Строки 433–434: Мы здесь гостили в тридцать третьем… те волны
В 1933 году принцу Карлу исполнилось восемнадцать, а Дизе, герцогине Больна, пять лет. Поэт вспоминает здесь Ниццу (смотри еще строку 240), там провели Шейды первую часть этого года, но и на этот раз, как и в отношении других драгоценных граней прошлого моего друга, я не располагаю подробностями (а кто виноват, дорогая С.Ш.?) и не могу сказать, добрались ли они в их вполне вероятных прогулках до Турецкого мыса, разглядели ль, гуляючи по обыкновенно открытой туристам олеандровой аллее, италийскую виллу, построенную дедом королевы Дизы в 1908-м году и называвшуюся в ту пору Villa Paradiso (т. е. райская), а по-земблянски — Villa Paradisa, — позже, дабы почтить любимую внучку, у виллы отняли первую половину названия. Здесь провела она первых пятнадцать летних сезонов своей жизни, сюда возвратилась в 1953-м году «по состоянию здоровья» (как внушали народу), на деле же, будучи сосланной королевой здесь проживает она и поныне.
Когда разразилась (1 мая 1958 года) Земблянская революция, Диза отправила королю сумбурное письмо, написанное на гувернанточьем английском, настаивая, чтобы он приехал и остался с ней, пока положение не прояснится. Письмо, перехваченное полицейскими силами Онгавы, перевел на топорный земблянский индус, состоявший в партии экстремистов, и затем зачитал царственному узнику вслух несосветимый комендант Дворца. Письмо содержало одну, — слава Богу, всего лишь одну — сантиментальную фразу: «Я хочу, чтобы ты знал: сколько ты ни мучил меня, ты не смог замучить моей любви», и эта фраза приобрела (если перевести ее обратно с земблянского перевода) следующий вид: «Я хочу тебя и люблю, когда ты порешь меня кнутом». Король оборвал коменданта, назвав его гаером и мерзавцем, и вообще так ужасно оскорбил всех присутствовавших, что экстремистам пришлось спешно решать, — пристрелить ли его на месте или отдать ему подлинное письмо.
Со временем он сумел сообщить ей, что заточен во Дворце. Доблестная Диза, в спешке оставив Ривьеру, предприняла романтическую, но по счастию не удавшуюся попытку вернуться в Земблу. Когда бы она сумела высадиться в стране, ее бы немедленно заточили, а это весьма помешало бы спасению короля, удвоив тяготы побега. Послание карлистов, содержавшее эти несложные соображения, остановило ее в Стокгольме, и она вернулась в свое гнездо разочарованная и разгневанная (полагаю, главным образом тем, что послание вручил ей добродушный кузен по прозвищу «Творожная Кожа», которого она не выносила). Немного прошло недель, как она взволновалась пуще прежнего, — слухами о возможности смертного приговора для мужа. Вновь покинула она Турецкий мыс и помчалась в Брюссель, и наняла самолет, чтобы лететь на север, когда приспело другое послание, на этот раз от Одона, известившее, что он и король выбрались из Земблы, и что ей надлежит спокойно вернуться на виллу «Диза» и там ожидать новостей. Осенью этого же года Лавендер сообщил ей, что вскоре прибудет от мужа человек, чтобы обговорить кое-какие деловые вопросы по части собственности, которыми она и муж совместно владеют за границей. Сидя на террасе под джакарандой, она писала Лавендеру отчаянное письмо, когда высокий, остриженный и бородатый гость, понаблюдавший за нею издали, прошел под гирляндами тени и приблизился с букетом «Красы богов» в руке. Она подняла глаза — и, конечно, ни грим, ни темные очки не смогли и на миг одурачить ее.
