ПО БЕРЕГАМ БАЙКАЛА

Иркутском мы все были довольны. Иркутск нас принял приветливей, чем все другие города. Даже приветливей, чем Пенза. Пензенский Озет должен был отправить лучших девушек в городе к начальнику станции просить, чтобы нас, еврейских переселенцев, послали в первую очередь и в хороших вагонах, поэтому «мы» в Иркутской железнодорожной управе имели своего человека, который распоряжался там, как в своем кармане.

Иркутск стал еврейским городом и наполнился еврейскими переселенцами. Всюду можно было встретить наших людей, и всюду, кажется, только и говорили, что про нас.

Представьте себе, что говорили о новом чудном переселенце не только в Иркутске. По всей дороге Харьков-Хабаровск, на протяжении девяти тысяч километров с нами всячески нянчились. Сказал мне Зелик-сапожник из Киева, что сейчас и одного поезда на «очень дальний восток» нет, чтобы в нем не было хоть нескольких еврейских переселенцев. Зелик-сапожник уже человек пожилой, все знает и не будет врать. Он поздней рассказал, что на одной станции только про нас и говорили: на станции «Тайга» семнадцатилетний здоровый парень из «Менской дикой дивизии» хотел было вырвать у маленького мальчика резную палочку и за нее подрался с мальчиком.

У Зелика-сапожника такие зеленые равнодушные глаза, что по ним нельзя узнать, или он согласен с тем, о чем рассказывает, или нет. Рассказав эту историю, он вытащил свой резиновый кисет с махоркой, и пальцы его слегка дрожали. Я догадался, что он поражен этим случаем, но уверен в этом я не был. Но Зелик вскоре развеял мои сомнения: он посмотрел на меня зелеными равнодушными глазами своими и сказал:

— Таки хорошенькая палочка. Это правда. Но затевать ссоры с мальчиками по дороге не следует…

Больше, чем кому-либо, понравился Иркутск Льву знаменскому. Уже сейчас, сидя в вагоне, он все еще упрекает себя за то, что не остался в Иркутске еще на день.

— Да нет, разве вы что понимаете? — трет Лев свой низкий лоб и светит черными глазами.

— У нас уже с ней дело пошло было на лад. Я такой человек, что люблю взяться и сделать. Если бы еще день, она была бы моя.

Никто ему уже не верит. Такой у него обычай, у Левы, выставляться. Вот так он в первые дни забил всем уши своим знаменским городским садиком. А что? Лучший городской садик будто бы в Знаменце. Нигде больше нет такого садика.

Позднее он показывал, как каждую субботу вечером он надевает свой «костюмчик», заходит к своему дядьке, хозяину завода зельтерской воды, получает у него плату за неделю, выпивает у него стакан воды с сиропом, может, 5 стаканов, ух, сладко! И идет себе в знаменский городской садик, лучший на свете.

Все уже хорошо знают историю знаменского городского садика. Всем уже надоело Левино хвастовство Розой, чулочницей из Иркутска. Каждый на свой манер зевает, отворачивается от Левы, укладывается спать.

Лева ничего не имеет против того, что идут спать. Он таки не любит, когда ему мешают говорить. Лучше, что в вагоне осталось сидеть несколько человек, и они не перебивают его в разговоре.

Только теперь он рассказывает про Иркутск с таким жаром, как будто Лева был в Иркутске и только он танцевал несколько вечеров подряд в клубе кустарей.

Ух, да и хороший же город Иркутск! Там есть такие красивые улицы, много церквей. А река какая? Хорошая река! Она называется Ангара, а вода в ней такая зеленая, как листочки в знаменском садике. Тогда, когда все еврейские переселенцы маршировали через мост, было хорошо, ох, хорошо! Она, Роза, тогда отозвала Леву из «строя», чтобы он посмотрел на реку. Вниз быстро бежали маленькие лодочки, а вверх они еле тянулись, через силу тянулись. Роза наклонила его голову и показала, что под мостом лежат огромные обломки зеленоватого льда, и смеялась — хохотала, и смотрела ему в глаза. Ой, да и шло же у него на лад, у Левы с Розой. Таки правда, на лад…

Теперь Леве никто не мешал говорить. Почти все переселенцы уже спали. Ханка, — киевлянка, что любит топить печь, сидела с красными щеками перед печкой, подкидывала щепки и молчала. Фройка-гончар тоже сидел тут возле печки и молчал. Его левая щека с небольшим шрамом возле носа время от времени сама по себе дергалась. Потом нос его слегка шмыгал, и больше ничего.

