Строка 1000 [= Строке 1: Я тень, я свиристель, убитый влет]
Сквозь тонкую ткань бумажной рубашки Джона различались сзади розоватые пятна там, где она прилегала к коже над и вокруг ошейка смешной одежки, которую он надевал под рубашку, как всякий порядочный американец. С какой мучительной ясностью я вижу, как перекатывается одно тучное плечо, как приподымается другое, вижу седую копну волос, складчатый затылок, красный в горошек платок, вяло свисающий из одного кармана, припухлость бумажника в другом, широкий бесформенный зад, травяное пятно на седалище старых защитного цвета штанов, истертые задники мокасин, слышу приятный рокоток, когда он оглядывается и, не останавливаясь, произносит что-нибудь вроде: «Вы смотрите там, ничего не рассыпьте, — не фантики все-таки» или (наморщась): «Придется опять писать Бобу Уэллсу [наш мэр] про эти чертовы ночные грузовики по вторникам».
Мы уже добрались до гольдсвортовой части проулка и до мощеной плиточной дорожки, что ползла вдоль бокового газона к гравийному подъездному пути, поднимавшемуся от Далвичского тракта к парадной двери Гольдсвортов, как вдруг Шейд заметил: «А у вас гость».
На крыльце боком к нам стоял приземистый, плотный, темно-волосатый мужчина в коричневом костюме, придерживая за глупую хватку мятый и тертый портфель и еще указуя скрюченным пальцем на только что отпущенную кнопку звонка.
— Убью, — пробормотал я. Недавно какая-то девица в чепце всучила мне кипу религиозных брошюр, пообещав, что ее брат, которого я невесть почему вообразил себе хрупким и нервным юношей, заглянет, чтобы обсудить со мной Промысел Божий и разъяснить все, чего я не пойму из брошюр. Ничего себе, юноша!
— Ну я же его убью, — шепотом повторил я, так несносна была мне мысль, что упоенье поэмой может отсрочиться. В бешенстве, поспешая избыть докучного гостя, я обогнул Шейда, шагавшего до того впереди меня, и возглавил шествие к двойному наслаждению столом и стилем.
Видел ли я когда-либо Градуса? Дайте подумать. Видел? Память мотает головой. И все же убийца уверял меня после, что однажды я, озирая из башни дворцовый сад, помахал ему, когда он с одним из бывших моих пажей, юношей, чьи волосы походили на мягкую стружку, тащил из теплицы к телеге стекленную раму; да и теперь, едва визитер поворотился к нам и оцепенил нас близко сидящими глазами печальной змеи, я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я в ту минуту, — непременно бы пробудился со стоном.
Первая пуля отхватила пуговицу с рукава моего черного блайзера, вторая пропела над ухом. Уверения, что целил он не в меня (только что виденного в библиотеке, — будем последовательны, господа, как-никак мы живем в рациональном мире), не в меня, а в седого лохматого господина у меня за спиной, — это попросту злобный вздор. Ну конечно же он целил в меня, да только все время промахивался, неисправимый мазила, я же непроизвольно отшатнулся, взревел и растопырил большие сильные руки (левая еще сжимала поэму, «еще прильнув к неуязвимой тени», если процитировать Мэтью Арнольда, 1822–1883), силясь остановить безумца и заслонить Джона, в которого, как я опасался, он может совершенно случайно попасть, а Джон, милый, неловкий, старый Джон, цеплялся за меня и тянул назад, под защиту своих лавров, с озабоченной суетливостью горемычного мальчика-хромоножки, что пытается вытащить припадочного братика из-под града камней, коими осыпают их школьники, — зрелище, некогда обыкновенное во всякой стране. Я ощутил — и сейчас еще ощущаю, как рука Джона закопошилась в моей, нашаривая кончики пальцев, и отыскала их лишь для того, чтобы сразу же выпустить, как будто в возвышенной эстафете вручила мне палочку жизни.
