сама эта длительность, как утверждал Введенский, иллюзорна, она пульсирует[529].

Сведение к нолю оказывается истоком нового видения, воссоздания заново. Приближение к нолю похоже на приближение к «предмету». В конечном счете речь идет о ноле как генераторе творчества.

Есть в этом фрагменте одна странная деталь. Введенский почему-то заставляет мышь бегать «по камню». Он как бы приковывает мышь к ограниченному пространству и заставляет ее в своем мысленном эксперименте бегать по кругу. Камень в данном случае скорее всего означает что-то подобное точке, из которой генерируется круг. Во всяком случае, камень — это то, что не может мерцать, он олицетворяет собой некую однородную, не расчленимую на элементы массу, которая в силу этого может быть абстрагирована в точку. Такое прочтение подсказывается текстом Хармса «О водяных кругах» (1933), в котором эксплицируется связь круга и камня:

Ноль плавал по воде.

Мы говорили: это круг,

должно быть, кто-то бросил в воду камень.

Здесь Петька Прохоров гулял —

вот след его сапог с подковами.

Он создал круг.

Давайте нам скорей картон и краски,

мы зарисуем Петькино творенье.

И будет Прохоров звучать, как Пушкин.

И много лет спустя

подумают потомки:

«Был Прохоров когда-то,

должно быть, славный был художник».

И будут детям назидать:

«Бросайте, дети, в воду камни.

Рождает камень круг,

а круг рождает мысль.

А мысль, вызванная кругом,

зовет из мрака к свету ноль».

(4,9)

Это стихотворение объясняет распространенный у Хармса мотив бросания камнями и, кстати, проливает некоторый свет на один из «Анекдотов из жизни Пушкина»:

Пушкин любил кидаться камнями. Как увидит камни, так и начинает ими кидаться. Иногда так разойдется, что стоит весь красный, руками машет, камнями кидается, просто ужас! (ПВН, 393)

Во всяком случае, становится понятным, почему Прохоров будет звучать, как Пушкин. Тот и другой, конечно, в иронической перспективе творят совершенное и бесконечное — круг, ноль.

Этим, однако, связь камня с водой и кругом не исчерпывается. Камень производит на поверхности воды круги, которые могут быть уподоблены колесам. Хармс отмечает это сходство в стихотворении 1933 года:

Я понял будучи в лесу —

вода подобна колесу.

(4,8)

Отсюда устойчивый у Хармса мотив связи водяных кругов, колес водяной мельницы и жерновов — как бы окаменевших водных кругов. В одном из вариантов стихотворения «Он и Мельница» говорится:

Где мельница там и пороги

льют воду с высока

и дочери мельника недотроги

выводят в поле рысака

[едва к оврагу подвели

он камни закинул ногами].

(3, 97)

Камни летят в воду там, где мельница создает круги — они же мельничные колеса. А в тексте «Вода и Хню» (1931) Вода говорит о рыбаке Фомке, что «он идет побить меня камнем» (ПВН, 122).

Между камнем и кругом существует устойчивая связь, камень создает круг. Камень падает в круг, как в ноль. Падение это имеет свои временные параметры. Камень традиционно понимался как воплощение вечности, как материя, трансцендирующая время. Падая и создавая падением круг, он производит ноль как вечность, но не вечность атемпоральности, а вечность бесконечного умножения и разделения. В стихотворении о Прохорове, кинувшем камень, это особенно хорошо видно. Круг плавает по воде, остается после того, как Прохорова уже нет в помине. Падение камня как-то связано с исчезновением того, кто его бросил. Но сам камень генерирует незатухающее движение (пульсацию) круга.