Лева придвинулся поближе, удобней умостился на обрубке дерева и негромко, но увлеченно рассказывал про Иркутск и про Розу. Он тут на месте топал ногами и показывал, как сотни пионеров шагали в ногу мостом через зеленую Ангару. Когда он с Розою стоял невдалеке, тогда он это хорошо запомнил. Роза сказала ему, что ей тоже нравится, когда еврейские переселенцы переходят Иркутский мост. Она, Роза, не забудет то время, когда еврейские переселенцы переходили Иркутский мост…

Потом Роза взяла своими загрубелыми короткими пальцами Левину руку и стиснула. В этот день на работу она уже не пошла. Она крутит на машине чулки, но в тот день, да и в другой не крутила. А позже, после того, как протанцевала целую ночь с Левой в клубе кустарей, Роза сказала, что совсем не хочет крутить чулки. Она с радостью поехала бы с Левой туда, куда и он едет. Как оно называется? Биро-Биджан? Ну, так в Биро-Биджан она хочет с ним ехать.

Лева хотел закончить свой рассказ тем, что у Розы широкое лицо и большие зеленые глаза, и она очень нежная. Она таки серьезно хочет поехать с Левой в Биро-Биджан. Но Лева больше не мог рассказывать, никто больше на него не смотрел, даже Фройка отвернул от него свое большое лицо. Он смотрел теперь на печурку, как она раскаляется: сначала огненные пятна маленькие, а вся чугунная печка густо-черная. Потом красные пятна увеличиваются. Вот уже целый бок печурки багряный. На этом боку еще дрожат несколько бесформенных чугунных пятен, которые все уменьшаются и наконец совсем исчезают. А теперь уже вся печурка раскалилась, разгорелась и разожгла щечки Ханки.

Фройка смотрит на нее и не знает, слышала ли она Левины россказни или нет. Он видит только, что Ханка устает, отворачивается немного и вытирает молодыми, но уже загрубелыми ручками свое свежее разгоряченное лицо. Потом Ханка одергивает черную сатиновую кофточку и заправляет ее за корсаж своей юбчонки. А когда снова садится к печке, застегивает высокий ворот и откатывает длинные сатиновые рукава.

Фройка так углубился в созерцание печурки и Ханки, что и не заметил, как остановился поезд. На улице напротив вагона не было и пятнышка света. Фройка поднялся и посмотрел по одну и по другую сторону вагона и тоже не увидел света: может, поезд остановился посреди поля; может, стоит так далеко от станции, что не видно света.

Фройка оглянулся назад к печурке, а Лева уже собирался рассказывать своим мальчишески-юношеским голосом про Иркутск и про Розу, но оба услышали около дверей чей-то говор. Да, какой-то россиянин просит, чтобы его пустили в вагон. Ему недалеко ехать: в Читу. Но, может, он в Верхне-удинске выйдет. Пусть ему позволят сесть в вагон.

В вагоне было грустно, и как-то не годилось отказывать. Лева боялся, чтобы ему не перебили рассказ, и морщил свой низенький лоб, но Фройка разрешил.

Россиянин бросил свой узелок, влез в вагон и, перегнувшись за двери в темный простор, закричал:

— Да иди сюда! Ну, чего стоишь там? Лезь, быстрей!

Незнакомец немного отступил, подал кому-то руку. Вскоре в вагоне появилась еще женщина. Она убрала ото рта платок и заговорила скороговоркой:

— Все вагоны закрыты — не добьешься. Темно, хоть глаз выколи. А тут холодно, до костей пробирает. Вокзала нет, чтобы зайти да погреться, это ж такое наказание… фу-у! — и женщина дохнула на сложенные вместе ладони и начала искать место где-нибудь в уголке.

Появление женщины было так неожиданно и внезапно, что никто и не успел согласиться на ее пребывание в вагоне, но никому и в голову не пришло отказать ей. Как-то так легко она появилась и стояла в вагоне, что нельзя было представить себе, как такое может мешать кому-нибудь. А слова у нее получались такие стройные, мелодичные, как будто специально выучены, украшены.

Ханка высунулась и пригласила женщину сесть возле себя. Та села легко, будто с воздуха спустилась. Теперь только видно стало, какое у этой женщины лицо: продолговатое, чистое, немного порозовевшее от печки. А глаза у нее большие, синие, от печки немного покрасневшие, и блестят так, как будто их только что хорошо вымыли. Сразу видно красивые глаза, когда женщина поднимает длинные темные ресницы.

Трое переселенцев были ошеломлены. Ее муж, россиянин, который первым влез в вагон, искал место, где можно сесть. Не успели наши опомниться, как к вагону подошел еще один, высокий, с большой головой в большой лохматой шапке. Он грубым еврейским языком заговорил, что нельзя попасть ни в один вагон, все вагоны закрыты, просто запломбированы.

