… А в-третьих: ты думаешь, что тут ничего не знают? Знают, все знают. Таки ваши же люди пишут, что вы зарабатываете по восемь рублей в день. Что ж, скажи, пожалуйста, или тебе память изменила. Или ты забыл, что оставил мне четверо сосунков в твоем прекрасном отцовском доме. Хоть бы он занялся, твой дом, и сгорел, прежде чем я его высокий избитый порог переступила.
Слышишь, Мейлах, твой старший сын забирается на шкаф и кричит, что видит отца. У меня сердце обрывается, когда он вспоминает твое имя, таки и оттого, что он отчаянный и что карабкается на хороший шкаф. Конечно, он стоит, твое счастье, на курьих ножках…
Но закончу на этом: наш дом, наследство от твоего отца, заваливается, совсем заваливается, а у меня нет и щепочки топлива на зиму. Скажу тебе, я уже не замазываю бурые пятна. Что ж, если оно все равно течет.
Я совсем забыла тогда сказать: ты, знаешь, Мейлах, я никогда еще так легко не ходила беременной, как вот теперь. Что я уже помучилась с теми, небось, хорошо помнишь. Я все время должна была лежать в кровати. А теперь я хожу, все делаю, вздыхаю и плачу по тебе, да и все равно. Сколько раз ни пошевелится он у меня в животе, этот мальчишка, столько раз у меня сердце стынет, скучая по тебе.
Слышишь, Мейлах, Эстер Машбир — та красотка, которая всегда должна была иметь двух служанок: еврейку — чтобы присматривать за хозяйством, и христианку — для черной работы, — так эта Эстер нашла хороший заработок: она обмывает покойников. Настоящих мертвых покойников. Слышишь, я не пойму, как вот такие изнеженные руки могут браться за такую работу. Да мне, однако, безразлично.
Я должна тебе рассказать, что я наверняка чувствовала бы себя лучше во время родов, если бы знала, что ты стоишь за дверью. Хотя зачем это? Помочь ты мне все равно не поможешь. И когда я знаю, что ты стоишь за дверью и из глаз у тебя идет кровь, то мне будет легче кричать.
Так, чуть не забыла спросить: говорят, что у вас был большой потоп и вы все утонули, что от вас и пылинки не осталось. Хоть бы у всех языки поотсыхали, такое плетут, но сообщи мне сейчас телеграммой, до сих пор вы там стоите в воде?..
Но закончу на том: но она же имеет много врагов, Эстер Машбир. Говорят, что она безбожная женщина и такие холеные ручки не могут обмывать покойников. Ой, Мейлах, да и дрянные же люди у нас в местечке. Ей просто завидуют. Конечно, представь себе, сейчас таки много покойников в местечке, и можно на этом иметь неплохой заработок. Потому ей таки завидуют. Зато… да она, Эстер, тоже маху не даст, поэтому она становится в сентябре на кладбище и за один месяц зарабатывает себе на жизнь аж на три месяца. Ах, такая Эстер.
Но я тебе скажу, Мейлах, в местечке теперь так повелось, что на некоторых и вовсе не обращают внимания. Хоть бы тут распростерся и умер, на тебя никто и не оглянется. Где же ты видел, больше половины местечка мрет с голоду — разве на них на всех насмотришься? Если уж «гоям» сейчас на черта сдалось местечко, то уже точно плохо.
Но тебя, Мейлах, это не касается. Я не из тех женщин, которые могут тебе делать гадости. Кажется, что за десять лет жизни со мной ты меня уже хорошо знаешь. Я хочу, чтобы ты добился какой-нибудь цели, потому что вся наша жизнь теперь зависит от тебя. Но когда видишь, что больше половины местечка простирается на улицах, то уже об этом и пишешь…
Только все это меня обходит, потому что и вправду: зачем же той Эстер столько денег, если один ребенок у нее умер, а другой уже на божьей дороге. А для себя самой она уже пиров, как раньше, не справляет. Так я об этом и не хочу больше разговаривать.
