Строка 71: отец и мать
Профессор Харлей с похвальной быстротой опубликовал «Слово признательности» изданным произведениям Джона Шейда всего через месяц после кончины поэта. Оно явилось на свет в худосочном литературном журнальчике, название которого выветрилось у меня из памяти, мне показали его в Чикаго, где я на пару дней прервал автомобильную поездку из Нью-Вая в Кедры, в эти суровые осенние горы.
Комментарий, в коем должно царить мирной учености, не лучшее место для нападок на нелепые недочеты этого мелкого синодика. Я поминаю его лишь потому, что именно в нем наскреб я скудные сведения о родителях поэта. Его отец, Сэмюель Шейд, умерший пятидесяти лет в 1902 году, в молодые года изучал медицину и был вице-президентом экстонской фирмы хирургических инструментов. Главной его страстью, впрочем, было то, что наш велеречивый некрологист именует «изучением пернатого племени», добавляя, что «в его честь названа птица: Bombycilla Shadei» (это, разумеется, shadei, т. е. «теневидная»). Мать поэта, рожденная Каролина Лукин, помогала мужу в его трудах, именно она нарисовала прелестные изображения для его «Птиц Мексики», эту книгу я, помнится, видел в доме моего друга. Чего некрологист не знал, так это того, что фамилия Лукин происходит от «Лука», как равно и Лаксон, и Локок, и Лукашевич. Вот один из множества случаев, когда бесформенное на вид, но живое и характерное родовое прозванье нарастает, приобретая порой небывалые очертания, вокруг заурядного кристаллика крестного имени. Лукины — фамилия старая, из Эссекса. Бытуют также фамилии, связанные с занятиями: к примеру, Писарев, Свитский (тот, кто расписывает свитки), Лимонов (тот, кто иллюминует прописи), Боткин (тот, кто делает ботики — модную обутку), да тысячи других. Учитель мой, родом шотландец, всякую старую развалюху называл «харлей-хауз». Но довольно об этом.
Кое-какие иные сведения касательно срединных лет на диво бедной событьями жизни Джона Шейда и его университетской деятельности любопытствующий читатель сможет сам отыскать в профессоровой статье. В целом, скучное было бы сочинение, не оживляй его, коли дозволено так выразиться, некоторые особливые ухищрения. Так, в нем содержится только одно упоминание о шедевре моего друга (лежащем, пока я это пишу, опрятными стопками у меня на столе, под солнцем, подобно слиткам сказочного металла), и я привожу его с болезненным удовольствием: «Незадолго до безвременной кончины поэта он, по-видимому, работал над автобиографической поэмой». Обстоятельства самой кончины полностью извращены профессором, имевшим несчастье довериться господам из поденной прессы, которые, — вероятно, из политических видов — исказили и побуждения и намерения преступника, не дожидаясь суда над ним, который, увы, в этом мире так и не состоялся (смотри в свое время мои заключительные заметки). Но конечно, самая поразительная особенность этого поминальничка состоит в том, что в нем нет ни слова о славной дружбе, озарившей последние месяцы жизни Джона.
Друг мой не мог вызвать в памяти образ отца. Сходным образом и король, коему также не минуло и трех, когда почил его отец, король Альфин, не умел припомнить его лица, хоть, как то ни странно, отлично помнил шоколадный монопланчик, который он пухлым дитятей держит на самой последней (Рождество 1918 года) фотографии грустного авиатора в жокейских бриджах, на коленах которого он раскинулся неохотно и неуютно.
Альфин Отсутствующий (1873–1918, годы царствования: 1900–1918, впрочем, 1900–1919 в большинстве биографических словарей — недоразумение, порожденное случайным стечением дат при переходе от старого стиля к новому) прозвищем своим был обязан Амфитеатрикусу, беззлобному сочинителю стихотворений на злобу дня (по его же милости мою столицу прозвали «Ураноградом»!), печатавшемуся в либеральных газетах. Рассеянность короля Альфина не знала границ. Лингвист он был никакой, знал лишь несколько фраз, французских и датских, но всякий раз, что случалось ему произносить речь перед подданными — перед кучкой, скажем, ошалелых земблянских мужиков в какой-нибудь дальней долине, куда он с треском приземлялся, — что-то неуправляемое щелкало у него в мозгу, и он прибегал к этим фразам, сдабривая их для пущей понятности толикой латыни. В большей части анекдоты насчет посещавших его приступов простомыслия слишком глупы и неприличны, чтобы пачкать ими эти страницы, однако ж один из них, и по-моему совсем не смешной, вызвал у Шейда такие раскаты хохота (и воротился ко мне через преподавательскую с такими непристойными добавлениями), что я склонен привести его здесь в качестве образчика (и коррективы). Однажды летом, перед Первой Мировой, когда в нашу маленькую и сдержанную страну прибыл с весьма необычным и лестным визитом император одной великой иностранной державы (я сознаю, как небогат их выбор), отец мой отправился с ним и с молодым земблянским толмачом (вопрос пола которого я оставляю открытым) в увеселительную загородную поездку на только что полученном, сделанном на заказ автомобиле. Как и всегда, король Альфин путешествовал без всякой свиты, — это, а также шибкость его езды зримо беспокоили гостя. На обратном пути, милях в двадцати от Онгавы король Альфин решил остановиться для мелкой починки. Пока он копался в моторе, император с интерпретатором удалились под сень придорожной сосны, и только когда король Альфин уже воротился в Онгаву, он постепенно усвоил из беспрестанных и совершенно отчаянных расспросов, обращенных к нему, что кое-кого потерял дорогою («Какой император?» — так и осталось единственным его памятным mot). Вообще говоря, всякий раз, что я вносил свою лепту (или то, что представлялось мне лептой), я настаивал, чтобы поэт мой делал записи, а не тратился в пустых разговорах, но что поделаешь, поэты — тоже люди.