В одном из стихотворений Хармса 1931 года мы находим камень в контексте, сходном с текстом Введенского. Здесь речь идет о ловле, но не мыши, а куда более эфемерных созданий — бабочек — с помощью «знаков, букв и чисел». Происходит улавливание угасания, исчезновения, эфемерности в систему длящихся знаков. Ловля эта должна происходить там, «где одуванчиков головки пушные / дождавшись ночи рассыпаются» (3, 102). Эти головки одуванчиков, вероятно, соотносятся Хармсом с миром ноля как миром вечного растворения в небытии. Персонаж по имени Клан дает совет буквам и числам, гонящимся за бабочками, чтобы установить «бабочек законы размножения» (разделения, умножения): «Вон за кустом на камень встаньте / то будет выше опора» (3, 103).

7

В той же «Серой тетради» Введенский приводит рассуждение, прямо зависимое от апории Зенона. Он рассуждает о смерти восьмидесятилетнего и десятилетнего. Казалось бы, указывает он, разница их смертей в том, что у первого нет будущего, а у второго есть. И он добавляет:

Но и это неверно, потому что будущее дробится. Потому что прежде чем прибавится новая секунда, исчезнет старая, это можно было бы изобразить так:

Только нули должны быть не зачеркнуты, а стерты (Введенский, 2, 83).

Вообще говоря, такая диаграмма кажется странной. Почему «секунда» обозначается нулем, а ее исчезновение — зачеркиванием нуля? Конечно, речь идет о еще не существующих объектах — секундах будущего, Но выбор такого графического обозначения, вероятно, связан и с идеей нуля (в хармсовской терминологии — «ноля») как знака смерти и одновременно бесконечного дробления, рассечения, членения. Перечеркнутый нуль может принимать форму буквы Θ, которая в греческом была аббревиатурой слова «танатос» — смерть — и, помещенная рядом с именем означала, что названный человек умер[530]. Но тот же перечеркнутый нуль подобен и букве «фи», которая является математическим символом. Время в описанном мной контексте строится не из единиц, а из элементов, двигающихся к исчезновению, в пределе — к нулю. Поэтому перечеркнутый, поделенный нуль оказывается идеально подходящим символом смерти как актуальной бесконечности. Греческая буква «фи» или символ из теории множеств ∅ обозначают множество без составляющих его элементов, «пустое множество». Ноль может определяться как множество с нулем элементов и записываться как ∅. Это, собственно, единица, полученная из ничто.

В ноле постоянно происходит процесс членения, диаграмматически представленный в виде рассеченного круга (ср. с рассеченным сердцем Рабана). Это превращение ноля в «троицу существования». Перечеркивание позволяет вместить в круг бесконечность, в конце концов вместить в него мир, символом которого становится ноль, круг или шар.

Луи Марен показал, каким образом игра перечеркивания вписана в греческий алфавит и может производиться через взаимоналожение графов:

«Омикрон», круг. «Эпсилон» рисует на нем разлом. Если следовать Демокриту в изложении Аристотеля, мы можем обнаружить здесь ритмическую игру: ruthmos — это первая игра линий в написанной букве. Графический штрих в движении создал «лямбду», «альфу» или «ню». Если мы разрешим «эпсилону» вращаться внутри «омикрона», возникнет «омега», указывающая на центр круга, того самого, который «омега» открывает, а «омикрон» закрывает.

О: разломанный круг в микропространстве закрывается «эпсилоном» — «омегой»[531].

По мнению Марена, «омикрон» — Ο — это некая дыра, отверстие, выражающее пустоту, отсутствие пространства. Вписанная в него «омега» создает центр круга как выражение бесконечно малого. Бесконечно малое возникает как результат зачеркивания пустоты, ноля.

Перечеркнутый ноль — это знак единого и несуществующего одновременно. В этом смысле он в такой же степени мог бы быть знаком рождения, а не смерти. Введенский оговаривается: «Только нули должны быть не зачеркнуты, а стерты». Графически невозможно изобразить стертый нуль. Перечеркнутый нуль имеет перед ним то преимущество, что нуль не исчезает вовсе, он оказывается вычеркнутым, то есть из актуальности он переводится в состояние некой потенциальности.