А начальник сказал ему, что тут есть «явреи», вот он и пришел прямо сюда.

Высокий еврей никого не просил и не расспрашивал. Он сразу влез в вагон, сбросил овчинный тулуп и придвинулся к печке, ногами отодвигая дрова. Ни на минуту не успокаиваясь, он сел на обрубок, потом пересел на другой. Все время он тяжело сопел, как будто плотно поел и не имел сил разговаривать, а выдыхал обрывки слов.

Кое-как умостившись, еврей никого ни о чем не спросил и сам грубым еврейским языком, пересыпанным русскими словами, рассказал, что едет в Читу. Каких-то тысячу верст отсюда. Тут, в этой местности, версты никакого значения не имеют. Только там, в России, церемонятся с этими верстами.

Что, спят уже? Ну, сони. Жалко. Ну, да он завтра скажет. Он хочет взять к себе несколько евреев. Ведь он же не какой-нибудь мужик. Он уполне еврей. Он даст евреям хорошо заработать. Он сам баргузинец. Как это поют…

Еврей внезапно раскрыл рот и начал хрипеть, как будто злился старый пес.

Плыл среди моря, средь белого дня,

Плыл, озираясь и молча глядя.

Хлебом кормили крестьянки меня-а,

Парни снабжали махоркой.

Внезапно забубнил что-то себе под нос, сморщил крупное лицо и стал причитать:

— Ай, забыл, и к черту!..

И снова, скривившись, захрипел:

Эй, Баргузин, пошевеливай ва-ал.

Молодцу плыть недалече.

Потом он несколько раз поворочал большим языком во рту, прислонил свои огромные руки к печурке, чуть не заслонил ее всю, и продолжил дальше:

— Это таки недалеко от Иркутска, верст пятьсот. Нет, четыреста восемьдесят. Байкалом можно доплыть до самого Баргузина. Знаменитый город — Баргузин…

Еврей хмурил густые рыжие брови. Но рук от печки не убирал. Он бурчал, что, мол, нечего Баргузина бояться. Кто хочет, может остаться евреем и там. Там есть синагога, Тора в ней есть, и две сотни евреев ходят в каждый судный день молиться. Деньгами на бога не дает никто: золотом платят. Там золота у каждого вдоволь. А богу они платят слитками золота. Как в библии сказано…

Еврей убрал от печки грубую волосатую руку, приложил ее к изборожденному морщинами лбу и заморгал вылинявшими глазами. Потом махнул этой же таки рукой:

— К черту! К черту! Совсем из головы вылетело…

… Золотые прииски находятся не в самом Баргузине. За 750 верст они от Баргузина. Туда, в тайгу, надо ехать от Баргузина еще 750 верст. Зимой оно просто: на маленьких саночках туда проскочишь да и живешь на «зимовке». А летом беда. Телегой ехать нельзя. Нет дороги. Нужно ехать верхом. Все работники туда едут верхом.

Также среди работников нет ни одного еврея. У него самого на прииске работают с полсотни рабочих, только буряты и кацапня. И ни одного еврея нет. Но у него настоящая еврейская душа. Он может теперь взять с собой нескольких евреев и дать им хороший заработок. Двести рублей гарантирует. Баргузина нечего бояться. Кто хочет, может и там быть евреем…

Еврей выпалил это все одним духом, как будто у него накипело. Он никому не давал переспрашивать, вставить словцо. И, выговорив все, начал поудобнее устраиваться на обрубках дерева, на которых он сидел.

Не слушая никого, он положил голову на колени и начал тяжело сопеть. Потом еще раз поднял большую лохматую голову и добавил:

— Да, соболиные шкуры у нас есть, одна в одну. Я уже завтра возьму нескольких из вас… — и большая голова его начала отхаркиваться, как будто он хотел изо всей силы что-то выхаркнуть.

Скоро баргузинец заснул, Фройка повернулся к Ханке и удивленно посмотрел на нее. Такими же удивленными глазами смотрела на него и Ханка.

Оба мало что тут поняли. Фройка дернул щекой и спросил:

— Ханка, вы едете? — и, не дожидаясь ответа, добавил.

— Поезжайте и напишите мне.

— Ой, оставьте меня в покое, — сердито ответила Ханка.

Но Ханка рассердилась не на Фройкин вопрос. Ханка была недовольна, что такой здоровый дядька говорит ей, маленькой девушке, «вы». Она какую-то минуту расчесывала свои кудрявые волосы. Потом подняла черные ресницы и усмехнулась:

— Вот так, как видите, я девушка, да пусть он хоть засыплет меня золотом, а я не поеду.