Со времени ее окончательного отъезда из Земблы он дважды побывал у нее, в последний раз — два года назад, и за утраченное время ее белолицая, темноволосая краса приобрела новый — зрелый и грустный отсвет. В Зембле, где женщины большей частью белесы и весноваты, в ходу поговорка: belwif ivurkumpf wid snew ebanumf — «красивая женщина должна быть как роза ветров из слоновой кости с четырьмя эбеновыми частями». Вот по этой нарядной схеме и создавала Дизу природа. Присутствовало в ней и что-то еще, понятое мной лишь по прочтении «Бледного пламени» или, вернее, по перечтении его после того, как спала с глаз первая горькая и горячая пелена разочарования. Я имею в виду строки 261–267, в которых Шейд описывает жену. В ту пору, когда он писал этот поэтический портрет, его натурщица вдвое превосходила королеву Дизу годами. Я не хочу показаться вульгарным в столь деликатных материях. Однако факт остается фактом, — шестидесятилетний Шейд придает хорошо сохранившейся сверстнице вид неизменный и неземной, который он лелеял или ему полагалось лелеять в своем благородном и добром сердце. Но вот что удивительно: тридцатилетняя Диза, когда я в последний раз увидел ее в сентябре 1958 года, обладала поразительным сходством, — разумеется, не с миссис Шейд, какой та стала ко времени, когда я впервые ее повстречал, но с идеализированным и стилизованным изображением, созданным поэтом в упомянутых выше строках «Бледного пламени». Собственно, идеализированным и стилизованным оно является лишь по отношению к старшей из женщин: в отношении королевы Дизы — в тот полдень, на той синеватой террасе — оно предстало чистой, неприукрашенной правдой. Я верю, что читатель прочувствует странность этого, ибо, если он ее не прочувствует, что толку тогда писать стихи или комментарии к ним или вообще писать что бы то ни было.
Она казалась также спокойней против прежнего: самообладание ее улучшилось. В прошлые встречи, да и во всю их земблянскую брачную жизнь, у ней случались ужасные вспышки дурного нрава. В первые года супружества, когда он еще полагал возможным смирить эти взрывы и всполохи, для того стараясь внушить ей разумный взгляд на постигшие ее напасти, вспышки эти очень сердили его, но постепенно он научился выгадывать на них и даже бывал им рад, — они позволяли на все более долгие сроки избавляться от ее общества, не призывая ее к себе после того, как отхлопает, удлиняясь, вереница дверей, или лично покидая Дворец для какого-нибудь укромного сельского приюта.
В начале их пагубного союза он усердствовал в стараниях овладеть ею, но не преуспел. Он ей сказал, что никогда еще не предавался любви (и то была совершенная правда, ибо подразумеваемое деяние могло обозначать для нее только одно), и вынужден был за это сносить смешные потуги ее старательного целомудрия, поневоле отдающие куртизанкой, принимающей то ли слишком уж старого, то ли чересчур молодого гостя; что-то он ей такое сказал по этому поводу (в основном, чтобы облегчить пытку), и она закатила безобразную сцену. Он начинял себя любовными зельями, но передовые признаки ее злосчастного пола с роковым постоянством отвращали его. Однажды, когда он напился тигрового чаю, и надежды достаточно возвысились, он совершил оплошность, попросив ее исполнить прием, который она, совершая другую оплошность, объявила ненатуральным и гнусным. В конце концов, он ей признался, что давнее падение с лошади сделало его неспособным, но путешествия с друзьями и обильные морские купания несомненно должны воскресить его силу.