Лучше пиши мне, почему у вас там солнце мучается, что оно там у вас не всходит и заходит, как положено? И когда ты мне пришлешь деньги? Да если же я никак не могу жить в этой берлоге, да еще и без копейки денег! А когда я пришла в Озет, то он мне показал на порог. Ты послушай только: раньше обещали давать большую помощь, а теперь — никакого внимания. Они плюют в лицо и выгоняют прочь! Слышишь, это, конечно, преступление с их стороны.
Да не забудь написать, когда ты меня заберешь отсюда. Хоть я и не знаю, куда я там денусь с детьми. Шлемку надо отдать в школу, или он мне голову скрутит. А главное, куда я денусь с младенцем, если правда, что гнус кусается, да он же его съест совсем…
Исроэл-шорник пишет, что вы там лежите на чердаке да еще ноете на нем. Скажи мне, прошу, что это за чердак, что вы должны на нем лежать и почему вы на нем не можете вытянуть ноги. Представь себе, чего только не написал тот Исроэл. Такие ужасные вещи, что волосы дыбом встают. Сегодня я слышала, что он уже совсем хотел приехать домой, но «они» его засадили; какую-то такую контербанду он там развел, вот его за то и посадили. Прошу тебя, Мейлах, не связывайся с «ними» и не попадай к «ним» в руки. Пусть оно ярким огнем горит. Не хочу я того добра. Я только хочу, чтобы ты добился какой-то цели, чтобы уже и мы зажили. Все местечко смотрит на меня такими глазами, что чуть не лопаются от зависти. Спрашивают меня, якобы, что ты пишешь, а тем временем завидуют. И так уже очень интересуются тобой.
Но закончу на том: почему это все мужья посылают своим женам большие деньги, а от моего «тумана» я и гроша не вижу. Как будто мои дети безотцовщина или пасынки. А когда они видят, что дети бухгалтера жуют хлеб, то они разве не должны хотеть? Пусть мне беда будет, если я выгляжу, как раньше. От тоски у меня зубы попортились, и я уже такая стала, как хрыч.
Слышишь, Мейлах, из тех сорока двух рублей, которые положены мне, я хочу сразу после родов поставить себе золотой зуб… Посмотрел бы ты на бухгалтерову золотозубую, как он ей к лицу, этот зуб. Да что ты скажешь. Ведь она теперь самая важная хозяйка в местечке. Что он получает — каждого пятнадцатого числа сорок рублей и отдает ей до последней копейки. Но, по
верь мне, что и с золотым зубом она моей пятки не стоит. Хоть я и совсем дошла, но черт меня еще не прибрал.
Пусть мне горе будет, если я понимаю, что ты пишешь, будто ты не скучаешь. Когда «они» писали в газетах, что еврейские молодые люди приударяют там за девушками, за тамошними, то я им черта лысого поверила. Но когда ты пишешь, что не скучаешь, то они, может, правы. Что же, ты думаешь, что тебе поможет то, что ты так далеко? Это таки на краю света, но уж как-то добраться можно. Смотри только: я тут буду сидеть, чернеть от переживаний и тяготиться миром, а он с девушками, да еще к тому же с казачками, будет водиться. Да ну его в болото…
Я раньше тебе забыла дописать: был у меня твой брат. То есть он сидит у меня целыми днями, что же ему, сердечному, делать, если за целое лето он пошил две пары штанов на базар да перелицевал пальто бухгалтера. Послушал бы ты, как он может говорить про любовь, твой Сролик, таки как очень-очень взрослый. Он сидит у меня и рассказывает мне, что беременность мне очень-очень к лицу. Поверь мне, кишки можно порвать со смеху. А вдруг он говорит, что сегодня поехал бы, если бы ты взял его к себе, вот, умник твой Сролик, все местечко поехало бы, если бы ты взял к себе.
