Теперь этот неожиданный приезд Богуна как-то невольно сопоставлялся в ее воображении со всеми дурными вестями, передаваемыми ей братом, и томительное предчувствие чего-то недоброго сжимало ей сердце.

А время все шло, и дверь из комнаты Богдана не отворялась. Уже и солнце поднялось высоко на небесном своде, уже Ганна приготовила с дивчатами весь сниданок в леваде, а Богдан все еще не выходил из своей половины.

Наконец волнение Ганны дошло до такой степени, что она решилась войти сама.

Покончивши все разговоры с Богуном, Богдан собирался уже встать, как вдруг дверь тихо приотворилась и на пороге показалась Ганна.

— Можно, дядьку? — спросила она несмело, останавливаясь в дверях.

— Можно, можно, голубка! — ответил тот радостно; подымаясь с места и расправляя свои могучие плечи, словно желая стряхнуть с себя последние остатки тяжелого волнения, пережитого им в эти несколько часов. — А посмотри, какого нам гостя бог послал! Да что же это ты не витаешь пана? Или не рада ему совсем?

Уже по веселому тону Богдана Ганна поняла сразу, что свидание окончилось чем-то радостным.

— Рада, — ответила она просто, обдавая Богуна ласковым сиянием своих кротких лучистых глаз.

А Богун стоял молча, не говоря ни слова, не отводя от Ганны восхищенных очей.

Ганна потупилась.

— То-то ж! — улыбнулся Богдан. — Приготовь же нам чего доброго на зубы. Шутка сказать, прискакал ведь из самой Сечи, не отдыхая нигде.

— Я уж и то все приготовила, — ответила Ганна.

— Ну, и ладно, а я достану самого старого меду, да разопьем его гуртом за здоровье нашего славного гостя. Ты ж опоряди здесь пана с дороги.

Богдан направился уж к выходу, но остановился в дверях.

— Да приготовь еще мне с Морозенком в путь, что надо, а я пойду да распоряжусь заранее лошадьми.

— Как в путь? — отступила Ганна. — Надолго ли? Куда?

— Нам не надолго, на недельку-полторы, а ему, — указал он на Богуна, — аж до самой Сечи.

Дверь за Богданом затворилась.

Несколько минут Богун еще стоял перед Ганной молча, как бы не решаясь заговорить. Восторженное выражение, вспыхнувшее на его лице при виде Ганны, сменилось выражением какого-то грустного и глубокого участия. Наконец он подошел к Ганне, взял ее за руку и проговорил негромко:

— Какая ты стала тихая, Ганна!

— Тихая? — переспросила Ганна, стараясь улыбнуться, но улыбка у нее вышла болезненная и печальная.

— Тихая, тихая, — повторил настойчиво Богун, вглядываясь в ее бледные черты и большие глаза.

Ганна почувствовала вдруг, как от этого теплого, ласкового слова, давно не слышанного ею, какая-то бессильная слабость охватила ее. Ноги у нее задрожали; она оперлась рукою о стол.

— Скажи мне, отчего ты так змарнила вся? Что сделалось с тобой? — продолжал Богун, не выпуская ее руки. — Может, какое горе? Скажи мне, Ганна, скажи!

— Так, — опустила глаза Ганна; тихий вздох вырвался невольно из ее груди, — тяжко, казаче... — прошептала она.

— Может, тебя зневажает кто? — крикнул запальчиво Богун. — Слово только скажи, и я ему, будь то мой наилучший приятель, голову кием рассажу!

— Нет, нет, — покачала головой Ганна. — Не то. Там у вас; на Запорожье, только слухи доходят, а здесь, когда сама своими глазами видишь все, что делается кругом, — говорила она тихо, останавливаясь за каждым словом, — и нет ниоткуда спасенья... то так станет тяжко, так тяжко, что не хотелось бы и жить.

Слова Ганны прервались, словно угасли.

Богун угрюмо опустил голову. Наступило короткое молчание.

— Да недолго ж, Ганно, будем мы такой сором терпеть, — вскрикнул он вдруг, взбрасывая голову с пробудившеюся энергией, — чтобы дивчатанаши стыдились за нас! Клянусь тебе, Ганно, когда бы нас не уговаривал Богдан, не сидели бы мы так тихо на Запорожье, как бабы за веретеном. А теперь уже годи! Вот только что передал он мне счастливые вести...

— Боже мой! — захлебнулась от прихлынувшей радости Ганна, простирая к иконе руки. — Ты не Оставляешь нас!

Все лицо ее осветилось таким вдохновенным, восторженным экстазом, что Богун невольно залюбовался ею.

— Ты говоришь, Ганна, что нам хорошо было на Запорожье, потому что к нам доходили только вести? — заговорил он взволнованным голосом. — Нет, нет! Не знаю, как другим, но той тяжести, которую я выносил за эти три года в сердце, не сносить никому! — Он помолчал, как бы желая совладеть с охватившим его волнением, и затем продолжал снова с возрастающею горячностью: — Я не знал, куда броситься, чтобы задавить свою грызоту-тоску. Очертя голову бросался я в самые опасные набеги, пускался на чайках в самую жестокую бурю, и видишь: ни хвыля, ни пуля не тронули меня! Слово казацкое тебе, Ганна, что если бы не думы о нашей бедной Украйне, давно бы насадил я эту постылую голову на татарский спыс! А вести из родины приходили и к нам одна другой грознее; каждая из них шматовала мое сердце, а Богдан все слал листы, умоляя нас ждать еще, обещая впереди большие льготы от короля. Но, если бы ты знала, Ганна, какая мука ждать бездейственно, когда вот тут, в груди, целое море кипит! Так шло время. Не слышно было ни слова о королевских льготах, а о насилиях и утисках панских слышали мы каждый день... Мало того, все беглецы, наполнявшие Запорожье, приносили с собой страшные слухи о Богдане, все называли его изменником, предателем, иудой!..

— Ах, нет, нет! — перебила его горячечно Ганна, хватая за руку. — Верь ему, верь хоть ты один! Он не изменник, не предатель! — Глаза ее наполнились слезами, голос задрожал, спазма сжала горло. — Он таит от нас что-то, прикидывается равнодушным; но я верю, верю, что он наш спаситель, что он спасет нас!

Последние слова вырвались у Ганны с таким страстным восторгом, что Богун бросил на нее изумленный взгляд.

— Дай бог! Только одному человеку не поднять такого великого дела. А россказням о Богдане я не поверил, — произнес он медленно, слово по слову, не спуская с Ганны потемневших глаз, — я знал, что если ты здесь, Ганно, то все рассказы об измене — ложь и клевета.

Он помолчал с минуту и продолжал глухим голосом:

— Но другие думали не так. Запорожье присудило Богдана к смертной каре; но я головой своей поручился за него товарыству и бросился сломя голову сюда.

— казаче, брате мой, — рванулась к нему Ганна, — да есть ли у кого на свете такое сердце? Есть ли кто в свете благороднее тебя? — И вся она была в эту минуту один восторг, один порыв.

Богун окинул ее всю восхищенным взглядом. Казалось, еще минуту он колебался, не решаясь заговорить, но было уже поздно.

— Ганно, я не хотел сюда ехать, я не мог сюда ехать, — заговорил он горячо и сильно, — для спасения Богдана, для спасения всего казачества надо было ехать — и я прискакал, но теперь уже не могу молчать! Что мне делать, Ганно, не придумаю, не знаю: приворожила ты до смерти меня!