У обэриутов фигура перечеркнутого круга (или шара) встречается в разных ипостасях. Когда Липавский в «Исследовании ужаса» хочет дать образ автономного мира, выключенного из ассоциативных связей, он использует яблоко, проткнутое насквозь иглой (Логос, 76), — тот же «перечеркнутый», рассеченный круг (шар) — «вычеркнутое яблоко».

Круг должен быть рассечен, и Хармс придумывает символическую диаграмму такого рассечения. Помимо оси, пронзающей круг насквозь, перечеркивающей его, он придает особое значение вписанному в круг кресту. Я уже обсуждал смысл фигуры, изображающей круг, внутри которого нарисован крест, и упоминал о стихотворении «Ан Дор», где речь шла о мяче с тремя крестами[532]. Крест внутри круга (помимо теологических и иных символических ассоциаций) демонстрирует процесс зачеркивания как процесс деления, нарастающего членения, как переход от единого к множественности. Сам по себе крест — это фигура, образующая точку пересечения, центр, которую Жаккар прямо связывает с нулем (Жаккар, 139). Хармс подчеркивает роль креста в образовании круга, ноля:

Если я скажу что круг образует четыре одинаковых радиуса, а вы скажете не четыре, а один, то мы вправе спросить друг друга: а почему? (Логос, 116-117)

Числовое колесо имеет ход своего образования. Оно образуется из прямолинейной фигуры, именуемой крест (Логос, 118).

Показательно, что круг в последнем случае превращается в колесо. Это превращение существенно потому, что прибавляет новое качество движения всей фигуре ноля. Теперь не только кривая изгибается, чтобы образовался круг, но круг образуется вращением радиусов, и сам он начинает вращаться подобно колесу.

Колесо фигурирует у Хармса многократно. Одна из его вариаций — известная эмблема ОБЭРИУ — стилизованное мельничное колесо (круг с несколькими радиусами), под которым подпись: REAL.

В тексте Хармса 1931 года «Бог подарил покой», имеющем подзаголовок «Мистерия времяни (sic!) и покоя», Тут Анх-Атон держит в руках «яблоко и меч» — знак исчезающего времени, все тот же рассеченный шар:

Фараон

Тут Анх-Атон —

Успею встать

успею лечь

успею умереть и вновь родиться

держу в руках трон, яблоко и меч...

(3,111)

Тутанхатон — эквивалент Аменхотепа, пребывающего в смерти между финитом и цисфинитом. Это мумия, для которой смерть не конец, а вечность, бесконечность. Любопытно, что в первоначальном варианте стихотворения вместо фараона фигурировала Вода, которая также выступает как знак цисфинита. Отсюда — связь воды с колесом водяной мельницы. Именно на воде возникают ноли цисфинита. Вода, как уже отмечалось, у Хармса — это знак вечности. Но вода оказывается и одним из странных оснований хармсовского счисления. Вскоре после написания «Мистерии времяни и покоя» Хармс посвятил воде короткое размышление (1932), в котором, в частности, говорится:

Вода лежит всегда внизу и от воды мы измеряем горные возвышенности. Водой мы пользуемся как единицей в определении тепла и плотности. Вода несет свои законы и уплотняется до водяного лишь предела, а дальше в твердом состояньи вода опять стремится выиграть место <...> Вода всегда отражает только то, что выше воды (3, 123).

Иными словами, вода — это начало счисления, минимальная его единица, подобная нолю. Быть в воде и быть в цисфините — отчасти одно и то же. Именно воде Хармс в первом варианте стихотворения дает яблоко (шар, ноль) и меч — орудие рассечения (вычеркивания). Стихотворение Хармса «Падение вод», уже неоднократно мною упоминавшееся, в таком контексте можно читать не просто как падение в ноль, но как падение ноля в ноль — типично хармсовское усложнение ситуации.

8

Я уже упоминал о том, что буквы получают дополнительный смысл из их формы, из начертаний графа. Буква О впрямую связана с нолем и является его звуковым и графическим выражением.