Но пусть только закончу на том: Исроэл-шорник пишет, что ты таскаешь железные дубы и стал такой, что только кожа да кости. Что это за деревья такие, что ты их должен таскать? Может, ты бы там кого нашел? Не отдавать же все силы какому-то несчастью. Прошу тебя, береги себя, береги свое здоровье и найми себе хорошую квартиру, выпиши меня к себе.
Ага, вот что, мне не надо столько сена, и коси его там меньше. Ты же сам хорошо знаешь, что я не из тех, кто хочет весь мир проглотить. Сколько у тебя есть сена, для меня хватит. Пусть уже другие немножко косят. И таки сразу мне обо всем напиши.
Ты помнишь Йохаведу, Ицикову невестку, которой всегда было всего на свете мало? У них, вишь, была лавка, которая славилась на всю округу. Теперь она сошла на нет. У нас в Лукашине был большой ветер и большой дождь, вот все ее бумаги и разлетелись. А немного конфет там растаяло и поплыло, и за один день она уничтожила всю свою лавочку. Уже к ней финагент не ходит. Он уже вообще у нас в местечке редкий гость. Когда он приезжает в местечко, то его посылают описать «ЭПО», так уже некого описывать. Уже у лавочников ничего нет. Они уже распродали последнее барахло. А теперь, когда им нечего продавать, они так и сохнут.
Но я тебе говорю еще раз, что это не твоя забота, я уже не раз тут с твоим Сроликом вспоминаю тебя, что ты еще счастливый, что заблаговременно выскочил, твой Сролик то же самое говорит, и он очень-очень смеется надо мной.
В этот день Мейлах не пошел на работу, в этот день никто не пошел на работу. Когда привезли почту, каждый счастливец, который получил письмо, уединился и читал его только про себя. Потом все счастливцы читали письма один другому. Позже к чтению присоединились и несчастные, те, кто писем не получил. И когда каждый уже знал, что пишется в другом, то все вместе начали обдумывать и растолковывать.
Один только Мейлах ни с кем не делился. Он не хочет знать, что кому пишут. С него достаточно и своего горя. Но ни за что никому он не расскажет, что у него самого происходит. Таким он был всегда, с тех пор как встал на ноги.
Когда Мейлах ездил на ярмарку купить себе немного дроби, немного пакли, немного сушеных ягод, то и тогда не любил совать свой нос в чужую паклю и не любил, когда кто совал свой нос в его корзину. Он всегда бродил по ярмарке один. Что уже ни выговаривала ему за это Бася, бесполезно. Хотя Бася и дети были единственными существами, каких он любил и с какими он был сердечно связан.
… А сегодня вечером, когда канавы были заброшены на целый безработный день, Мейлах медленно подошел к канаве и сел. Он закурил цигарку и поплевал вокруг себя. Тут он еще раз перечитал письмо и на каждой строчке представлял себе, какой может быть сейчас его Бася, какие гримасы она делала, когда писала письмо. Лицо ее наверняка очень изменилось от беременности. Губы посинели, только глаза, наверное, те же самые: большие, коричневые, немного косенькие. Эти буквы тоже такие большие, синие, как индюки, когда они надуваются. Кулаки Мейлаха сами собой сжались, напряглись, и ему вдруг ужасно захотелось быть рядом с Басей, чтобы ей не было так тяжело.