Ганна вдруг вся побледнела и словно съежилась, голова ее-опустилась низко, и, закрывши руками лицо, она проговорила тихо:

— Не надо, не надо... не говори!

Но Богун уже не слыхал ее слов.

— Три года не видел я тебя, Ганно, а не проходило и дня, чтобы я забыл о тебе! Горилкою думал я затопить свое сердце, да что горилка! Не зальешь его и пекельною смолой! Куда я ни бросался, везде ты была со мной; Среди рева бури, среди грома сечи, в дыму и пожаре — везде твой образ был со, мною и не покидал меня ни на хвылыну, ни на миг! Что делать мне, Ганно, счастье мое? Люблю я тебя, кохаю, как божевильный, одну тебя, — одну на всем свете люблю!

Ганна стояла молча, еще ниже склонивши голову, не отымая рук от лица.

— Ты молчишь, Ганно! Так скажи ж мне хоть одно слово: чем я не люб тебе, за что ты не любишь меня? Да не сыщется никого в целом свете, чтоб кохал тебя так, как кохаю я! Слово скажи — на край света полечу для тебя, голову свою вот тут, не задумавшись, возле ног твоих положу! Скажи ж мне, Ганно, счастье, жизнь моя, что мне сделать, что придумать, чтоб полюбила ты меня?

— Боже мой, боже мой! — вырвалось тихо у Ганны, и Богун заметил, как ее плечи начали тихо вздрагивать.

— Что ж, если речи мои простые не по сердцу тебе, Ганно, прости меня, грубого казака, — опустил голову Богун, — не скажу я тебе больше ни слова: видно, такая уж моя доля, таков мой талан! Только не отымай у меня последней надежды: я могу ждать, я буду ждать, пока прокинется твое сердце, и с радостью порыну я отсюда на Запорожье, первым порвусь на врага, первым на смерть пойду, только бы думка эта была у меня!..

Наступило тяжелое молчание. Видно было только, как плечи Ганны вздрагивали все сильней и сильней.

— Ганно, счастье мое, скажи ж мне хоть одно это слово! — подошел к ней Богун. — Не отнимай этой надежды у меня!

Ганна опустила руки; по лицу ее медленно одна за другой катились крупные слезы.

— Ох, казаче мой! — начала она с невыразимою тоской, заламывая свои тонкие руки. — Что же мне делать с собою, как принудить свое сердце? Да если бы сила моя была!..

Мертвое оно, мертвое! — И губы Ганны непослушно задрожали, она остановилась, потому что рыдание захватило ей дух. — Ох, нет, нет! — вскрикнула она, прижимая руки к груди. — Не в силах я дурить тебя! Люблю тебя, казаче, как велетня, как друга, а больше... больше... Бог видит — не могу!

На красивом лице казака не дрогнула ни одна черта, только черные брови его сжались сильнее.

— Что ж? — произнес он наконец гордым тоном, забрасывая голову назад, и горькая улыбка искривила его лицо. — Спасибо тебе, Ганна, хоть за правду. Не нам, казакам-нетягам, думать о счастье. Оно не для нас. Выняньчили нас метели да громы. Э, — перебил он сам себя, — да что уж там говорить! Прощай, Ганно! Обо мне не думай! Дай бог тебе счастья!

— Ох казаче, — вырвалось горько у Ганны, — не смейся надо мной!

— Но если я узнаю, кто причиной твоему несчастью, если здесь кто хоть подумает скрывдыть тебя, — продолжал Богун, понижая голос, — слово скажи, с конца света примчусь, и пожалеет он, что на свет родился!

— Прости меня, прости меня! — зарыдала Ганна, протягивая к нему руки.

— За что прощать? — перебил ее горько Богун. — Разбила ты, бесталанная, без воли мое сердце! Да что о нем говорить! Носило оно много горя, так много, что уже и не под силу ему. Авось сжалится над ним наконец чья турецкая сабля, — вскрикнул он горько, направляясь к выходу, — избавит от мук навсегда!

— Нет! Стой! Ты этого не говори! — вскрикнула лихорадочно Ганна, хватая его за руку. — Будущее в руке божьей, твое сердце ведь не твое, а наше, и мы его не отдадим тебе — слышишь? — не отдадим никогда! — Голос ее звучал твердо и сильно, сухие глаза горели каким-то горячим, вдохновенным огнем. — Не нам судилось счастье, правду ты сказал, не нам! Но не для счастья мы живем! Разве ты не слышишь и днем и ночью, как звонят наши цепи? Разве ты не слышишь наших слез и стонов, которые вот тут, в этом сердце беспрерывно дрожат? А! Не говори о муках и горе! Что значат наши муки перед той вековечной зневагой, какая огнем зажигает всю нашу кровь?

И по мере того, как говорила Ганна, лицо Богуна озарялось другим, отважным, восторженным блеском. Грудь подымалась высоко и сильно, глаза вспыхивали огнем.

— Туда лети, — продолжала Ганна горячо, протягивая вперед руку, — неси братчинам счастливую весть. Подымайтесь бурею, хмарой... О, дайте ж нам сбросить это ярмо позора! Дайте нам стать рядом с другими людьми.

— Ганно, жизнь моя! — вскрикнул порывисто Богун, склоняясь перед ней. — Что ты делаешь со мной?..

Уже совсем вечерело, когда к крыльцу суботовского дома подвели лошадей путникам. Лошадь Богуна заменили другой, сильной и привычной к долгим переездам, к которой на длинном поводе была привязана и другая; для перемены. Небо все заволокло серыми тучами; склонившееся к западу солнце освещало все кровавым светом.

Все обитатели усадьбы собрались на крыльце. Прощанье было короткое и сухое.

Богун подошел к Ганне.

— Помилуй, боже, — сказала она, крестя его склоненную голову.

— Бувай здорова! — проговорил твердо казак и, не взглянув ни на кого, подошел к своему коню.

— Эй не ехал бы ты на ночь, Иване, лучше б с утра! — заметил серьезно дед, поглядывая на затянувшееся небо. — Что-то погода нахмурилась... И не к часу, словно осенью завыла...

— Нельзя, диду. Да это не беда: мыли нас немало дожди! — ответил Богун, уже сидя на коне и собирая повода.

Богдан попрощался со всеми, перекрестил и поцеловал детей и, вскочивши в седло, крикнул громко, сбрасывая шапку и осеняя себя крестом:

— С богом рушай!

Лошади поднялись в галоп и понеслись со двора.

— Ты ж, друже, с нами до самого Чигирина? — спросил Богдан Богуна, когда они подъехали к гребле.

— Нет, — ответил коротко Богун, не подымая глаз, — я прямо на Золотарево, мне надо еще и Золотаренка повидать.

Богдан бросил на него долгий и внимательный взгляд: ни угрюмый, молчаливый вид казака, ни краткость его ответа, словно произнесенного с большим усилием над собой, не ускользнули от этого внимательного, как бы прозирающего насквозь взгляда. Какая-то смутная догадка шевельнулась в голове Богдана.

— Ну, что ж, так прощай! — произнес он громко, придерживая коня. — Так мы сейчас и попрощаемся: тут нам сейчас заворачивать: мне через греблю направо, а тебе все прямо на полдень.

Казаки остановились, сбросили шапки, перекрестились, поцеловались три раза и повернули в противоположные стороны лошадей.

Небо заволакивалось все сильнее; ветер крепчал и стлал перед собой волнами седой степной ковыль; осенний серый полумрак спускался над безбрежною степью; становилось холодно и темно.