— Вы молодец Ханка, вы из моих девчат.

Ханка радовалась, что такой взрослый берет ее под свою защиту. Но ей не понравилось, что он сказал ей «вы». Тогда она взяла его за широкое плечо и повернула к Леве.

— Пусть он вам скажет вместо меня.

— А что же вы думаете? Я бы таки поехал. — Лева уже сверкал черными глазами и был готов рассказать что-то «важное».

— Я ничего не думаю, — перебил Фройка. — Я знаю, что ты поехал бы. Подумаешь, сознательный какой! Если бы и Фройка был сиротой, как Лева, и работал бы у дядьки, который изготавливает зельтерскую, — он бы тоже хотел зарабатывать много золота и соболиных шкурок.

— Я не возражаю, что ты едешь. Жаль только, что Озет тратится на таких вот, как ты.

Но Лева не любит, если кто строит из себя умника. Он морщит низенький лоб и с горячностью говорит:

— Зачем вообще едут люди? Потому что каждый ищет своей доли! Лева такой человек, что любит так: взялся и сделал.

— Правда, дядя? — обращается Лева на русском языке к незнакомцу. — Счастье нужно иметь, правда же?

Незнакомец оживился. Он был очень рад оттого, что понял целое предложение. У баргузинца он понимал только некоторые слова, и это его раздражало. Он засуетился в своем уголке и придвинулся ближе. И неторопливо, по-крестьянски глубокомысленно пояснил:

— О, в этих районах есть много счастья. Но не всякому оно дается. Иногда вместо счастья да несчастье бывает.

Незнакомец сказал и замолк. Но сказал это так задумчиво, что никто не решился переспросить. Незнакомец подождал немного и повторил:

— Я сам из этих мест, поэтому хорошо знаю, что такое счастье и что такое несчастье. Я председатель сельсовета.

Леве не по душе пришлось, что тот сейчас начнет рассказывать, а ему, Леве, не дадут. Он хотел было встрять с чем-нибудь в разговор. Но Фройка с Ханкой отодвинулись и повернулись к председателю сельсовета. Председатель тоже придвинулся и медленно, часто останавливаясь, начал:

— Сам я живу в Тельдинском районе. Я там председатель Дактуйского сельсовета. Там приходится много работать.

Это было тогда, когда надо было составлять реестры на продразверстку, и Бадьярину, председателю, приходилось сидеть каждый день допоздна. Как-то понадобилось ему выйти на двор, за чем люди выходят. Ну, открывает он двери, на дворе темно, небо звездное, а на пороге что-то черное, как будто человек. Председатель сельсовета не должен ничего бояться. Вот он и спрашивает:

— Кто там?

— Я, — отвечает черное и наклоняет голову.

— Кто это «я»? — Спрашивает Бадьярин, а сам видит, что надо этому «я».

— Крестьянин с Волыни.

— Переселенец?

— Угадал, — отвечает крестьянин и стоит с опущенной головой.

Забрал тогда Бадьярин его в дом. Дал закурить. Показал угол и велел спать до утра.

Наутро велел Бадьярин принести ему завтрак и стопку самогона. Но волынчанин и пригубить не захотел. Плачет, да и все. Из глаз ручьями слезы льются по скривившемуся лицу. Тут уже и Бадьярин не выдержал. Защемило у него возле сердца.

— Пей, — говорит, — после расскажешь.

Наконец перестал он плакать. Выпил стопку самогона. Сплюнул. Закусил коркой хлеба и рассказывает:

— С Волыни я сам. Простой хлебороб с Волыни. Прошлым летом был ходоком. Все лето искал землю. Потому что помощи не было никакой. Дали клочок исписанной бумаги да и велели самому искать. Бумага немая, ничего не скажет. Немало времени прошло, пока приехал, пока нашел, пока понравилось. А дома осталось много работы.

Потом поехал домой, все продал, отдал земельку в аренду. Подговорил и соседа ехать вместе и только взял с собой скотину, детей и жену да упряжку. Все семейство и вещи были в одном вагоне, а он с лошадьми — в другом и ни на шаг от них не отходил. Сам их кормил на станциях и с ними жил.

Вот так ехали-ехали, без конца-краю ехали. Потом поезд остановился, отцепили вагоны, и какой-то станционный служитель сказал: вот тут, мол, оно и есть. Вышел из вагона крестьянин, глянул: эге, тут оно и есть. А лошади как раз тогда ели. Подождал ходок, пока поедят лошади. Собрал даже последние зернышки овса в ладонь и подал лошадям. Потом забрал кормушку, повернул лошадей. Открыл широкие двери и начал потихоньку выводить их. Лошади не хотят идти. Боятся спущенных с вагона досок. Но таки сошли.