В 1930 году Хармс пишет стихотворение «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия», в котором через оппозицию букв «о» и «у» воспроизводится (хотя и в скрытой форме) оппозиция нуля и ноля:

Вот и Вут час.

Вот час всегда только был, теперь только полчаса.

Нет полчаса всегда только было, а теперь только четверть часа.

Нет четверть часа, всегда только было, а теперь только восьмушка часа.

Нет все части часа всегда только были, а теперь их нет.

Вот час.

Вут час.

Вот час всегда только был.

Вут час всегда теперь быть.

Вот и Вут час.

(2, 45)

В описании «Вот часа» мы обнаруживаем известный нам процесс членения, образующий исчезающую серию, стремящуюся к нулю, нечто вроде того, что описано в тексте Введенского. Это процесс исчезновения. Поэтому «Вот час» «всегда только был». Но само исчезновение этого часа задано наличием буквы О (то есть ноля) в его наименовании.

Другое дело «Вут час» — он функционирует как нуль, то есть как не имеющая длительности точка, разделяющая прошлое и будущее, как метазнак отсутствия. «Вут час» — это точка на линейной оси, отмечающая настоящий момент, а потому ей положено «всегда теперь быть».

«Вут час» разделяет миры прошлого и будущего и тем самым вписывается в характерную для Хармса дуальность миров («это-то», «тут-там»), позволяющую говорить о хармсовском гностицизме. Образом границы между этими мирами у гностиков было Красное море, расступившееся надвое во время исхода евреев из Египта. Слово «красное» — suf — заменой одной буквы могло превратиться в sof — конец[533]. Таким образом, символом разделения двух миров оказывался конец — смерть, а страной такого разделения считался Египет (мотив, разработанный Хармсом в «Лапе»). Можно предположить, что Хармс позаимствовал игру звуков «о» и «у» у гностиков.

Сказанное позволяет обратиться к такому загадочному тексту Хармса, как «Он и Мельница» (1930). Тут беседуют два персонажа: Он и Мельница. В паре Он/Мельница Мельница играет роль женщины и, вероятно, отсылает к немецкой фантастической этимологии мельницы (Muhle) от латинского слова «женщина»(mulier)[534]. С другой стороны, Хармс в одном из вариантов однажды записывает «Он» по-немецки, как ohne (2,197), то есть «без», как знак отсутствия. Немецкое слово в подтексте лишь подчеркивает то, что вносится в слово буквой О. Текст буквально перенасыщен этой буквой.

Текст начинается так:

Он: ПрОстите, где дОрОга в КлОнки?

Мельница: Не знаю.

Шум вОды Отбил мне память.

Он: Я вижу путь железнОй кОнки.

Где Остановка?

Мельница: ПОд липОй

Там даже мОй Отец слОмал себе нОгу.

(ПВН, 114)

Писатель подписал «Он и Мельница» необычным для себя псевдонимом ХОРМС (2, 197), ради того чтобы ввести в него букву О — ноль. Хармса, безусловно, интересует сближение в подписи О — круга — и Х — креста (известны и другие варианты такой трансформации, например Ххоермс).

Загадочные Клонки, по-видимому, образованы из сочетания слов «Кол» (единица) и «Он». В этом названии также слышны «уклон», «наклоняться» — как некие первоначальные фазы падения. Он ищет дорогу, в основу которой ложится единица. «Путь железной конки», размеченный шпалами на «единицы», дает хорошую модель такой «дороги». «Остановка» отсылает к пределу, конечности.

Мельница между тем не знает этого пути. Память ее отбита шумом воды, обозначающей в системе Хармса время вечности как бесконечности. Мельница объясняет, что ее отец сломал ногу на пути в Клонки там, где находится остановка.