Под нависшим серым небом мчались теперь по безлюдной степи кони Богуна. Встречный ветер подымал их густые гривы и развевал по ветру длинные хвосты. Богун надвинул на голову шапку и набросил на плечи керею. Ветер свистел у него над ухом, но он не слыхал его. Казалось, он был настолько погружен в свои мысли, что не видал ничего перед собой. Каждый шаг коня уносил его все дальше и дальше от Суботова, от этого спокойного уютного уголка, к которому он всегда стремился душой. Но сожаления уже не было в душе казака: он снова мчался туда, на юг, навстречу этому буйному ветру, под дождь и бурю, в темноту и неизвестность, навстречу опасностям и смерти. Там, за ним, в сомкнувшемся уже тумане, стояли две женщины; они указывали ему на Запорожье, они толкали его. И одна из них подымалась, величественная и прекрасная, словно мраморная богиня, в золотистой одежде, опоясанная синею лентой Днепра, но прекрасное лицо ее было строго и печально, а в глазах, синих и глубоких, как небесная лазурь, стояла горькая слеза. Другая казалась совсем маленькой рядом с величественной богиней, но тонкая рука ее указывала туда же, а серые лучистые глаза смотрели с восторгом на Богуна, и голос шептал, задыхаясь:

— О, дайте же нам сбросить это ярмо позора, дайте нам стать рядом с другими людьми!

Ночь наступала. Ветер свистел. Кони летели быстрей и быстрей. И вдруг навстречу бурному ветру раздалась среди наступавшего мрака громкая смелая песнь казака:


Ой любив козак та дівчиноиьку, як той батько дитину,

А тепер так i покидає, як на мopi хвилину!


27

Тихо ехал Богдан на своем Белаше; невеселые думы роем гнались за ним и склоняли на грудь его буйную голову. «Отчего это таким сумрачным расстался Богун? — думал он. — Неужели и у него в груди зашевелилось недоверие ко мне? Такие неоспоримые доказательства моей правоты перед родиной, перед братством, и все-таки лучший мой друг, беззаветно преданное мне сердце, уезжает с отуманенным оком, со скрытою тоской!.. Что же тогда остальные? Эх... тяжело гнуться и личину носить, а еще тяжелее, когда дорогие люди не верят, что это личина! Неужели же и ты, ненько моя Украина, не поверишь своему злополучному сыну и усумнишься в его любви? Так вот! Загляни сюда, в самое сердце!» — и Богдан машинально рванул за борт своего жупана и расстегнул сорочку. Пронзительный ветер прорвался с злорадством в прореху и начал охватывать резким холодом и спину, и грудь, но Богдан этого не чувствовал; его согревал внутренний жар, бурливший от обиды кровь. Никто ему не нанес ее явно, но он ощущал в себе ее острие, которое, с новым наплывом сомнений и дум, вонзалось своим жалом все глубже и больнее.

«Эх, а как это доверие нужно теперь, не для меня только, а и для дела! Все от него зависит: поверят— притаятся, притихнут и помогут мне до славной, желанной минуты усыпить врагов и накинуть на них, сонных, узду, не поверят — прорвутся в удалых выходках, разбудят собак и уничтожат в один миг так долго и с такими мучениями тканные мною сети! Вот хоть бы Кривонос... Не стерпел! Пошел ведь в дебри да болота разбивать свою тугу-тоску, тешить хотя чем-ничем свою месть, свою волю... А удержишь ли его? Навряд ли! Лют-то он на ляхов очень, да и терпение за это время ожиданий, пустых и бесплодных, давно лопнуло, и не только у него; а, почитай, и во всех, оттого-то и трудно будет поднять снова в них веру и вооружить их терпение уже явной надеждой».

— Однако, что же это мы, молоко или яйца на базар везем? — отозвался, наконец, к Олексе громко Богдан, трогая острогами коня.

Белаш вскинулся на дыбы и полетел ураганом, подымая облако пыли и закрывая ею едва поспевавшего за ним юного запорожца.

К полуночи они достигли Днепра и, переправившись через него ниже Крылова, заночевали в селе Власовке. Здесь Богдан порасспросил у местных поселян, где находятся жабовыны, и получил довольно неопределенный ответ, что многие непролазные места в плавнях, окруженные топью, называются жабовыною, и жабовынням, и жабыным сидалом.

— Вот теперь и ищи его между плавнями, — почесал себе затылок Богдан, — а их аж до самых порогов! За десять лет всех не обшаришь, хоть возвращайся домой!

После многих досадливых и произвольных решений, куда направить путь, — вверх ли по Днепру или вниз, — Богдан остановился на последнем.

Его подвинуло на это такое соображение: Кривонос, очевидно, засел где-либо поближе к гнезду своего врага Иеремии Вишневецкого, но засел, вероятно, в совершенно недоступном и безопасном месте; вверх по реке — плавни неважные и сухие, а ниже Власовки начинаются топи... Значит, он в первой такой трущобе, и сидит, значит, туда, т. е. вниз по Днепру, и путь им держать.

Поехали вниз по Днепру и свернули вправо на плавни. К вечеру заехали в такие трущобы, что не было возможности двинуться дальше без провожатого: тропинки, проложенные в густых зарослях человеком и зверем, пересекались, вились, спутывались и приводили то к озеру, то к болоту, то к ужасной трясине...

— Тут и заблудиться удобно, — заметил Богдан, — особенно под вечер. Держи-ка, Олексо, левее к степи, авось на сухое выберемся...

— Да и налево топко, — пробовал прорваться прямо через камыши Олекса.

Богдан приподнялся на стременах и окинул взором темнеющую окрестность: кругом морем желтел и волновался высокий камыш; между верхушками его, украшенными золотыми метелочками, торчали на тонких стеблях бархатные темно-коричневые головки; под напором ветра все это колыхалось, гнулось и ходило широкими волнами; только вдали направо заметил Богдан между очеретом и зарослями верболоз.

— За мною! — крикнул он и, промучившись достаточно, доехал-таки уже почти в сумерки к верболозу, между которым неожиданно, оказалась на счастье, корчма, не корчма, а скорее землянка, запрятанная совершенно в густых ветвях, переплетенных с торчащими гривами камыша.

— Вот и добрались-таки до жилья! — вздохнул облегченно Богдан, — А стой, Олексо, — остановил он рукой казака, — да подержи-ка моего коня, а я загляну в эту халупку, а может, и передохнуть будет можно, и пронюхать кой-что, а то ведь дальше ни тпру ни ну!

— Не опасно ли одному, батько? — возразил с тревогой Олекса.

— Э, сынку, казаку не нужно бегать опасностей, а нужно лезть на них самому, тогда сатанинское порождение и хвост подожмет.

Осторожно, то изгибаясь, то приподнимая нависшие ветви, Богдан пробрался, наконец, по узкой и топкой тропинке к этой хатке на курьих ножках и, заглянув в окно, приложил ухо к дверям.

Вечер уже наступал темный, мглистый, ветер ворчливо, шелестел камышами; но Богдан и при этом шуме уловил звуки какого-то разговора, происходившего между двумя- тремя лицами — не больше, и заметил через щель слабое, мерцание потухающего огня.

Постоявши немного и не дождавшись чего-либо определенного, Богдан с нетерпением толкнул ногою дверь и, согнувшись почти вдвое, вошел в какую-то полутемную конуру. Сначала глаза его почти ничего не заметили, кроме красноватого светового пятна, мигавшего на низеньком очаге, а потом, привыкнув к темноте, различили в углу две фигуры, занемевшие при появлении казака в хатке. Одна сидела у окна, совершенно заслонивши его спинок), а другая — устала, поближе к нему; третья же, которую он заметил после, лежала навзничь, раскинувшись перед очагом, и, слегка тронутая красноватыми отблесками огня, напоминала распростертый окровавленный труп.