— Ее горе пусть лучше мне будет, — невольно проговорили его губы, а руки вдруг потяжелели, и голова стала как свинцом налита и ужасно заболела. Мейлах бросил окурок и большим пальцем босой ноги разгреб мягкую землю, сделал ямку, положил туда окурок и снова засыпал землей. Потом поднялся, посмотрел вокруг. Вон там он видит роскошные зеленотравные луга; вон туда вниз течет стремительная Самара; вокруг стоят, как вечные часовые, окутанные туманом горы; а сюда ближе — длинные выкопанные канавы и насыпи земли вдоль них. Но ни одного человека не видно. Все переселенцы копошатся среди хижин и палаток. Ему вдруг полегчало на сердце от того, что тут никого нет. Оно бы лучше было, если бы и река не шумела так в голове. или пусть уже: может, под этот шум не так будет грызть тоска. Мейлах свободно дышал, раздувая ноздри длинного мясистого носа, и улыбался в прокуренные табаком усы. Слезы душевного волнения застилали его глаза, и он таки больше ничего не хотел видеть. Хорошо, что это так, он бы только
хотел вот так сидеть наедине с Басей, смотреть в ее широко раскрытые косенькие глаза, и пусть себе там речка шумит.
Зачем только Бася извелась. Баба, со всеми бабами наравне, пишет письмо, как все бабы пишут. А какая славная Бася когда-то была! Если бы она не была такая бедная, навряд ли она досталась бы Мейлаху. Да, а что она там пишет про Сролика?
— Да то пустое!
Мейлах ей напишет:
«Дорогая моя, славная Баська. За деньги не вставляй себе зуб. Ты мне и так хорошая. За Сролика не бойся. Поправляйся, за детьми присматривай и заботься о новорожденном ребенке. А чтобы быть при твоих родах и стоять за дверью…»
Об этом Мейлах мысленно не хотел писать. Тогда, когда он будет писать на бумаге, он и про роды припишет то, что ему именно тогда придет в голову. А пока что он перебирал другие Басины вопросы и мысленно отвечал.
«Дорогая Бася. Никто не утонул. До нас вода и не дошла. Мы тогда были в поле и косили сено, когда нам рассказали про потоп (у нас тут называется «разлив», потому что вода разливается). Дожди тут можно терпеть и солнце тоже. Климат, безусловно, действует (тут у нас говорят «влияет»). Но стерпеть можно. Это все пустое. Прошу тебя, не беспокойся, голодный ли я или слабый. Я не голодный и не слабый».
Но это все мелочи. Об этом можно будет написать в конце письма, а начнет Мейлах так:
«Мой дорогой Басюк. (Да, «Басюк» ей написать, пусть знает). Я люблю тебя и очень скучаю за тобой и за детьми, и я уже тут, не сглазить, такой хозяин, каким я еще никогда не был. Имею на свою долю лошадку, целую упряжь и участок земли, больший, чем у нас «гои» имеют, тут это зовется «крестьяне», просто «крестьяне». Мы тут пахать не будем так, как другие крестьяне, а тракторами и машинами, как в Америке и как в заграничных странах. Мы даже не будем сеять то, что наши гои, или крестьяне. Мы засеем рис, таки настоящий рис, который покупают в лавках. И все мы тут будем сеять.»
На этом слове в письме Мейлах остановится, поставит большую точку и будет писать дальше.
— О чем же я сейчас буду писать?
Про дом, например, он напишет позднее. Про сено, которое каждый должен для себя сам заготовить, потому что некого нанять и никто об этом и не думает — поздней напишет. Про гнус тоже позднее… Сейчас он напишет вот что:
«Дорогая Бася. У нас солнце восходит так, что когда я сплю, ты там мучаешься, а когда ты спишь, я тут мучаюсь. Потому что оно, солнце, у нас на семь часов раньше. А что ты говоришь, например, что я не соскучился, так скажи мне: по чему я должен скучать? По заваленному отцовскому дому я не могу тосковать. По пустому курятнику я не могу тосковать. Ярмарку, сама хорошо знаешь, я всю жизнь ненавидел, а финагента последние годы еще больше. Так что по всему этому мне нечего тосковать. А за тобой и детьми я ужасно соскучился. Я хочу теперь тебя целовать, как когда-то, в косенькие глаза твои, потому что я тебя таки действительно люблю».