Вывел крестьянин лошадей. Начали они сразу качаться. Пока они качались, он тем временем пошел в вагон взять уздечку. Возвращается, а лошади стоят немного поодаль и ищут траву. Начал крестьянин потихоньку приближаться к ним, а они от него. Он быстрей, и лошади скорей. Он тогда побежал, чтобы поймать их, побежали и лошади от него. Они бегут, и он бежит за ними. Они бегут, и он за ними…

Бежали они так, пока не добежали до леса. А лес густой, деревьев не счесть. А на кобыле веревка была привязана. Бежали лошади, бежали, пока не зацепилась кобылина веревкой за что-то.

— Это потому, — говорит, — что лошади стояли в вагоне целый месяц. Ничего не делали. Не видели света. Только и знали, что ели. Так вот как вышли на свет, то и сдурели.

— Подожди, — говорит крестьянин, — еще не конец.

— Когда кобыла зацепилась, я ее поймал. Перекрестился, сел на нее верхом да и поехал назад. Еду я, значит, назад, а жеребец следом бежит.

Вдруг жеребец помчался изо всех сил, а за ним и кобыла. Хорошей уздечки не было у меня, поэтому держусь я только за гриву и за веревку, подпрыгиваю, чуть кишки не выпадают.

Потом вижу, что жеребец напрягся, прыгнул и помчал дальше еще быстрей. Не знаю, с чего это он так? Испугался да и выпустил из рук веревку. Добежала кобыла до какого-то места и неожиданно прыгнула, а я тогда только кувырк да и…

Тут переселенец снова расплакался, и слезы снова полились у него из глаз. Сколько ни спрашивал и ни переспрашивал я его, он только всхлипывал и не отвечал. Потом сквозь слезы еле слышно вымолвил, что когда очнулся, то лежал в глубоком рву. Во рву было темно и все завалено трухлявыми ветками и прошлогодними листьями. А когда вытер с себя кровь и через силу выкарабкался изо рва, оказался он в лесу. Лес был очень большой, деревьев множество. Всяких, очень хороших деревьев. Только же никакой дороги нет, даже и тропинки не видно.

Шел-шел мужик. В руке у него зажато несколько рыжих волос из гривы, а лошадей и не видно.

Шел он день и ночь и еще шел. Ночевал в лесу. Земля была сырая, и холодно было. Потом еще целый день шел, а лошадей так нигде и не видел. К вечеру увидел свет. А пока он до того света дошел, наступила уже поздняя ночь…

Но есть в Дактуе парень по имени Аркаша. Аркаша еще совсем молоденький парнишка. Он светловолосый, с большими серыми глазами, здоровыми усами и большим шрамом на голове. Глаза Аркашины видят то, что не все в селе могут видеть. А большие уши слышат то, что не все крестьяне могут слышать. Этот Аркаша повидал и поубивал много японцев. Аркаша рассказывал, что япошки имели обычай надевать на себя кожухи и шубы, потому что они очень боятся сибирских морозов. Они стояли на посту, как пугала, и не могли пошевелиться. Аркаша было подбежит (он очень ловкий и быстрый), выстрелит, повалит одного и убегает. За это япошки оставили ему шрам на белокурой голове. Аркаша хорошо знает лес, и деревья, и долины. Он очень хорошо слышит всякие шорохи, и птиц, и ветер. Аркаша знает также, что в тайге ничего не пропадает. Может только замерзнуть, или трясина засосет. Но украсть никто ничего не украдет. Да и в селе на чужое не позарятся.

И этот Аркаша взялся найти мужиковых лошадей. Исходил Аркаша лес и вдоль и поперек. А переселенец тем временем сидел в Дактуе, кормился у меня, а Аркаша искал в лесу.

Вот так прошла весна, настало лето. Прошло лето, пришла осень. А Аркаши нет и нет. Сидит у меня переселенец и кормится. В селе все знали, что Аркаша вернется с конкретным советом, и так оно и было: под конец осени, когда листья начали опадать, травы высокие в тайге начали увядать и вкус терять, тогда скотина вся по селам разбежалась. Тогда Аркаша в каком-то селе нашел чужого коня.

— Вот видите: иногда вместо счастья — несчастье случается. — Закончил председатель сельсовета и замолк.

Переселенцы, которые сидели возле печки, смотрели на продолговатое лицо крестьянина и ждали, чтобы он еще что-нибудь рассказал. Но лицо у него было темно-красное и неподвижное. Глаза светились красным отблеском и не проявляли намерения рассказывать дальше.