— Помогай бог! — приподнял шапку Богдан и, не заметивши нигде образов, насунул ее снова на брови.

Фигуры как будто бы пошевелились немного, но не ответили ничего на приветствие.

— С понедилком! — повторил Богдан и получил в ответ такое же молчание.

«Эге, — подумал он, — что-то неладно, коли и на приветствие не отвечают... А может быть, это татары? — мелькнуло у него в голове. — Только вот этот, что лежит у ног, наверное казак, разве... уж не зарезан ли он?» Богдан ощупал рукою пистолеты и произнес приветствие по-татарски: «Гош-гелды!»

Но и на это приветствие, вместо ответа, дальняя фигура лишь слегка свистнула. Это взорвало Богдана.

— У нас коли здороваются, то добрые люди благодарят и здороваются в свою очередь, — произнес он веско, — а свистят только болотяники. Ну, а на свист и мы можем свистнуть... — и Богдан действительно свистнул, да так пронзительно, что ближайший из молчаливых обитателей заткнул себе уши, а Морозенко, услыхав этот свист, опрометью бросился к хатке и оторопел у дверей, соображая, откуда бы могло так свистнуть?

Во время разговора Богдана сидевший у окна внимательно прислушивался к его голосу, стараясь разглядеть и лицо, и фигуру его; но это оказалось невозможным, так как полутьма в землянке настолько сгустилась, что совершенно скрыла Богдана; когда же раздался его пронзительный свист, молчаливый наблюдатель не выдержал.

— Ну тебя к бесу, — прохрипел он, — даже лящит и звенит в ушах.

— А было бы не затыкать их клейтухом на доброе слово, — ответил Богдан. — Вот ты теперь, — лысый тебя знает, как величать, — хоть и помянул своих родичей, а все же заговорил по-людски.

Опять наступило неловкое молчание.

«Что ж, — подумал Богдан, — не хотите говорить, — наплевать. А я погреюсь немного, перекушу е Олексой, а то и подночую, пока не взойдет месяц — казачье солнце; в темень-то можно угодить в такое багнище, что и дна не достанешь! Только где бы? Вот этот развернулся на весь пол и место занял. Мертвый он или пьяный?» — тронул его слегка ногою Богдан.

Лежавший захрапел.

— Э, посунься-ка, брате, немного! — отбросил тогда. Богдан в сторону ноги лежавшего казака и, севши по-турецки перед очагом, начал набивать себе люльку.'

— Вот это тоже по-людски, — заметил дальний. — Забрался в чужую хату и выпихает хозяев, точно свинья в чужом хлеву порается.

— А вот что я тебе на это, добрый человек, скажу, — чмокнул Богдан люлькой и выпустил клубы удушливого, едкого дыма, какого даже и черти боятся наравне с ладаном. — Не люблю я, когда мне не отвечают, но еще больше не люблю, когда языком ляпают, так вот у меня и чешутся руки укоротить язык.

— Овва! — протянул ближайший.

— Не дуже-то и овва! А коли хочешь, так можно испробовать, потому что со псами нужно по-песьи.

— А с волками как?

— Так само: добрая собака и волка повалит.

— А ты уже, знать, доброю собакою стал, что и на людей лаешь? Ой, хвост подожмут!

— Не родился еще на свете такой сатана, чтобы мне на хвост наступил! — сплюнул в сторону Богдан и прижал пальцем золу в люльке.

— Не из тех ли ты, что по камышам беглецов-втикачей ищут, чтобы в плуги запрягать? — заметил дальний с сарказмом.

— Эх вы, идолы с бабскими прычандалами, — мотнул головою Богдан. — В камышах сидят, а нюху чертма! Казака до такой, прости господи, погани равняют!

— Что ж ты, коли казаком назвался, казачьих обычаев не знаешь? — оживился сосед.

— Ага! Вот оно что! — усмехнулся в душе сотник и вдруг крикнул пугачем: — Пугу!

— Пугу! — ответили и собеседники. — А кто?

— Казак с Лугу!

— А куда путь держишь? — начал допрашивать дальний.

— В болота, в очерета да в непролазные кущи!

— Зачем?

— Комаров кормить белым телом казацким да искать темною ночью товарища.

— Не похоже, — буркнул себе под нос дальний.

— Так здоров будь, коли так! — крикнул ближний, и оба незнакомца сняли шапки.

— Будьте и вы здоровы! — поклонился Богдан.

— А кого ищешь? Не безносого ли беса? — спросил ближайший.

— Не безносого, а двуносого.

— Э, значит, до нашего батька? — обрадовался, видимо, собеседник.

— Молчи! — толкнул его сердито дальний.

Богдан не заметил этого движения.

— Может, и до вашего батька, — ответил он, — а до моего приятеля.

— А коня можешь поднять под брюхо? — смерил сидящего Богдана пристальным взглядом дальний.

— Какие кони, иных можно и двух! — крикнул Богдан и одним движением головы сдвинул набекрень черную баранью шапку с красным донышком и золотой кистью.

— Гм, гм! — протянул дальний.

— Ладно, — похвалил ближний. — Знать, действительно приятель... только знаешь ли, на какой купине он сидит?

— Вот в том-то и беда, что не знаю! Может, проведешь?

— Провести-то можно, — ответил тот как-то угрюмо и неопределенно, — только хлопца твоего мы тут оставим, не взыщи: такой уже у нас закон. — Богдан промолчал: видимое дело — ему не доверяли. Но как они не доверяли. — вот что смутило Богдана: не доверяли ль они ему, как вообще всякому незнакомцу, или они узнали его, Богдана Хмельницкого, и все-таки не доверяют ему? Однако как ни обидно было для Богдана подобное отношение Казаков, но ввиду слухов, переданных ему Богуном, он решил не открывать своего именита потому, помолчавши немного, Богдан снова обратился к незнакомцу, меняя тему разговора.

— А что, паны-браты, поделывает тут мой товарищ?

— Охотится! — ответил ближайший сосед, рубя огонь и осекая себя искрами. Богдан ловил мгновения, когда от огнива освещалось лицо соседа, но казак, — в этом уже нельзя было сомневаться, — был осторожен и, отворотившись к стене, закрыл себя еще видлогою, из-за которой только и вырезывались при блеске искр торчащими концами усы.

— А на что? На какого зверя?

— На жидов, — сопел и пыхтел, раскуривая люльку сосед, —на панов да на экономов, особенно на перевертней... а попадется и егомосць ксендз — за красную дичь станет.

«Эх, не выдержал, — подумал Богдан и ударил себя кулаком по колену, — и вот через такого палыводу встрепенутся паны и накроют нас до поры, до времени!» Но, чтобы скрыть свое внутреннее раздражение и разведать побольше, он воскликнул весело:

— Важно, добрая охота! Только это все игрушки! А чего-нибудь поважней не затевает?

— О том ему знать! — отозвался сидевший у окна, зажигая свой трут из люльки соседа.

— Само собой, — затянулся Богдан, — его дело... Мне только досадно бы было, коли б без меня прошло важное что-либо, а то давай бог!

— Ну, а ты сам будешь кто? — спросил насмешливо дальний.

— Да я тоже... из одной степи! — замялся Богдан.