Одна из пуль, миновавших меня, ударила Джона в бок и прошла через сердце. Внезапно лишась его присутствия сзади, я потерял равновесие, одновременно, для завершения фарса фортуны из-за живой изгороди ужасным ударом рухнула на макушку Джека-стрелка лопата садовника, и Джек повалился, а оружие его отлетело в сторону. Наш спаситель подобрал пистолет и помог мне подняться. Жутко болел копчик и правая рука, но поэма была спасена. Вот только Джон лежал ничком на земле с красным пятном на белой рубашке. Я еще надеялся, что он не убит. Умалишенный сидел на крыльце, обморочно облапив кровоточащую голову окровавленными руками. Оставив садовника приглядеть за ним, я помчался в дом и спрятал бесценный конверт под грудой девичьих калошек, ботиков на меху и резиновых белых сапог, сваленных на пол стенного шкапа, — я вышел из шкапа, как если бы в нем кончался подземный ход, по которому я проделал весь путь из моего заколдованного замка, из Земблы в Аркадию. Потом я набрал 11111 и со стаканом воды вернулся на место кровавой бойни. Бедный поэт лежал уже на спине, уставя мертвые очи в вечернюю солнечную лазурь. Вооруженный садовник и увечный убивец рядком покуривали на крылечке. Последний, то ли оттого, что страдал от боли, то ли решившись играть новую роль, не обращал на меня никакого внимания, словно бы я был не я, а гранитный король на гранитном коне с Тессерской площади в Онгаве; но поэма была цела.
Садовник поднял стакан, поставленный мною сбоку от крыльца, рядом с цветочным горшком, и поделился водой с душегубом, и проводил его до уборной в подвале, и появилась полиция и карета, и бандюга сказал, что зовут его Джеком Греем, без определенного места жительства, не считая Клиники для убийц и сумасшедших извергов, «куси», хорошая собачка, в которой его давно уже следовало прописать постоянно и из которой, по мнению полиции, он только что удрал.
— Ну пошли, Джек, надо тебе залепить чем-нибудь голову, — сказал спокойный, но решительный полицейский, перешагивая через тело, и тут наступила жуткая минута, потому что подъехала дочь доктора Саттона, а с нею Сибил Шейд.
В ту суматошную ночь я, улучив минуту, перетащил поэму из-под ботиков четверки Гольдсвортовых нимфеток под простую охрану моего черного чемодана, но лишь когда забрезжил день, я счел осмотр моего сокровища достаточно безопасным.
Мы знаем, как глубоко, как глупо я веровал, что Шейд сочиняет не просто поэму, но своего рода романсеро о Земблянском Короле. Мы приготовлены к ожидающему меня разочарованию. О нет, я не думал, что он посвятит себя полностью этой теме. Разумеется, он мог сочетать ее с какими-то сведениями из собственной жизни, с разрозненной американой, — но я был уверен, что в поэму войдут удивительные события, которые я ему описал, оживленные мной персонажи и вся неповторимая атмосфера моего королевства. Я и название ему предложил хорошее — название скрытой во мне книги, которой страницы ему предстояло разрезать: «Solus Rex», — а вместо него увидел «Бледное пламя», ни о чем мне не говорящее. Я начал читать. Я читал все быстрей и быстрей. Я с рычанием пронесся через поэму, как пробегает разъяренный наследник завещание старого плута. Куда подевались зубчатые стены моего закатного замка? Где Прекрасная Зембла? Где хребты ее гор? Где долгая дрожь в тумане? А мои миловидные мальчики в цвету, а радуга витражей, а Паладины Черной Розы и вся моя дивная повесть? Ничего этого не было! Вся многосложная лепта, которую я приносил ему с упорством гипнотизера и неутомимостью любовника, просто исчезла. О, как выразить мне мою муку! Взамен чудесной, буйной романтики — что получил я? Автобиографическое, отчетливо аппалаческое, довольно старомодное повествование в ново-поповском просодическом стиле, — написанное, конечно, прекрасно, Шейд и не мог написать иначе, — но лишенное всей моей магии, той особенной складки волшебного безумия, которое, как верилось мне, пронижет поэму, позволив ей пережить свое время.
Постепенно всегдашнее самообладание возвращалось ко мне. Я с большим тщанием перечел «Бледное пламя». Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка, это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно, особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную струйную зыбь, — след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую нежность, словно к юному и ветреному созданию, что было похищено черным гигантом ради животного наслаждения, но ныне вернулось под защиту нашего крова и парка и пересвистывается с конюшенными юношами, и плавает с прирученным тюленем. Еще болит уязвленное место, ему и должно болеть, но со странной признательностью мы целуем эти тяжкие влажные вежды и нежим оскверненную плоть.