Она недавно потеряла обоих родителей, а надежного друга, чтобы испросить у него объяснения и совета, когда добрались до нее неизбежные слухи, она не имела, — слишком гордая, чтобы рядить о них с камеристками, она обратилась к книгам, все из них вызнала о наших мужественных земблянских обычаях и затаила наивное горе под великолепной личиной саркастической умудренности. Он похвалил ее за такое расположение, торжественно пообещав отринуть, по крайности в скором будущем, юношеские привычки, но на всех путях его вставали навытяжку могучие искушения. Он уступал им — время от времени, потом через день, а там и по нескольку раз на дню, — особенно в пору крепкого правления Харфара, барона Шелксбор, феноменально оснащенного молодого животного (родовое имя которого, Shalksbore — «угодья мошенника», — происходит, по всем вероятиям, от фамильи «Shakespear»). За «Творожной Кожей», как прозвали Харфара его обожатели, тащился эскорт акробатов и нагольных наездников, вся эта шатия отчасти разнуздалась, так что Диза, негаданно возвратившаяся из поездки по Швеции, нашла Дворец обратившимся в цирк. Он снова дал обещание, снова пал и, несмотря на крайнюю осторожность, снова попался. В конце концов, она уехала на Ривьеру, оставив его забавляться со стайкой импортированных из Англии сладкоголосых миньончиков в итонских воротничках.
Какие же чувства, в лучшем случае, питал он к Дизе? Дружеское безразличие и хладное уважение. Даже в первом цвету их брака не испытал он ни какой-либо нежности, ни возбуждения. О жалости, о душевном сочувствии и спрашивать нечего. Он был, и был всегда, небрежен и бессердечен. Но в глубине его спящей души и до, и после разрыва совершались удивительные искупления.
Сны о ней возникали гораздо чаще и несравненно более острые, чем то обещалось поверхностью его чувства к ней, они приходили, когда он меньше всего о ней думал, заботы, никак с ней не связанные, принимали ее облик в подсознательном мире, — совсем как в детской сказке становится жар-птицей сражение или реформа. Эти тяжкие сны превращали сухую прозу его чувств к ней в сильную и странную поэзию, стихающее волнение которой осеняло его и томило весь день, вновь воскрешая образы обилия и боли, потом одной только боли, а после только ее скользящих бликов, — но никак не меняя его отношения к Дизе телесной.
Образ ее, снова и снова являвшийся к нему в сны, опасливо вставая с далекой софы или блуждая в поисках вестника, только что, говорят, прошедшего сквозь портьеру, чутко следил за переменами моды, но Диза в том платье, что было на ней в лето взрыва на Стекольных заводах или в прошлое воскресенье, или в любой другой из прихожих времени, навсегда осталась точно такой, какой была она в тот день, когда он впервые сказал ей, что не любит ее. Это случилось во время безнадежной поездки в Италию, в саду приозерной гостиницы, — розы, черные араукарии, ржавость и зелень гортензий, — в один безоблачный вечер, когда горы на дальнем другом берегу плавали в мареве заходящего солнца, и озеро, все как персиковый сироп, то и дело переливалось бледной голубизной, и в газете, расстеленной по мусорному дну у каменистого берега, ясно читалось под тонкой сквозистой тиной любое слово, и поскольку, выслушав его, она в невыносимой позе осела в траву, хмурясь, теребя стебельки, он тут же и взял все слова обратно, но зеркало уже залучилось от удара, и с той поры в его снах память об этом признании пристала к ее образу, словно болезнь или тайный послед операции, слишком интимной, чтобы ее назвать.