Собеседники многозначительно замолчали и только пыхтели люльками да по временам плевали под ноги.

Олекса вышел к коням.

— Ну, а что тут слыхать вообще? Лютуют паны? —начал снова Богдан.

— А вот пойди, казаче, куда-либо в местечко или на ярмарку, так увидишь, — ответил после большой паузы сидевший у окна казак.

— А что?

— А то, что всюду ходят на костылях или ползают калеки, — заметил ближайший. — У всех у них отсечены правая рука и левая нога; это паны майструют так непокорных... Разве не знаешь?

— Дьяволы! — прошипел Богдан.

— То-то! И они, и их потатчики! — буркнул дальний.

— А туда, к Жукам, — вставил ближайший казак, — все церкви на костелы поперестроили, а благочестивым людям отводят для службы божьей хлевы.

— Господи! Да что же это? — всплеснул даже руками Богдан. — И люди им, каторжным, не свернут шеи?

— Ждут батька... видишь!

Богдан в это мгновенье, забывши о своем намерении, готов был, казалось, броситься с этими удальцами на мучителей; но, вспомнив цель своей поездки, затревожился еще более, сознавая, что при таких обстоятельствах Кривонос не ограничится легким полеваньем, а бросится в самое пекло и наделает бед.

— Эх, не сидится мне! — встал он и размял свои члены. — Так бы и летел к побратыму! Что ж, проводите, меня, друзи?

— Чего не провести, — отозвался дальний угрюмо, — провести можно, мне и самому туда путь; только еще глухая ночь, темно, — можно потрафить и к дидьку в гости... Тут ведь надо пробираться не конно, а пеше, а в иных местах и на брюхе; так оно ловче будет при месяце.

— Так я прилягу возле коней, — покорился со вздохом Богдан. — А когда посветлеет, то разбужу тебя, товарищ, не сердись.

Было уже за полночь, когда Богдана разбудил голос его странного знакомого:

— А что, казаче, пора и в дорогу рушать!

Богдан быстро схватился на ноги и с изумлением осмотрел своего провожатого: одет он был более чем легко, на нем были всего закоченные по колени штаны, сорочка и легкие постолы. Проводник приказал Богдану также снять лишнюю одежду и оружие и следовать за ним. Это приказание не понравилось сотнику, тем более что проводник старался все- таки не поворачиваться к нему лицом; но, заметивши, что и он не имеет на себе никакого оружия, Богдан решился исполнить его требование. Таким образом, сбросивши все лишнее и передавши его Олексе, Богдан отправился за своим проводником. На дворе царствовал какой-то серый полусвет; хотя луна уже было взошла, но сплошные облака заволакивали все небо; при этом смутном свете трудно было различать окрестные предметы, но проводник, видимо, знал отлично дорогу. Богдан старался не отставать от него, хотя это оказывалось чрезвычайно трудным.

Дорога шла, казалось, нарочно по самым непроходимым местам. Вся почва представляла из себя топкое болото; ежеминутно из-под ног Богдана выступала с тихим шипеньем вода; в некоторых же местах болото до того разжижалось, что идти по нем не было никакой возможности; тогда проводник начинал прыгать с кочки на кочку, покрикивая на Богдана:

— Гей, не отставай, не останавливайся, а то пойдешь к дидьку!

Такой способ передвижения страшно утомил Богдана, однако же остановиться действительно не было возможности; болото грозило ежеминутно засосать в свою тину всякого, вздумавшего, бы отдохнуть хоть минутку на нем. В самых непроходимых местах, когда Богдан думал, что им придется уже расстаться с жизнью, проводник вдруг нырял неожиданно в камыши, Богдан следовал за ним и там находил к своему удивлению грубо намощенную из камыша и лазы гатку. Путешествие тянулось уже больше часу; Богдан чувствовал, что изнемогает. Иногда ему казалось, что проводник умышленно колесит и снова возвращается на старое место; наконец, после двух часов такого ужасного пути им удалось достичь небольшого островка.

— Ну, ты подожди здесь немножко, — обратился к Богдану проводник, — за тобой придут, — и, не оборачиваясь к Богдану, он скрылся в густом лозняке, покрывавшем весь остров.

Богдан ничего не возразил; дотащившись до сухого места, он повалился в изнеможении на землю. Усталость превозмогла все его чувства; с полчаса лежал он так без мысли, без движенья, без воли... так прошел еще час, — никто не появлялся. Богдан приподнялся и осмотрелся: кругом не было ни души. Остров окружало жидкое, топкое болото, терявшееся в море обступивших его со всех сторон камышей. Сердце у Богдана заныло. Что это? Куда завел его провожатый? Уж не обманул ли он его, не бросил ли здесь на съеденье мошке и комарам?

Вот до чего дожился он, Богдан, что и казаки сторонятся его и считают предателем!

Богдан сел, подпер голову руками и тяжело задумался. Он не замечал, что разорванные тучи давно уже сметены были с лазурного неба, что солнце уже стояло в зените, осыпая и его, и золотистый камыш, и сочную зелень травы ярким, любовным лучом; он не обращал внимания, что жизнь вокруг него проснулась и заиграла стрекотаньем, чириканьем, криком, что над его головой проносились со свистом стаи чирков, куликов и бекасов, что высоко плыли ключом журавли, а еще выше парил широкими кругами орел, — все это скользило мимо, не оставляя никакого впечатления на его мрачной душе. Сознание, что ему не доверяют товарищи, что от него прячутся, считают его, быть может, изменником, предателем, обрушилось такою тяжестью на Богдана, что эн согнулся под ней и, сраженный обидой, тупо, без мысли лежал: все думы его, все тревоги, все интересы скомкались в хлам, и он чувствовал одну лишь неотвязную боль от незаслуженной обиды.

Время уже приближалось к полудню, когда за спиной Богдана послышались всплески воды и какая-то возня в тине, сопровождаемая гомоном людских голосов; Богдан инстинктивно повернулся и увидел подходящего к нему друга Чарноту. За ним шло еще два каких-то казака. При виде Чарноты у Богдана в груди вспыхнуло огнем чувство радости и заставило его сорваться с места; первое побуждение его было броситься к своему другу и обнять его горячо, но это движение подрезала едкая мысль, что, быть может, друг оттолкнет его, как предателя Иуду... и Богдан остановился в мучительной нерешительности.

— Не узнаешь, что ли, меня, друже мой? — радостно отозвался Чарнота, широко раскрыв свои руки.

— Узнать-то узнал, — ответил Богдан с дрожью в голосе, — сердце подсказало, забилось, да на меня наплели враги таких подлых напраслин, что боялся к тебе подойти. Слушай, у Богуна...

— Стой, друже! — перебил его Чарнота. — И твоему сердцу, и твоему слову я, как себе, верю: скажи прямо — ты все тот же, как был?

— Все тот же и сдохну таким! — воскликнул Богдан.

— Так и начхай на все брехни и кривды, — обнял его Чарнота, — а кто писнет — голову тому размозжу. Наш ты — так и, пропадай все ворожье на свете! А вот я тебе, друже, и горилку, и одежу сухую с собой захватил. Гей, Верныгоро! Вовгуро! — оборотился он. — Захватили ли все, что нужно, с собою?

— Все есть, батьку, — ответил один из них, подходя и подавая Чарноте сорочку, штаны и жупан.

При звуке его голоса Богдан вздрогнул и оглянулся: это был голос его таинственного проводника.

— Что это ты смотришь так, не признаешь ли или вовсе не знаешь? Вот это Лысенко, Вовгуря, а тот вон Верныгора.