Эта тема ноги навязчиво проходит через весь текст. В ранних вариантах стихотворения это особенно хорошо видно: «Ах мельница / сотрете ножку / о валуны» (2, 195); «Мельник — вон мелькает ножка» (2, 196) и т. д. В данном случае речь, конечно, идет о шаге как единице измерения (том самом шаге, который исчезает в бегущей мыши Введенского). Сломанная нога — это знак невозможности деления на «шаги», дискретные единицы. Но это и просто образ сломанной прямой, образующей круг, это образ членения прямой. В «Лапу» Хармс включает диаграмму-план, изображающую Аменхотепа, у которого две ноги — «финит» и «цисфинит» (2, 93). Нога «цисфинит», как я уже упоминал, указывает на то, что Аменхотеп находится в вечности, в небытии, которое в «Лапе» определяется как Нил (смесь египетских подтекстов и латинского nihil, nil — ничто и нуля).

Из дальнейшего развития текста становится ясным, что Мельница принадлежит миру ноля, а Он — нет. Так, например, Он признается, что его зрению недоступны мелкие детали, то есть что он нечувствителен к миру цисфинитных величин, все уменьшающихся, исчезающих объектов:

Мельница: Поднесите к очкам

мотылька.

Вы близоруки?

Он: Очень.

Вижу среди тысячи предметов...

Мельница: Извините, среди сколька?

Он: Среди тысячи предметов

только очень крупные штуки.

Мельница: В мотыльке

и даже в мухе есть коробочки,

расположенные в ухе.

На затылке — пробочки.

Поглядите.

(ПВН, 115)

Эфемерный мотылек постоянно выступает в качестве некоего создания, которое требуется заприходовать, измерить, классифицировать (ср. с ловлей бабочек знаками, буквами, числами, о которой недавно упоминалось). Мельница, однако, предлагает поднести мотылька к очкам, — вероятно, также знаку нуля (в силу хотя бы круглой формы и сходства с буквой О, с которой начинается это слово). Мотьшек должен в такой ситуации начинать дробиться, как бы исчезая в сфере цисфинита, для которой слово «тысяча» нонсенс. Но Он очень близорук и может различить «только очень крупные штуки». «Коробочки» и «пробочки» (существенна эта навязчивость буквы О), обнаруживаемые в мотыльке Мельницей. Все это — геометрические формы, представляющие движение процесса членения. Он ничего не видит, Мельница советует ему тереть глаз слева направо, но в результате лопается оправа, и Он утверждает, что ослеп. Оправа также, вероятно, — одна из ипостасей ноля, разламывающегося в процессе беспрерывного членения.

Мельница — эквивалент цисфинитной бесконечности еще и потому, что она мелет формы, потому что ее колесо (круг, ноль) — это колесо измельчающее, производящее все более мелкие единицы. Внутренняя форма слова «мельница» подключена к ее метафизическому функционированию. Сюда же следует прибавить, что ветряная мельница имеет крылья-руки (образ важный для Хармса). Кстати, то, что кидающий камни Пушкин в «Анекдотах» «руками машет», сближает его с мельницей.

10

Мельница мелет, делит и трансформирует. Этот процесс втягивает в себя все слои текста — графемы, буквы, слова, тело.

Хармсу принадлежит изумительное стихотворение «I Разрушение» (1929). Как установил Лазарь Флейшман, стихотворение это было написано в связи с введением календарной реформы, переходом на пятидневную неделю 1 октября 1929 года[535]. Но, конечно, Хармса интересует не столько реформа календаря, сколько иное деление времени, с ней связанное.

Как свидетельствует само название стихотворения, оно имеет апокалипсический смысл, отсылающий к финальному разрушению мира. Апокалипсис, как известно, в своей структуре в перевернутой форме воспроизводит сотворение мира. Семь печатей, семь ангелов, откровение семи церквам и т.д. воспроизводят структуру творения, которое заняло шесть дней, вместе с днем отдыха Бога составляющих седьмицу недели. Именно в таком контексте и следует понимать первую строку стихотворения:

Неделя — вкратце духа путь.

Неделя — вешка, знак семи.

Неделя — великана дуля.

Неделя в буквах неделима.

Так неделимая неделя

для дела дни на доли делит,

в буднях дела дикой воли

наше тело в ложе тянет.