Скорее сутью, чем истинной фабулой снов было неустанное отрицание того, что он не любит ее. Чувственная тональность, духовная страстность и глубина приснившейся любви превосходили все, что испытывал он в своей поверхностной жизни. Эта любовь напоминала нескончаемое заламывание рук, как будто душа брела вслепую по бесконечному лабиринту беспросветности и раскаяния. В каком-то смысле, то были любовные сны, ибо их пронизывала нежность, желание приникнуть лбом к ее лону и выплакать все свое безобразное прошлое. Ужасное сознание ее юности и беспомощности переполняло их. Они были чище, чем его жизнь. Тот плотский ореол, что присутствовал в них, исходил не от нее, но от тех, с кем он ее предавал, — от колючей челюсти Фрины, от Тимандры с этаким гиком под фартуком, — но даже эта сексуальная накипь мрела где-то поверх затонувшего сокровища и совсем ничего не значила. Он видел, как приходит к ней некий туманный родственник, такой далекий, что и лица нипочем уже не разглядеть, Она поспешно прятала что-то и дугою тянула руку для поцелуя. Он понимал, что она только сию минуту нашла предательский предмет, — наездницкий сапог у него в постели — с несомненностью обличавший его неверность. Бусинки пота выступали на бледном открытом лбу, — но ей приходилось выслушивать болтовню случайного гостя или направлять передвиженья рабочего, который то опуская, то задирая лицо, в обнимку с лестницей подвигался к высаженному окну. Можно было снести, — немилосердный и сильный сонливец мог снести, сознание ее горя и гордости, но никто не вынес бы вида машинальной улыбки, с которой она переходила от жуткой улики к подобающим вежливым банальностям. Она могла отменять иллюминацию или говорить о больничных койках со старшей сестрой, или просто заказывать завтрак на двоих в приморской пещере, — но сквозь будничную безыскусность беседы, сквозь игру обаятельных жестов, которой она всякий раз сопровождала определенные избитые фразы, он, стонущий во сне, различал замешательство ее души и сознавал, что на нее навалилась гнусная, незаслуженная, унизительная беда, и что только непременности этикета и стойкая доброта к безвинному собеседнику дают ей силы улыбаться. И наблюдая свет на ее лице, он уже видел, как тот мгновенно погаснет, едва уйдет посетитель, и сменится нестерпимою хмуростью, которой спящий никогда не сможет забыть. Он опять помогал ей подняться все с той же травы с кусочками озера, влипшими в просветы высоких балясин, и уже он и она прогуливались бок о бок по безвестной аллее, и он ощущал, как она следит за ним уголком неясной усмешки, но когда он набирался храбрости, чтобы встретиться с этим вопросительным мерцанием, она уже исчезала. Все изменялось, все были счастливы. И ему совершенно необходимо было найти ее и сказать, сию же минуту, как он ее обожает, но огромная толпа отделяла его от дверей, а в записках, доходивших через множество рук, говорилось, что она далеко, что она руководит торжественным открытием пожара, что она теперь замужем за американским дельцом, что она стала героиней романа, что она умерла.
Никакие угрызения этого рода не терзали его, пока он сидел на террасе ее виллы и рассказывал о своем счастливом побеге из Дворца. Она восхитилась описанием подземного похода в театр, постаралась вообразить веселую прогулку в горах, но та часть рассказа, где появлялась Гарх, ей не понравилась, она как будто бы парадоксальным образом предпочитала, чтобы он предался с этой девкой здоровому блуду. Резким тоном она попросила впредь опускать подобные интерлюдии, и он отвесил шутливый поклон. Однако, едва он начал рассуждать о политической ситуации (двух советских генералов только что приставили к правительству экстремистов в виде иностранных советчиков), как знакомое безучастное выражение появилось в ее глазах. Теперь, когда он без ущерба покинул страну, вся голубая махина Земблы, от мыса Эмблы до залива Эмблемы, могла провалиться в море, она бы и не сморгнула. Ее сильнее заботил потерянный им вес, чем потерянное им королевство. Между делом она спросила о сокровищах короны, он открыл ей местонахождение оригинальной кладовой, и она скисла в девичьем смехе, чего не бывало уже многие годы. «Нам нужно кое-что обсудить, — сказал он. — И кроме того, есть бумаги, которые ты должна подписать.» Наверху за шпалерой звон телефона запутался в розах. Одна из прежних ее камеристок, томная и элегантная Флер де Файлер (уже сорокалетняя и поблекшая) с прежним жемчугом в вороных волосах и в традиционной белой мантилье, принесла из будуара Дизы нужные документы. Услышав за лаврами сочный голос короля, Флер узнала его еще прежде, чем смогла обмануться безупречной маскировкой. Два лакея, приятные молодые иностранцы явно латинского типа, вынесли чай и застали Флер в полуреверансе. Внезапный ветер ощупью закопошился в глициниях. Филер, дефилер, дефлоратор флоры, растлитель цветов. Он спросил у Флер, поворотившейся, чтобы унести букет орхидей «Disa», все ли еще играет она на виоле. Она покивала, не желая обращаться к нему без титула и не решаясь титуловать, пока могли их услышать слуги.