— Да, если бы и знал их, друже, то трудно было признать; все прятались от меня, — ответил с саркастической улыбкой Богдан, — я уж думал, не шпиги ли это яремовские? А уж как оставили меня на этом острове, так и совсем в том уверился.

— Прости, батьку, — ответил в смущеньи Вовгуря, — это для предосторожности: у нас каждого, кто к батьку Максиму идет, сначала здесь оставляют, чтоб не удрал и не сообщил гончим псам про тропу к нам, а потом уже, поразглядевши да порасспросивши его и других, одним словом, уверившись в нем, пускают к атаманскому куреню.

— Вы же меня, панове, с самого начала, видно, признали, — отозвался с горьким упреком Богдан. — А все-таки, значит, и я — каждый, и я мог бы утечь ко псам?

— Что ты, батьку атамане, да разве свет может перевернуться догоры, шут знает чем? — оправдывался как-то взволнованно Вовгуря. — Правда, на тебя плели всякие пакости, — водятся ведь и такие поганые языки, как у баб, прости господи... Но главное, тебе нельзя было пройти двух проходов без маток, так я и замешкался, пока вывязали их четыре штуки, ей-богу!

— Что ж, правда! — подавил со вздохом чувство боли Богдан. — В военном деле — ни для друга, ни для брата, ни для отца нельзя отступить от правила.

— Ну, что там старое, друже, вспоминать, — ударил Богдана по плечу Чарнота, — предосторожностей у нас, правда, много, да иначе и нельзя, такая наша здесь доля: кругом ищут, рыщут везде Яремины слуги, только это болото и защищает нас, а узнай они здесь нашу потайную тропинку — живо бы накрыли! Потрудились, правда, братья занадто: видишь, они у нас, — указал он на Лысенка и Вовгурю, — на сторожевом посту там стоят. Ну, а в военном деле, сам знаешь, уже лучше пересолить, чем недосолить.

— Так, так, — согласился невольно Богдан.

— Ну, а теперь одевайся поскорее, друже, да выпей для подкрепленья сил немножко вот этой целющей водицы, да и гайда в дорогу. Брат Максим уже давно нас ждет.

Богдан оделся, согрелся несколькими глотками водки, и путники отправились наконец в путь; переправились по маткам, как по понтонам, на другую Сторону, пошли зарослями, перебрались ползком через чагары, еще раз переправились по маткам и выбрались, наконец, на тот таинственный, затерявшийся между недоступными плавнями жабиный остров, где уселся своим вольным кошем Кривонос.

Весь остров был покрыт кудрявою зеленью приречных древесных пород, между которыми преобладала верба; седоватые, мягкие волны ее отливали серебром и придавали картине особенную прелесть.

По пути к землянке Чарнота отделился было куда-то в сторону и теперь вышел вместе с Кривоносом навстречу Богдану.

— Слыхом слыхать, видом видать! — протянул Кривонос еще издали руки. — Каким тебя ветром занесло в эти жабьи трущобы?

— Ветром добрым, хорошим, — ответил взволнованно Богдан, — давно жданным и только теперь посланным нам господом богом.

— О?! —обнял его Кривонос. — Так это что же? Значит, и я дожился до такой радости? Только постой, постой, друже, какая весть? Или такая, чтобы, засучив рукава, вы-купаться по горло во вражьей крови и упиться ею допьяна, или, может быть, вновь «обицянки-цяцянки, а дурневи радость»?..

— Нет, уже не обицянками пахнет, — возразил возбужденно Богдан, — а скоро начнется и пир, да такой, что враги наши запляшут на нем до упаду!

— Э, да на таких радостях нужно выкупать и душу в горилке, — вскрикнул Кривонос. — Гайда ж в мой курень! Милости прошу: почти и мой угол, и мою чарку!

Землянка была вырыта, очевидно, наскоро и не приспособлена для жилья; она представляла довольно большую и неглубокую яму, прикрытую сверху лозой и дерном, а внизу устланную соломой. Через солому просачивалась в иных местах грязная вода, а потому сверх соломы набросаны были воловьи да овечьи шкуры, а сверх них уже лежали плащи и полушубки. В углах валялось ценное оружие и разная утварь, между которой блистала и серебряная посуда. Хозяин и Богдан улеглись на шкурах, а Чарнота засуетился, и через минуту перед ними появился огромный окорок, половина барана, хлеб и сулея доброй горилки. Выпили по ковшу, по другому и принялись за еду. Утоливши голод, Богдан рассказал подробно друзьям о речах короля, о разговорах с Оссолинским и Радзиевским, о планах этой кучки истинно преданных его величеству и благу отчизны людей, о желании их приборкать магнатов, поднявши власть короля, о стремлении привлечь на свою сторону Казаков, единственных и вернейших в этом деле помощников, для чего и затевается ими война. Кривонос слушал эти доклады с мрачным вниманием, опоражнивая ковш за ковшом и приговаривая себе изредка в ус:

— Чулы, слыхали!..

Когда же Богдан прервал свой рассказ, потянувшись за сулеей и за кухлем, то Кривонос глубоко вздохнул и произнес разочарованным голосом:

— Стара байка!

— Да, ничего нового, — вздохнул и Чарнота.

— Постойте, панове, — улыбнулся Богдан, — дайте промочить глотку!

— А коли так, друже, то промочи, — подсунули сулею товарищи.

— Видите ли, братове, — крякнул Богдан и заметил вскользь Чарноте: —Добрая у тебя горилка, ровно кипит... Да, так видите ли, обо всем этом мне намекали и в письме на Масловом Ставу, да лично-то я убедился в правоте этих сообщений, только свидевшись с королем, после морского похода, когда он меня отправил за границу с поручениями нанимать войска и заключать союзы.

— Все это, друже, журавель в небе, — произнес нетерпеливо Чарнота, закашливаясь от сильной затяжки дымом.

— Есть и синица в руке, — поднял голос Богдан. — Вот сейчас получены мною через полковника Радзиевского уже прямые распоряжения готовить чайки к походу, получены на это и деньги; кроме того, присланы нам бунчук, булава и наше старое, повитое славою знамя, увеличено число рейстровиков, обещано возвратить права.

— Наше знамя, — вскрикнул Чарнота, не слушая уже остальных слов Богдана, — вернулось из плена? Опять услышим шелест его!? И булава засверкает перед войском? А с нею и боевые потехи... и бури... и грозы... и стоны врагов, и казацкий покрик! Эх, друзи мои, браты родные! — обнял он порывисто Богдана. — Да ведь это такой пир, такой праздник, что сердце не выдержит сидеть в этой клетке, — ударил он себя кулаком в грудь, — а выскочит от радости! Наливай, наливай полные, Максиме, ковши, чтобы через край лилось, как у меня на душе!

— Это так, это взаправду, — потирал себе руки и Кривонос, — теперь уже держитесь... Настал слушный час, уже и задам же я моим благодетелям бенкет, такую пирушку, какой не было и в пекле на свадьбе сатаны с ведьмой!

Все чокнулись и осушили переполненные ковши.

— Вы там пускайте на дно голомозого турка, а я тут позаймусь с мосцивыми ляшками... потешу душу свою!

— Нет, друже мой, рыцарю мой любый, — прервал Богдан, положа на плечо его руку, — так не выходит; уже коли король на нас опирается, то нужно его волю чинить и покоряться ей в боевой справе.