Мой комментарий к поэме, пребывающий ныне в руках читателя, представляет собой попытку отделить эти отзвуки, эти отблески пламени, эти фосфоресцирующие улики, все обилие подсознательных заимствований Шейда. Некоторые мои заметки, возможно, отзываются горечью, — но я приложил все старания, чтобы не выставить напоказ никаких обид. И в этой последней схолии я не намерен пенять на пошлые и жестокие домыслы, кои позволили себе обнародовать профессиональные репортеры и шейдовы «друзья», извратившие в состряпанных ими некрологах обстоятельства его гибели. Их отзывы обо мне я расцениваю как смесь журналистской заскорузлости и гадючьего яда. Не сомневаюсь, что многие утверждения, сделанные в этом труде, виновная сторона отвергнет при самом его выходе в свет. Миссис Шейд не упомнит, чтобы муж, который «все ей показывал», знакомил ее с тем или иным драгоценным вариантом. Трое студентов, так и валяющихся в траве, впадут в совершенную амнезию. Библиотечная девушка не вспомнит (да ей и прикажут не вспомнить), чтобы в день убийства кто-либо спрашивал доктора Кинбота. И я более чем уверен, что мистер Эмеральд ненадолго прервет изучение упругих прелестей некоторой грудастой студентки, дабы с пылом вожделеющей плоти отрицать, что он вообще кого-либо подвозил в тот вечер к моему дому. Иными словами, будет сделано все, чтобы напрочь устранить меня из жизни моего доброго друга.
И тем не менее, я хотя бы отчасти сквитался с ними: замешательство публики косвенным образом помогло мне получить права на издание «Бледного пламени». Мой достойный садовник, с увлечением рассказывая кому ни попадя о том, чему был свидетелем, определенно кое в чем ошибался, — не столько, быть может, в преувеличенном описании проявленного мной «героизма», сколько в предположении, что так называемый «Джек Грей» умышленно целился в Джона Шейда; однако мысль обо мне, «бросившемся» между стрелком и мишенью, так растрогала вдову Шейда, что в минуту, которой я никогда не забуду, она, лаская мне руки, вскричала: «Существуют поступки, которым не может быть достаточного воздаяния ни в этом мире, ни в следующем». «Следующий мир» вечно тут как тут, когда несчастье выпадает на долю безбожника, но я, натурально, пропустил его мимо ушей, я вообще решил ничего не оспаривать, а вместо того сказал: «Ах, Сибил, дорогая, но именно в этом случае воздаянье возможно. Быть может, просьба моя представится вам черезмерно скромной, но — дозвольте мне, Сибил, отредактировать и издать последнюю поэму Джона». Дозволение я получил сразу, с новыми вскриками и объятьями, и уже назавтра ее подпись стояла под соглашением, составленным для меня мелким, но шустрым законоведом. Вы, моя милая, скоро забыли ту минуту горькой признательности. Но уверяю вас, я не имел в виду ничего дурного, и может быть, Джона Шейда не так уж и покоробили бы эти мои заметки, вопреки всяким козням и грязи.
Вследствие этих козней я столкнулся с кошмарными трудностями в моих попытках заставить публику беспристрастно увидеть — без того, чтобы она сразу же завопила и ошикала меня, — истинную трагедию: трагедию, которой я был не случайным «свидетелем», но протагонистом и главной, пусть и несбывшейся жертвой. В конце концов, поднявшийся гвалт принудил меня изменить ход моей новой жизни и перебраться в эту скромную горную хижину, но я еще успел добиться, сразу после ареста, одного, а там и двух свиданий с острожником. Теперь он был куда более внятен, чем в тот раз, что сидел, скрючась и капая кровью на ступеньки моего крыльца. Убедив его, что смогу помочь во время суда, я добился от него признания в омерзительном преступлении — в том, что он обманывал нацию и полицию, выдавая себя за Джека Грея, сбежавшего из сумасшедшего дома и принявшего Шейда за человека, который его в этот дом упрятал. Несколько дней спустя, он, увы, воспрепятствовал отправлению правосудия, рассадив себе горло безопасным бритвенным лезвием, которое выкрал из плохо охраняемого мусорного ведра. Он умер по большей части не от того, что, сыграв свою роль в нашей истории, не видел проку в дальнейшем существовании, но от того, что не смог пережить своей последней, коронной промашки — убийства вовсе не нужного ему человека, в то время как нужный стоял прямо перед ним. Иными словами, его жизнь завершилась не хлипким лопотанием заводной машинки, но человекоподобным жестом отчаянья. И довольно о нем. Джек Грей уходит.