Снова они остались одни. Диза быстро нашла нужные бумаги. Покончив с этим, они поговорили немного о приятных пустяках, вроде основанной на земблянском сказании фильмы, которую Одон намеревался снимать в Риме или в Париже. Как, гадали они, сможет он изобразить narstran, адский чертог, где под мерной моросью драконьего яда, источаемого мглистыми сводами, терзают души убийц? В общем и целом, беседа протекала вполне удовлетворительно, — хоть пальцы ее и дрожали, касаясь локотка его кресла. Теперь осторожнее.
— Какие у тебя планы? — осведомилась она. — Почему бы тебе не пожить здесь, сколько захочешь? Пожалуйста, останься. Я скоро уеду в Рим, весь дом будет твой. Вообрази, здесь можно уложить едва ли не сорок гостей, сорок арабских разбойников. (Влияние громадных терракотовых вазонов в саду.)
Он ответил, что на следующий месяц едет в Америку, а завтра у него дело в Париже.
Почему в Америку? Что он там станет делать?
Преподавать. Изучать литературные шедевры с блестящими и очаровательными молодыми людьми. Хобби, которому он теперь волен отдаться.
— Я, конечно, не знаю, — забормотала она, не глядя, — не знаю, но может быть, если ты ничего не имеешь против, я могла бы приехать в Нью-Йорк, — я хочу сказать, всего на неделю-другую, не в этом году, в следующем.
Он похвалил ее блузу, усыпанную серебристыми блестками. Она настаивала: «Так как же?» «И прическа тебе к лицу.» «Ах, ну какое все это имеет значение, — простонала она. — Господи, какое значение имеет хоть что-нибудь!» «Мне пора», — улыбаясь, шепнул он и встал. «Поцелуй меня», — сказала она и на миг обмякла в его руках дрожащей тряпичной куклой.
Он шел к калитке. На повороте тропинки он обернулся и разглядел вдалеке ее белеющую фигуру, с равнодушным изяществом несказанного горя поникшую над садовым столиком, и хрупкий мостик внезапно повис между бодрствующим безразличием и спящей любовью. Но тут она шевельнулась, и он увидал, что это уже не она, а бедная Флер де Файлер, собирающая бумаги, оставленные среди чайной посуды. (Смотри примечание к строке 81.)
Когда во время нашей вечерней прогулки в мае или в июне 1959 года я развернул перед Шейдом весь этот чарующий материал, он, добродушно улыбаясь, оглядел меня и сказал: «Все это чудесно, Чарльз. Но возникают два вопроса. Откуда вы можете знать, что все эти интимные подробности относительно вашего жутковатого короля — истинная правда? И если это правда, как можно печатать подобные личности о людях, которые, надо полагать, пока еще живы?»
— Джон, дорогой мой, — отвечал я учтиво и настоятельно, — не нужно думать о пустяках. Преображенные вашей поэзией, эти подробности станут правдой, и личности станут живыми. Поэт совершает над правдой обряд очищения, и она уже не способна причянить обиды и боль. Истинное искусство выше ложной почтительности.
— Конечно, конечно, — сказал Шейд. — Конечно, можно запрячь слова, словно ученых блох, и на них поедут другие блохи. А как же!
— И сверх того, — продолжал я, пока мы шли по дороге прямиком в огромный закат, — как только будет готова ваша поэма, как только величие Земблы сольется с величием ваших стихов, я намереваюсь объявить вам конечную истину, чрезвычайный секрет, который вполне усмирит вашу совесть.