Рассеянность короля Альфина странным образом сочеталась с пристрастием к механическим игрушкам, наипаче же — к летальным аппаратам. В 1912 году он уловчился взлететь на зонтообразном «гидроплане» Фабра и едва не потонул в море между Нитрой и Индрой. Он разбил два «Фармана», три земблянских машины и любимую им «Demoiselle» Сантос-Дюмона. В 1916 году его неизменный «воздушный адъютант» полковник Петр Гусев (впоследствии — пионер парашютизма, оставшийся и в свои семьдесят лет одним из первейших прыгунов всех времен) соорудил для него полностью оригинальный моноплан «Бленда-1», она-то и стала птицей его рока. Ясным, не очень холодным декабрьским утром, которое выбрали ангелы, чтоб уловить в свои сети его смиренную душу, король Альфин попытался в одиночном полете выполнить сложную вертикальную петлю, показанную ему в Гатчине князем Андреем Качуриным, прославленным русским акробатом и героем Первой Мировой. Что-то у него незаладилось, и малютка «Бленда» вошла в неуправляемое пике. Летевшие сзади и выше него на биплане Кодрона полковник Гусев (к этому времени уже герцог Ральский) и королева сделали несколько снимков того, что поначалу казалось благородным и чистым маневром, но вскоре обратилось в нечто иное. В последний миг король Альфин сумел выровнить машину и снова возобладать над земной тягой, но сразу за тем влетел прямиком в леса огромной гостиницы, которую строили посреди прибрежной вересковой пустоши как бы нарочно для того, чтобы она преградила путь королю. Королева Бленда приказала снести незавершенное и сильно попорченное строение, заменив его безвкусным гранитным монументом, увенчанным невероятного образа бронзовым аэропланом. Глянцевитые оттиски увеличенных снимков, запечатлевших всю катастрофу, были в один прекрасный день найдены восьмилетним Карлом-Ксаверием в ящике книжного шкапа. На некоторых из этих жутких картинок виднелись плечи и кожаный шлем странно безмятежного авиатора, а на предпоследнем фото, как раз перед белым расплывчатым облаком обломков, явственно различалась рука, воздетая в знак уверенности и торжества. Долго потом мальчику снились дурные сны, но мать его так и не узнала о том, что он видел эту адскую хронику.