— Ну и что было дальше? — не вытерпела Ханка.

Крестьянин поднял глаза на нее и усмехнулся:

— Молодая кровь всегда нетерпеливая. — Потом нахмурил брови и неторопливо, глубокомысленно сказал:

— Тут, в Сибири, надо кровь остудить. Тут надо стать терпеливым. Потому как нет…

Он погрозил пальцем и замолк.

Больше никто не спрашивал. Может, боялись проявить нетерпение. Лева хотел теперь рассказать, как с ним приключилась почти такая же история в Знаменце и таки в городском саду, но как-то не получалось.

С левой стороны вагона от качания отодвинулись двери, и сквозь щель ринулся свежий, холодный, темно-синий воздух. Надо было быть слишком большим прозаиком, чтобы не повернуться, не посмотреть в дверь и не забыть обо всем на свете. Поезд бежал прямо вдоль берега моря-озера Байкал, и душная середина вагона соединилась с необыкновенно роскошным простором. Даже погасла печка, тоже, казалось, притихла и начала всматриваться в прекрасную даль.

Вот-вот слева начал формироваться огромный простор ласковой синевы. Перед этим пространство было окутано прозрачно-темным ажуром. Теперь кисея эта развеялась и показала буйную поверхность чистой, как слеза, бархатной голубизны. Бархат этот весь еле заметный, легкий; пристальный взгляд может легко видеть сквозь него глубочайшие глубины. Да еще когда сама голубизна эта светлеет, становится прозрачной, голубоватой.

Теперь уже хорошо видно чистую, сине-голубую поверхность, бескрайнюю в ширину, раскинувшуюся вдоль до самого края света. Там, на краю света, сливается эта поверхность с таким же сине-голубым прозрачным покрывалом, и его никаким чувством, кроме зрения, невозможно постичь. Покрывало это простирается над поверхностью необъятным полукруглым кубком, и все это пространство наполнено свежей влажной голубизной, которую невозможно охватить никакими поверхностными чувствами.

Никто в этот момент не хотел пошевелиться. Даже колеса под вагоном как будто медленнее и мягче стучали, чтобы не нарушить напряженную полную торжественность. В этот момент все чувства сосредоточились в глазах. Все глаза обратились теперь только туда, к Байкалу.

Да, можно только слегка скосить глаза, не боясь, что щелкнет в голове: повернуться и взглянуть на чужую женщину. Глаза ее теперь не закрыты длинными ресницами и такие же сине-голубые, такие роскошные, как весь пейзаж слева. Ее тонко выточенное лицо теперь белое, потухшее. И удивительно: эта женщина поднимается, надвигает на лоб белый платок низко, как сестра милосердия, подходит к двери и с искренним испугом восклицает:

— Мамочка моя!

Когда все снова поворачивают головы влево, они видят, как благочестивый Байкал теряет свой покой. Он трепещет, как в лихорадке, морщится, собирает волны. На горизонте чем-то мазнуло. Сначала — там, где сливается небо с водой — розовело, закипало, становилось желто-горячим. Желтый жар этот разливался, растекался по высоченному покрывалу вверху и зачесывал гребешки волн, украшал их, красил в огненные цвета вишневого сока.

От небесного покрывала начали отделяться вышитые причудливой формы облачка, словно мыльные пузыри из соломинки. На фоне огненного горизонта они, как пузыри на соломинке, играли радугой, спускались ниже и на гребешках волн лопались.

— Вот теперь видите? — расшевелила чужачка притихших своим певучим голосом. — В последнее время это иногда случается с Байкалом. Внезапно начинает он морщиться и волноваться. Давно такого с ним не было.

А увидев, что никто ее, однако, не понимает и смотрят на нее все такими зачарованными глазами, женщина с улыбкой удивления спросила:

— А, вы ничего не знаете? У нас про Байкал каждый ребенок знает. Да, да. Каждый ребенок знает. А если вы уже едете в наши края, обязаны и вы знать про всех наших разбойниках. А уж про Байкал и Ангару должны знать.

— Одинаковыми словами рассказывают у нас это и старые, и малые, — добавил крестьянин, председатель сельсовета.

Больше никто ее не перебивал. Все поудобней умостились и приготовились с охотой слушать. Женщина из Дактуя посерьезнела. Еще шире открыла большие глаза и удивленно-боязливо начала рассказывать:

— «Байкал прежде всегда спокойный был. Лишь изредка поморщится. Да и почему не быть ему спокойным, когда он лежит в таком водоеме, что вода из него никогда не расплещется. Байкал — это озеро, но оно не высохнет никогда. Вокруг него столько гор, а на горах столько снега, а снег дает воду, что может он хранить покой.