— Как же это? Оставить ляшков-панов в покое, чтобы жирели здесь от людской крови? — вытаращил налитые кровью глаза хмелевший уже Кривонос.

— До поры, до времени... — успокоил его Богдан. — Сначала королю, нужно, чтобы мы нападением на неверных вызвали их на войну с Польшей, а потом уже он, для защиты отчизны, поднимет посполитое рушенье, значит, и. всех коза- ков, станет во главе войска, возьмет в руки полную власть, приборкает магнатов, поставит другие законы, восстановит наши, права...

— Стой, стой! Я что-то в толк не возьму — крикнул Кривонос, — словно вот путается в башке... Как же это? Даст права и все этакое... а когда же гнать из родных земель лютых ляхов?

— Да и согласятся ли еще паны с королем? Они такой гвалт поднимут на сейме, что и сюда долетит их veto! — добавил Чарнота.

— Вот тогда-то мы глотки им и заткнем, — закурил люльку Богдан, — для этого-то самого и будет король нас держать в полном комплекте; война ему только и нужна для предлога, чтоб поднять нас, а там уже нашею оружною рукой он будет стричь своих королят, как баранов.

— А ежели проклятые ляхи не поднимут гвалта? — приподнялся Кривонос на локте, загораясь адским огнем.

Так, значит, мы спокойно возьмем свои предковские права и запануем на родной Украйне... — поднял торжественно люльку Богдан.

— И не будем гнать и резать ляхов?

— Да на что же, коли дадут все нам без боя?

— Нет! Не бывать этому! — заревел Кривонос и ударил кулаком с такой силой о деревянный обрубок, что он подскочил, опрокинулся, разбив вдребезги сулею и раскидав ковши.

Разбитый каганец покатился на землю. В палатке водворился мрак... Молча встал Чарнота, вышел ощупью из землянки и возвратился с новым каганцем; он установил опрокинутый обрубок, поставил на него новую сулею, каганец и зажег его. Внутренность землянки снова осветилась тусклым красноватым светом.

Кривонос сидел, оперши свою голову на руки; у него из разбитого о сук кулака текла кровь, ложилась темными пятнами на лбу, на щеке, застывала каплями на усах... но он не замечал этого... Богдан и Чарнота мрачно молчали. Давило всех зловещее чувство.

— Слушай, Максиме! — прервал, наконец, молчание Богдан. — Не было и не будет довеку, до суду, чтобы ляхи-паны спокойно нам уступили права! Кинутся они на нас, как волки!

— Это верно! — кивнул головой и Чарнота. — Не уступят они нам наших земель, не уступят награбленного добра; зубами будут держаться, пока мы их не выбьем до последнего...

Кривонос облегченно вздохнул, провел рукою по лбу, покрытому крупными каплями пота, размазал по лицу кровь, поднял ковш и, наполнив его оковитой, кинул в рот молча.

— Не тревожься, брат! — ударил его дружески по колену Богдан. — Будет пир кровавый и пьяный, только нужно нам запастись пивом, а до того времени поуспокоить гостей: вот я и приехал просить тебя, от имени братьев, оставить здесь на время лыцарские потехи, а отправиться с нами на басурман.

— Так и знал! — ударил себя в грудь Кривонос. — Предчувствовало проклятое сердце!

— Друже мой! Усмири его! — промолвил с глубоким чувством Богдан. — Ты свое сердце потешишь, а Украйне, матери нашей несчастной, нанесешь ужасный удар...

Кривонос зарычал и заскрежетал зубами, как ущемленный в западне лев.

— Ведь пойми, — продолжал Богдан, — что сейчас, пока ни у короля, ни у нас ничего еще не готово; пока мы безоружны, бессильны, то своим полеваньем ты только раздразнишь панов, разбудишь их, всеоружных, усыпленных нашей мнимой покорностью, раньше времени и испортишь навеки всю справу...

— Проклятье! — вскочил Кривонос и, выпрямившись, ударился головой о потолок землянки; земля посыпалась градом, пламя в каганце заколебалось от движения воздуха удлиненными языками. Окровавленный, освещенный красноватыми пятнами мутного света, с сверкающим взором, с надвинутыми косматыми бровями, с посиневшим шрамом и обнаженной до пояса грудью — Кривонос был поистине ужасен и напоминал собою раненого, разъяренного зверя.

Тянулась немая минута.

— Что же делать, мой любый, — прервал ее наконец потрясенный Богдан, — больше ждали, меньше ждать... да и не ждать, а в другом только месте начать лыцарский герц.

— Эх, брате Богдане, — отозвался горячо Чарнота, — да разве нас только лыцарские герци манят. Ведь не дети мы, не безусые хлопьята!

— В том-то и горе, — продолжал он, — что надо бросить все на волю этих извергов панов! Что татары? С татарами можно жить по-приятельски, ей-богу! Да вот, посуди: ни они земель у нас не отымают, ни на свою веру не приневоливают, ни наших прав не касаются... вот что! Позволяют даже по-соседски пасть табуны на ихних степях, так же, как и мы им... Правда ведь? Так?

Богдан молча кивнул головою, а Кривонос остановил дикий блуждающий взор на Чарноте.

— Только что вот... — возражал сам себе Чарнота с паузами, — иногда налетами грабят, так и мы не дарим, а тешим также свою удаль. Да я скажу еще так, что и добре, что грабят, ей-богу, добре! От их набегов нам даже польза... Раз, — они не дают нам спать, а будят... да, будят силу казачью, закаляют лыцарскую удаль, а два, — что шарпают и даже чаще наших лютых врагов, заставляют их искать у нас помощи, а стало быть, и нам прибавляют больше весу!

— Провались я на этом месте, — захрипел наконец Кривонос, — коли Чарнота не правду сказал! А что станется, пане-брате, если мы татар совсем повоюем? Ведь тогда они Польше не будут страшны, а без них мы не нужны. Тогда ляхи, мироеды-мучители, на нас и опрокинутся всею своею силой и задавят... вот оно что! Вот оно куда карлючка закандзюбылась! Задирать-то татар, чтобы они били ляхов, — добре, любо! А татар нам бить, так все равно, что свою голову под обух подставлять.

Задумался Богдан над этими речами. Такие мысли смущали иногда и его голову: «А что, взаправду, если это только интрига, если хотят соблазнить нас шаткими обещаниями, поднять всех на борьбу с бусурманом, и, опрокинувши его за Черное море, раздавить безбоязненно все казачество? Какую тогда роль сыграю я для своей Украйны? Положим, что этому королю нельзя не верить: он не лукав и чист сердцем, но он и не долговечен. Не воспользуется ли тот, кто его сменит, нашею кровью для нашей же погибели?»

— Правду сказали вы, — отозвался наконец громко Богдан, — и ты, Михайло, и ты, Максиме, сущую правду: все может статься, и верить ляхам нельзя, да опериться нам без этой войны невозможно; в том-то и сила, что нам нужно воспользоваться их думкой, чтобы збройно сесть на коня, а когда засурмят-затрубят наши трубы, да взовьется наше родное кармазинное знамя, да заалеют бесконечными рядами алые верхи шапок и жупаны, — тогда-то, братцы, и подумаем крепкую думу: на татар ли с ляхами ударить или с татарами на ляхов?

— Вот так дело! — расправил брови Кривонос.

— Любо! Оживем!.. Теперь уже и я выпью по самое... некуда! — потянулся Чарнота к бочонку.

— Так и помогите же мне, друзья, — убеждал Богдан, — докончить с ляхами игру... давно уж я ее веду... даже очертела.