Ее он помнил — более-менее: наездница, высокая, широкая, плотная, краснолицая. Королевская кузина уверила ее, что отданный на попечение милейшего мистера Кэмпбелла, обучавшего нескольких смирных принцесс распяливать бабочек и находить удовольствие в чтении «Погребального плача по лорду Рональду», сын ее будет благополучен и счастлив. М-р Кэмпбелл, полагая жизнь свою на переносные, так сказать, алтари разнообразных хоббий — от изучения книжных клещей до медвежьей охоты — и будучи в состоянии за одну прогулку целиком отбарабанить «Макбета» и притом наизусть, совсем не думал о нравственности своих подопечных, предпочитая красоток отрокам и не желая вникать в тонкости земблянского уклада. После десятилетней службы он оставил страну ради некоего экзотического двора — в 1932 году, когда наш принц, уже семнадцатилетний, начал делить досуг между Университетом и своим полком. То была лучшая пора его жизни. Он все не мог решить, что же сильнее влечет его душу: изучение поэзии, особливо английской, плац-парады или бал-маскарады, где он танцевал с юными девами и девоподобными юношами. Мать скончалась внезапно, 21 июля 1932 года, от загадочного заболевания крови, поразившего также и матушку и бабушку ее. За день до того ей стало много лучше, и Карл-Ксаверий отправился на всенощный бал в так называемые Герцоговы Палаты, что в Гриндельводах: для пустяковой, вполне поверхностной гетеросексуальной интрижки, несколько даже освежающей после кое-каких предшествующих затей. Часов около четырех утра, когда солнце опламенило вершины дерев и розовый конус Маунт-Фалька, король остановил свой мощный автомобиль у одного из проходов Дворца. Так нежен был воздух и поэтичен свет, что он и бывшие с ним трое друзей решили пройти по липовым рощам остаток пути до Павлиньего павильона, где размещались его гости. Он и Отар, его платонический наперсник, были во фраках, но без цилиндров, унесенных ветром большой дороги. Странное чувство овладело четверкой друзей, стоявших под молодыми вязами посреди сухого ландшафта — эскарпы и контрэскарпы, усиленные тенями и контртенями. С Отаром, приятным и образованным аделингом с громадным носом и редкими волосами, была чета его любовниц — восемнадцатилетняя Фифальда (на которой он после женился) и семнадцатилетняя Флер (с которой мы еще встретимся в двух других примечаниях) — дочери графини де Файлер, любимой камеристки королевы. Невольно замираешь перед этой картиной, как бывает, когда, достигнув господствующих высот времени и оглянувшись назад, видишь, что через миг жизнь твоя полностью переменится. Итак, там был Отар, озадаченно взиравший на далекие окна королевских покоев, две девы пообок, тонконогие, в переливчатых палантинах, с розовыми кошачьими носиками, сонно-зеленоглазые, в серьгах, горевших заемным солнечным блеском и потухавших. Вокруг слонялись какие-то люди, так бывало всегда, в любые часы у этих ворот, мимо которых бежала на встречу с Восточным трактом дорога. Крестьянка с выпечеными ею пирожками — несомненная мать часового, еще не пришедшего, чтобы сменить в безотрадной привратной клетушке небритое, юное и мрачное nattdett (дитя ночи), сидела на камне контрфорса и, по-женски забыв обо всем на свете, следила за тонкими восковыми свечами, порхавшими, как светляки, от окна к окну; двое работников, придержав велосипеды, стояли и тоже глазели на странные огоньки; и пьянчуга в моржовых усищах шатался вокруг, хлопаясь о липовые стволы. В эти минуты, когда замедляется время, случается нахвататься разных пустяков. Король заметил, что красноватая глина забрызгала рамы велосипедов, и что передние их колеса повернуты в одну сторону, параллельно. Вдруг на уступчивой тропке, юлящей в кустах сирени, — кратчайший путь от королевских покоев, — завиделась бегущая графиня, ноги ее путались в подрубе стеганой мантии, и в этот же миг с другого бока Дворца вышли все семеро членов Совета, одетых с парадной пышностью и несущих, словно кексы с изюмом, дубликаты различных регалий, церемонно заспешили по каменным лестницам, — но графиня опередила их на целый алин и успела выпалить новость. Пьяница затянул было скабрезную песенку «Карлун-потаскун», но сверзился в ров под равелином. Трудно с ясностью описать в коротких примечаниях к поэме разнообразные подступы к укрепленному замку, поэтому я, сознавая сложность задачи, подготовил для Джона Шейда — в июне, когда рассказывал ему о событиях, бегло описанных в некоторых из моих примечаний (смотри, например, комментарий к строке 130), — довольно изрядный план залов, террас и увеселительных плацев Дворца в Онгаве. Если его только не уничтожили и не украли, изящное это изображение, выполненное цветною тушью на большом (тридцать на двадцать дюймов) картоне, верно, еще пребывает там, где я в последний раз видел его в середине июля, — на верху большого черного сундука, что стоит наискось от старого обжимного катка в нише коридорчика, ведущего к так называемой фруктовой кладовке. Если его там нет, следует поискать в кабинете Джона на втором этаже. Я писал о нем к миссис Шейд, но она больше не отвечает на мои письма. В случае, если картон еще существует, я хочу попросить ее, — не повышая голоса, очень почтительно, так почтительно, как нижайший из подданных короля мог бы молить о неотложнейшей реституции (план-то все-таки мой и ясно подписан черным шахматным королем после слова «Кинбот»), — выслать его, хорошо упакованным, с пометкой «не сгибать» и с объявленной ценностью моему издателю для воспроизведения в последующих изданиях настоящего труда. Какой бы ни обладал я энергией, она совершенно иссякла в последнее время, а мучительные мигрени делают ныне невозможными усилия памяти и утруждение глаз, потребные для начертания второго такого же плана. Черный сундук стоит на другом, побольше, буром или же буроватом, и по-моему, в темном углу рядом с ними было еще чучело то ли лисы, то ли шакала.