(2, 13)

«Путь духа» здесь и путь творения, и путь финального разрушения.

Сложности, связанные с неделей как седьмицей, очевидны уже в Апокалипсисе Св. Иоанна. Остин Фаррер обратил внимание на тот факт, что дважды перечисление седьмиц в «Откровении» прерывается после шести. Так, в видении семи печатей неожиданно после шестой печати и описания землетрясения, отметившего «великий день гнева Его», изложение «прерывается» описанием четырех Ангелов и спасенных из 12-ти колен Израилевых, а затем описанием «великого множества из всех народов». И лишь после этого следует седьмая печать, знаменующая безмолвие. То же самое повторяется и в перечислении труб. После шестой трубы и перед седьмой опять следуют «отступления».

Фаррер связал такую странную структуру с двусмысленностью понятия недели у евреев и христиан. У евреев неделя начинается в воскресение и кончается в субботу. Именно суббота — седьмой день творения и день отдыха. У христиан же день отдыха — воскресение, то есть, по существу, восьмой день недели или первый день новой недели. По мнению Фаррера, Св. Иоанн как бы соединяет в своем тексте еврейскую и христианскую недели. Шестой день выступает как кульминация действия, после которой наступает пауза субботы — которой соответствуют «отступления», а затем следует день новой «теофании» — воскресение, которому соответствуют седьмая печать и седьмая труба[536]. Нечто сходное наблюдается и в сюжете страстей Господних. Христа распинают в пятницу, воскресает он в воскресение. Суббота оказывается своеобразной паузой, «нулевым» днем.

Такая же сложная структура счисления характерна и для славянского (российского) календаря. Историки противопоставляли церковную неделю так называемой славянской. Считалось, что церковная неделя начинается с воскресения, а славянская — с понедельника, о чем говорят названия дней недели, производные от числительных.

Такому счету, однако, противоречит среда, ибо ее срединное положение оправдано только для недели, начинающейся с воскресения. Это противоречие либо устраняется ссылкой на неисконность, заимствованность названия среда, либо объясняют контаминацией двух типов недельного счета: от воскресения и от понедельника[537].

С. М. Толстая показала, что и рамках церковного календаря счет дней недели не унифицирован. Недели от Пасхи до Троицы начинаются в воскресение и носят названия по начальному дню, — например, светлая неделя начинается Светлым воскресением. Недели же троицкого цикла, отсчитываемые от Троицы, начинаются с понедельника и называются по воскресению, их завершающему (вербная неделя предшествует Вербному воскресению). Первый тип недель Толстая назвала «проспективным», второй — «ретроспективным». Последняя же неделя цикла — страстная — вообще не имеет воскресения[538].

Таким образом, для недель вообще нехарактерно стабильное членение, они представляют собой образования, напоминающие нерасчленимость троичности у Флоренского (см. главу «Троица существования»). Неделя, будучи совокупностью дискретных фрагментов времени (дней), в действительности не поддается рассечению, членению. Не случайно срединный день недели как бы ускользает из середины. «I Разрушение» написано в ноябре 1929 года, а в декабре Хармс пишет новогодний стих, который кончает следующей строчкой: «Но тут наступает 0 часов и начинается Новый Год» (2, 17). Неделя как раз не имеет нулевой отметки, позволяющей членить время. Такая отметка похожа на условную линию рассечения, не имеющую толщины.

Возможно, четвертый «случай», «Сонет», в котором обсуждается, когда следует цифра семь, перед или после восьми, также связан с этой двусмысленностью понимания недели у христиан — одновременно и семи-, и восьмидневной, и с неясностью места воскресения в этом ряду.

Из этой неурядицы следует то, что неделя не может быть логически поделена. Место еврейской субботы в Апокалипсисе вообще поэтому пропускается, как пауза, как ноль. Для Хармса существенен тот факт, что само слово «неделя» означает неделимость и что цифра семь, которая с ней связана, не имеет делителей.