Я не могу без содрагания вспоминать о скорбной неделе, проведенной мною в Нью-Вае перед тем, как оставить его, — надеюсь, навсегда. Я жил в постоянном страхе грабителей, которые придут отнять у меня мою хрупкую драгоценность. Иной читатель посмеется, узнав, что я, суетясь, перенес ее из черного чемодана в пустой стальной сейф в кабинете хозяина, а немного часов погодя, опять достал манускрипт и несколько дней, так сказать, надевал его на себя, распределив девяносто две справочные карточки по своей особе, — двадцать в правый карман пиджака, столько же в левый, стопку из сорока пристроив у правого соска, а двенадцать бесценных, с вариантами, опустив в сокровеннейший левый грудной карман. Вот когда благословил я мою царственную звезду, обучившую меня дамскому рукоделию, ибо теперь я зашил все четыре кармана. Так и кружил я опасливой поступью между обманутых врагов, в поэтической облицовке, в доспехах рифм, потучневший от песен, пропетых другим, весь тугой от картона, наконец-то неуязвимый для пуль.
Многие годы тому, — сколь многие, я открывать не намерен, — моя земблянская нянюшка, помню, сказала мне, шестилетнему человечку, изнуренному взрослой бессонницей: «Minammin, Gut mag alkan, Pern distran» (Душка моя, Бог сотворил голодных, а Дьявол жаждущих). Ну так вот, парни, я думаю, тут, в этом нарядном зале, хватает таких же голодных, как я, да и во рту у нас уже у всех пересохло, так что я, парни, на этом, пожалуй, и закруглюсь.
Да, лучше закруглиться на этом. Мои заметки, да и сам я, иссякли. Господа, я очень много страдал, гораздо больше, чем любой из вас в состояньи представить. Я молюсь о ниспослании благословения Божия несчастным моим соотечественникам. Мой труд завершен. Поэт мой умер.
— A вы, как же вы распорядитесь собою, несчастный король, несчастный Кинбот? — быть может, спросит юный участливый голос. Господь, я верю, поможет мне избавиться от соблазна последовать примеру двух других персонажей этого труда. Я еще поживу. Я, может статься, приму иные образы и обличья, но я еще поживу. Я могу еще объявиться в каком-нибудь кампусе в виде пожилого, счастливого, крепкого, гетеросексуального русского писателя в изгнании — без славы, без будущего, без читателей, без ничего вообще, кроме его искусства. Я могу соединиться с Одоном и отснять новую фильму: «Бегство из Земблы» (бал во дворце, бомба на дворцовой площади). Я могу подслужиться к незатейливым вкусам театральных критиков и состряпать пиесу, старомодную мелодраму с тремя принципалами: умалишенным, вознамерившимся убить воображаемого короля, вторым умалишенным, вообразившим себя этим королем, и прославленным старым поэтом, случайно забредшим на линию огня и погибшим при сшибке двух мороков. О, я способен на многое! С соизволенья истории, я могу приплыть назад в мое возрожденное королевство и могучим рыданьем приветствовать серенький берег и мерцание крыш под дождем. Я могу свернуться в клубок и скулить в приюте для душевнобольных. Но что бы ни сталось со мной, где бы ни разъехался занавес, кто-то, где-то тихо снарядится в дорогу, — кто-то уже снарядился, — кто-то еще далекий, уже покупает билет и лезет в автобус, на корабль, в самолет, уже он сходит на землю и идет навстречу миллиону фотографов, и вот он сейчас прозвонит у моих дверей: куда более крупный, представительный и гораздый Градус.