Шестьсот рек, потоков и ручьев с радостью большой к нему мчат, с жадностью хватают они снега талого каплю каждую и с охотою Байкалу несут. Как радостно, когда прольется дождь, наполнит он водоемы их до краев. Тогда еще глубже роют они русла свои; водой захлебываются они, чтобы больше ее Байкалу нести. В устьях бег свой замедляют реки, чтобы мусор не принести, потому что не терпит мусора вечно свежий душистый Байкал. Он привередливый очень. У него воды такие синие… нет, зеленые… не зеленые даже, а. такие прозрачные, что каждый может его глубокое дно увидеть.

Вот так прожил Байкал всю жизнь… Много лет, бесконечное множество лет, не имея никакой заботы. Одну лишь радость. Где-то там ветры бушевали лютые, жгла жара огненная. Байкал спокойный всегда был, полнехонек, как око. Немало гор ему защитой были. Рек немало его водой наполняли доверху. Как вдруг наступили лихие времена. Этого не ожидал никто: какая-то ничтожная речушка — канава нищая — внезапно испортилась и воду перестала Байкалу нести. Поговаривают, что Енисей старый ее на это подговорил.

Проходит день и год, и много лет, и речка у Байкала попробовала воровать. Она тихонько подкрадывается — хлебнет и убежит. Сначала тайком, потом прилюдно. А вот она уже и русло широкое на просторе разлила. Теперь ей нужно воды немало. Кражей она не удовольствуется. Еще и злодействовать она начинает и воду Енисееву уносит.

Но Байкал этого не стерпит. Он уже покоя не удержит. Позвольте: не хочет он, чтобы реки его на кого-то работали. Если рекой хочет остаться река, то воду сама себе собирать должна. За чужой счет не велика мудрость жить. Байкал должен отомстить и покарать наглую Ангару.

Он из-под земли камни вывернул. С самых высоких гор он скалы отрывал. Он должен уничтожить Ангару, чтобы и следа от нее не осталось.

Вот бросает он день, и два, и годы. Швыряет до самого неба камни, попадает прямо до другого конца наглой злодейки — Ангары.

С трудом Ангара напряглась. Как бешеная, неслась она, и сама через камни плескала и кипела. Она сама бурлит, и клокочет, и пенится, и рвется.

Загрустил Байкал, заволновался. Не может он больше спокойным оставаться. И теперь он без ветра и без дождя волнуется бурно. Он пенится, ярится и грызет берега и, бывает, неожиданно для всех он лодки переворачивает.

Время прошло, год и много лет. Все бушевала Ангара, и забрасывал ее камнями Байкал в гневе. Говорили все, что Ангара уже побеждена. И утверждали, что она скоро не увидит солнца…

Да случилось как-то, что большой камень, самый большой и тяжелый, оторвался и на исток упал. И это последний камень, который остановил борьбу.

Но не бросает больше камни Байкал. И Ангара — она карабкается, вьется, а течет. При всех, среди бела дня пьет воду из Байкала и несет к Енисею, а Байкал хоть видит, но молчит тем временем.

Но поклялся он реками и горами и прозрачностью своей, что Ангаре этой коварной он все равно ничего не подарит. Или ее еще раз камнями забросает. Или если скалу кто столкнет — захлестнет ее, затопит. Берега ее он захлестнет. Хоть так, хоть так ее затопит он…»

Закончила и замолчала. Присутствующие смотрели на Байкал и в глаза чужой женщины. А озеро и глаза были глубоки и прозрачны.

— Если бы соревновались глаза и озеро, оба выиграли бы соревнование.

Колеса мягко погромыхивали и тихо ритмично стучали. В вагоне все еще молчали и смотрели.

— Вот так у нас старый и малый рассказывает, такими самыми словами, — тихо сказал Бадьярин.

И уже больше никто ничего не говорил.

Вдруг проснулся лохматый еврей и весело, хрипло закричал:

— Ах, Байкал! прекрасный слиток блестит — блестящее… Ага, вспомнил, что когда-то полетело…

Славное море, синий Байкал

Славный корабль, осмоленная лодка.


… На полках заворочались, стали зевать. Первым соскочил Захария, уполномоченный поэт из Киева. Он посмотрел на чужих, оскалил золотые зубы и начал искать в своей голове стихи для гостей.

Потом подошел к полке, отрывисто напевая, принялся дергать за ноги сначала своих помощников (или, как называл их Захария, «певчих»), а потом и прочих спутников. Всем он напевал, подкидывал словцо, шутку, подбадривал.