Мейлах перебрал все свои мысли, как когда-то перебирал паклю, и увидел, что главное он уже Басе написал. Он должен только рассказать ей, что дом для их коллектива почти готов; что коров им дают, но некому их доить; что тут выдают кредиты, чтобы неплохо прожить. Но еще Бася должна знать (под этими словами он сделает несколько жирных черт), что ничьей милости тут искать не надо. Заходишь, выписывают тебе билет и выдают деньги без чьей-либо милости. А потом Мейлах должен написать ей очень важную вещь: о зиме.
«Моя дорогая Бася. Тут все как раз наоборот. Здешние мужики (крестьяне, значит) спят и пьянствуют, а зимы ждут, как рая. Если прошлой зимой мы лежали на три сажени в земле и пропадали со свету: были и голы, и босы, то этой зимой мы будем жить-поживать, но так — на всю катушку. Я думаю собрать этой зимой хорошие деньги. Я возьму тебя сюда. Посажу тебя с детьми в новый дом. Ты будешь кормить детей, а я буду работать, а когда они вырастут, то им не надо будет ездить по ярмаркам. Паклей и курами им не нужно будет торговать. У них будет своя таки, моя собственность. Не купленная, а заработанная. Они будут простыми крестьянами, и им будет хорошо».
Мейлах напрягал мозг, чтобы еще что-нибудь приписать, но чувствовал страшную усталость. Большой нос свободно вдыхал воздух, а глаза были полны слез душевного волнения.
Что же написать Басе еще?
Нет, он теперь не может думать. Написать ей, например, что гнус хоть и кусается, но не страшно, можно стерпеть, — то это будет очень просто, она не поверит. Писать ей, что тут есть, где заработать и за деньги можно все достать — это уже Мейлах ей как-то писал.
Да, про зависть:
«Моя любимая Баська. Теперь ты завидуешь, а когда-нибудь и тебе позавидуют. Ты сама говоришь, что все очень хотят знать, что я пишу. Да, да, я
тебе охотно верю. Мы засеяли много десятин разным зерном (тут это зовется «культуры»), даже сад с овощами у нас тоже будет. Кто тут пробовал что-нибудь сажать, родит все очень хорошо. И у нас будут дома, кроме бараков. Хоть деревянные, но это все равно. В них тепло, как в ухе. А на зиму одежду нам готовят и все необходимое. Ну, скажи сама, Басюк, разве нам не будут завидовать, так нам наверняка будут завидовать все…».
Мейлах потер свои заскорузлые руки и весело начал идти, но не успел сделать несколько шагов, как земля убежала из-под ног. Мейлах упал и сильно ударился. Но сразу вскочил на ноги и огляделся. Вспомнив о только что передуманном, не хотел переживать из-за боли. Понемногу выбрался из канавы и похромал к домишкам, которые были теперь окутаны темнотой. Он не чувствовал боли, но твердо поставить ногу не мог. Когда он дохромал до палаток, там уже поужинали. Мейлаху забыли оставить ужин, но он не очень-то и спешил за ним. Света не было, и переселенцы уже поползли в свои тесные хижины. Мейлах долго еще бродил и не хотел идти в свою палатку: там ему мешают думать; ему мешают смотреть на Басю и разговаривать с ней. Он лег на землю и оперся головой о стенку хижины. Долго смотрел на чистое звездное небо. На нем Мейлах все видел, только Басю — нет.
Вдруг он увидел жену со всеми детьми. На плечах у Баси была странная голова, не голова, а старый башмак, обернутый в паклю. Она была очень исхудавшая и кричала, чтобы он ей дал хотя бы копейку на хлеб и на золотой зуб. Но он стоит далеко от нее и не может ей дать ничего, хоть карманы у него полны денег и хлеба. Подошел бы ближе, так нога болит, он кричит Басе, чтобы она подошла ближе, но она, кажется, не двигается с места. Он кричит сильней, громче, а она, кажется, идет сюда.
Вдруг он услышал, что его кто-то толкает и зовет:
— Мейлах, Мейлах, вставай, перестань кричать, разбудил всех.