Деление недели происходит за счет выделения из этого слова неких «составляющих». То, что представлялось неделимым, обнаруживает внутри себя членения. Первая строфа уснащается некими частями, так или иначе заключенными в неделю, если и не в качестве прямых анаграмм, то, во всяком случае, в качестве параграмм: дуля, дело, доля, делит. Длительность и неделимость недели, однако, кончаются, когда она начинает строиться не вокруг цифры семь, а вокруг цифры пять. Эта неожиданная делимость связана с антропоморфностью пяти[539], с тем, что пять — число пальцев на руке.

Название стихотворения «I Разрушение» — загадочно. Штрих перед словом «разрушение» — это и знак рассечения, линия разреза, разрушения, вычеркивания, и цифра один, то есть единица как основание счисления. Но это, возможно, и указание на некий первый тип разрушения. Название могло быть скалькировано с загадочного дюреровского «Меланхолия I», которое, по мнению Панофского, означает как раз «первый тип меланхолии»[540].

Тогда «I Разрушение» — это именно перевертыш первого дня творения в апокалипсическом ключе. Первый день творения с точки зрения теологии представляет непростую проблему. Напомню текст книги «Бытие», касающийся первого дня:

В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош; и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один (Бытие, 1, 1-5).

Проблема, с которой столкнулись теологи, касалась порядка творения с точки зрения темпоральности. В Библии говорится, что Бог сотворил землю до того, как отделил свет от тьмы, то есть до того, как возникла смена дня и ночи, а следовательно, до сотворения времени. Это значит, что сотворение земли следует поместить до времени, то есть вне пределов первого дня. Существенно в этом контексте также и то, что земля первоначально определяется как «безвидная», а в версии И. Ш. Шифмана — «неупорядоченная»[541]. Этим словом переводится древнееврейское tohu wabohu — то есть первоначальный хаос, «безобразное» состояние материи. Бесформенность материи соответствует нерасчлененности дня и ночи, отсутствию различий, обеспечивающих существование времени.

Парадокс первого дня творения может быть сформулирован следующим образом: как бесформенная материя может предшествовать возникновению дистинкций и времени, если времени, то есть самого отношения предшествования, еще не существовало?

Фома Аквинский так формулирует эту дилемму:

Если бесформенная материя во времени предшествовала, то это уже было действие; это вытекает из самого понятия времени, так как завершение творения — это действие, а то, что является действием, уже является формой. Таким образом, сказать, что материя предшествовала, но без формы, все равно что сказать, что было действие без действия, а это — противоречие в терминах[542].

Поэтому «неделимая неделя», о которой пишет Хармс, — это то время, которое как бы существует до различия, до времени. Неделю следует метафорически расчленить, рассечь посредине. Поэтому переход на пятидневную, членимую, сосчитываемую по пальцам неделю может пониматься и как переход от безвременья к времени:

...видишь, новая неделя

стала разумом делима,

как ладонь из пяти пальцев —

стало время течь неумолимо.

Так мы строим время счет

по закону наших тел.

Время заново течет

для удобства наших дел.

(2, 13)

Парадоксальность хармсовского текста заключается в том, что «разрушение» представляется творением времени. Разрушение это строится как членение нерасчленимой первоначальности, как известно, ассоциировавшейся Хармсом с истоком и состоянием продуктивной амнезии, пребыванием в «середине».

Сотворение времени неотделимо от постулирования нуля — точки отсчета, рассечения, разрезания, а следовательно, и цисфинитного мира — мира умирания. Хармс кончает стихотворение, казалось бы, неожиданно, но в действительности логично:

Неделя — в путь летит как пуля.

Ура, короткая неделя,

ты все утратила!

И теперь можно приступать к следующему разрушению.

(2, 13-14)

Неделя укорачивается, сжимается к нулю. Время превращается в пулю и, возникнув, приводит к «исчезновению» — «ты все утратила». Смерть, то есть «разрушение», оказывается функцией творения, которое, в свою очередь, можно описать как разрушение неделимости.

Загрузка...