Когда все «певчии» стояли на ногах и еще протирали глаза, Захария ворвался в средину и начал кричать на такой мотив, который годится для многих песен.

Стихи сочинять

Могут даже олухи

С нами едет тартар

Хочет нас засыпать золотом.

«Певчии» забыли про сон и дрему, и на мотив, который вчера придумали в честь злого заведующего переселенческого пункта, дружно подхватили:

— Сечет, крошит

— Дерет, скубет

— Пусть он не будет олухом

— Плюйте и чихайте

— На обещания

— На черта нам его золото.

Ханка терпеть не может их песни и галдеж. Ее клонит в сон, да и угорела она немного возле этой печки. Лучше она сядет возле дверей. Конечно, возле левой двери интересней сидеть. Тут и Байкал, и чужая женщина тут сидит.

Если хотите, то тут снова не на что смотреть. Небо и Байкал теперь одного цвета. Там, там, на горизонте, где они сливаются вместе, — раскаленно-огненное железо; ближе и небо, и вода окрашены в чистый вишневый сок. Только по обеим сторонам разбросаны большие чешуйки, края которых обращены к солнцу, озарены золотистым блеском. Вот и все. Вот и больше не на что смотреть, конца-края не видно.

Глазам не за что зацепиться. А глаза женские совсем не такие уж большие, не такие голубые. Они уже никому ничего не рассказывают…

А вот с правой стороны видно громадные горы, целые каменные горы. Не зря у той двери сел Фройка-гончар. Он дергает левой щекой и смотрит широко раскрытыми глазами на высокие каменные стены и в свой знаменитый «справочник», в котором написано обо всем на свете. Каждый раз, когда высокая скала нависает над железнодорожной колеей, Фройка наклоняет голову, словно боится, чтобы камень не упал на него, и заслоняет своей широкой ладонью и Ханкину голову тоже.

Фройка рассказывает ей по «справочнику», сколько жертв стоит людям эта железная дорога, и на этих словах вздыхает. Потому что, когда вода подошла к самым скалам, то надо было вырубить половину горы, чтобы проложить рельсы. А там, где скала была особенно большая, прорубали тоннели — такие огромные коридоры. Просто прорубали каменные горы.

Сколько тоннелей, и как в них темно. Поезд сам боится идти сквозь них. Все время паровоз ревет, а колеса грохочут твердо, громко. Все пространство они заполняют грохотом, скрежетом. Воздух заполнен дымом и мраком.

Ханка жмется к Фройке. Он обнимает ее большой своей рукой и крепко прижимает к себе. Обоим становится уютней, теплее. А потом, когда с веселым шумом поезд, как пробка из бутылки, вылетает из тоннеля, именно тогда появляются солнце, свет, свежий ветер. Но Ханке с Фройкой уже не так уютно, не так тепло.

Лева знаменский тоже садится сюда. Он не знает, что спутникам так хорошо. Просто, чтобы что-нибудь сказать, он показывает Ханке на камни, где там вырезан портрет Ленина. Он удивляется, кричит: куда только они Ленина затащили, работники, на камни, на горы, напротив Байкала.

Но Ханка не любит Леву. Она не любит таких людей, которые заносятся. На все у него есть свое приключение, и он думает, что лучшего, чем знаменский сад, уже и на всем свете нет. Ой, ой, ой, в Киеве как раз лучший! А если хочешь достигнуть какой-то «цели», да еще о ком-нибудь позаботиться, то уж лучше в Биро-Биджан, да и все. А Лева во время всего путешествия везде готов высадиться и остаться. Хоть у него тоже красивые волосы, кудрявые, но низкий лоб и, пожалуй, маленькая голова. Ханка ему не ответит. Лучше она ближе придвинется к Фройке и будет показывать ему на телеграфные столбы, что все время бегут за поездом. Таки все время. Да нет, не за поездом бегут, а возвращаются назад. По мнению Ханки, телеграфные столбы — самые верные сторожа поездов. Эх, если бы люди были такими верными. Везде и всегда они есть. Они карабкаются по горам, долинам, огромным скалам — лишь бы не отстать. А когда поезд заворачивает и издалека можно разглядеть вход в тоннель, и заранее чувствуется приятная дрожь, видно, как возле входа в тоннель стоят, вытянувшись, два стройных столба и нетерпеливо ждут поезда. Наверное, также нетерпеливо бегут столбы там, на горе, и со страхом ждут поезда, потому что, когда поезд вылетает из тоннеля с громким звуком, то они снова стоят, высокие, стройные, и с радостью его приветствуют.


Загрузка...