— Поможем, поможем, — подхватил Чарнота.

— Мне только усыпить нужно панов, пока сядем на коней да саблями брякнем. Так вот от имени всего казачества бью я челом, чтобы вы на малое время бросили ваши камышевские жарты.

— А! — застонал даже Кривонос и так сжал кулаки, что кости хрустнули. — Все-таки за старое! Да ведь это сверх человеческой силы! Да знаешь ли ты, что творят здесь эти идолы-аспиды?

— Все знаю, брате, — вздохнул глубоко Богдан, — и знаю, что нужно этих вылюдков карать; но для этой самой кары, для избавления народа от египетской неволи нужно пока воздержаться от кровавой мести.

— Да как же воздержаться? — вскрикнул Кривонос, потрясая руками. — Ну, пусть меня считают за простого камышника-разбойника... Сам я за себя и отвечу... Поймают — сдерут шкуру, на кол посадят, и баста... Эка невидаль!

— Эх, Максиме, Максиме! — покачал укоризненно головою Богдан. — Да кто же Кривоноса, лыцаря, равного Яреме, посчитает за простого камышника? Ты своими жестокими карами ожесточишь лишь врага. Клянусь тебе богом и нашим краем бессчастным, что ляхи взбудоражатся, заподозрят короля и размечут, как щепки, все наши хитрые планы.

— Слушай, мой друже, — почти упал возле Богдана Максим, — если б ты заглянул вот сюда, — распахнул он совсем свою грудь, — и увидел, какая там рана, окипевшая и гноем, и черною кровью, то ты бы отскочил в ужасе... Я сам туда боюсь заглянуть и прячу ее от людей... Ой, и жжет же она меня вечным огнем, неугасимым, пепельным!.. Ты говоришь, что я не могу от жестокостей отказаться... все меня зверем считают, но был же я когда-то не зверь! И это побитое сердце умело любить и знало ласку... Эх! — выпил он залпом ковш оковитой и прилег головой на поднятые на локтях руки. В горле у него что-то кипело и клокотало, плечи судорожно вздрагивали от страшной внутренней боли.

Богдан вздрогнул от этого страдания, которое повалило могучую силу к земле, и занемел.

— Что там вспоминать старое, Максиме! — положил ему руку на плечо Чарнота. — Когда б всякий из нас распахнул свое сердце — страшно было б и глянуть кругом! Много запало туда лядской ласки! Э, да что там! — вскрикнул он резко, выпивая залпом ковш водки. — Не всем же выпадает счастье! Кому любовь, кому тихая радость; а кому горе да зрада, — все равно неси, только смотри, чтоб плечи не согнулись! И не согнутся! Не согнутся! — вскрикнул он, сверкнувши своими синими глазами. — В землю уйдут, а не поклонятся никому и не попросят никого тяжесть их разделить! — Чарнота охватил голову руками и устремил свой взор в мигающее пламя каганца... Казалось, перед ним всплывало что-то далекое, прекрасное, незабвенное... По лицу его разлилась глубокая печаль... — Эх, все вздор, все вздор на свете! — вскрикнул он с невыразимой горечью, словно хотел этим восклицанием оторвать свою мысль от мучительных воспоминаний. — Одна только горилка и может приголубить казака! — И с этими словами Чарнота налил себе полный ковш водки и, выпивши его залпом, повалился ничком на землю. Богдану почудились какие-то подавленные стоны. Но вот в землянке наступила полная тишина.

Упало тяжелое молчание. Каганец то вспыхивал, то примеркал, мигая по мрачной берлоге уродливыми тенями; черная ночь заглядывала в ее дверь, а издалека доносился надорванный умирающий стон. Богдан тяжело дышал и чувствовал, что его гнетет и давит тяжелая туга, словно жернов; будущее представлялось ему и загадочным, и мало отрадным; за туманами и мглою предвиделись страшные грозы; надежда усмирить хоть на время этих мощных, но искалеченных горем людей ускользала из рук...

— Ох, тяжело! — простонал наконец Кривонос и, проведши руками по лбу, заломил их на затылке. — Слушай, Богдане, друже, никому еще не говорил, не поверял я того, что тебе поверю... а ты выслушай и пойми, как я зверем стал, выслушай, хватит ли после всего человеческих сил, чтобы сдержать бушующую в душе лютость... Выслушай и рассуди меня, брате!

— Кого судить? Себя разве, а не другого! — махнул рукою Богдан.

— Нет, рассуди, — опрокинул ковш горилки Кривонос и отер рукавом сорочки свои окровавленные усы. — Эх, не берет! Не зальешь ничем: ни кипятком, ни горячей смолой. Да, был и я человеком когда-то, не пугалом с перерубленным надвое носом, годным лишь на баштаны, не чертом, не порождением пекла, которого все живое страшится, а был казаком удалым, хорошей уроды: знавшим и светлые радости, и тихое семейное счастье! И незлоблив был сердцем. Улыбался не сатанинской оскалиной, а хорошей улыбкой, слезу чужую отзывчивым сердцем встречал, а вот теперь стал я зверь зверем: смеюсь на чужие муки, упиваюсь стоном врага, тешусь криком смертельным... Да, зверь! А кто меня им сделал, кто? Вот эти ляхи, да ксендзы, да жиды, да этот кровопийца, изверг человеческого рода, этот отступник от веры отцов, этот иуда Ярема! Дай мне только его одного, его, найстрашнейшего мучителя народа. — Натешу я свою переполненную ядом печенку, напою свою месть и стану ягненком, овцой!

Он встал и, изгибаясь конвульсивно от боли, прошелся несколько раз по берлоге, потом сел на кожух и начал дико стонать, устремив в черную ночь пылавшие гневом глаза.

— Не помню я ни отца, ни матери, — начал он снова, — убиты, конечно, были или заведены в плен, вернее, что убиты, а меня взял в годованцы дядько Ткач, что оселся было в Жовнах, вот недалеко отсюда, у речки Сулы. Дядьком-то родным он мне не был, а я только величал его дядьком, а то и батьком. Хороший был человек, добрая душа, пером над ним земля! Жалел меня, как сына родного, не то что, и на разум наставлял, добру учил, не пожалел даже денег дьяку за науку, и радовался от души, когда я Апостола пискливо выкрикивал в церкви, бублики, пряники дарил, ох!.. А у него, у Ткача, еще дочечка своя была Орыся, меньше меня. Славненькая такая, вот как ангелок о шести крылах: личико белое, нежное, волосики кучерявые, словно светлый лен, шелком-серебром отдают, бровенята черные, шнурочком, а глазки — как терен... Эх, что там и толковать! — отвернулся он от Богдана й долго молчал, потом вздохнул глубоко и заговорил изменившимся голосом: — Ну, и шло мое детство ясным, солнечным днем. Подружились мы с Орысей, а потом побратались, полюбились, а как уже до возраста дошли, так и покохались. Батько Ткач, царство ему небесное, радовался на нас и благословил, только требовал, чтобы сначала послужил я родной земле, добыл себе лыцарской славы, а потом бы уже и рассчитывал на семейную радость. Святое было слово батька, и я ему покорился. Уж как я любил мою зорьку, господи!

Все сердце, все думки в ней, и она тоже... — словно захлебнулся чем Кривонос и, протянувши руку к Богдану, произнес хрипло: — Налей ковш, не могу говорить, давит...

Богдан молча налил, Кривонос выпил оковитой, передохнул и продолжал сдавленным голосом:

— Вот я и отправился на Запорожье и нырнул в омут тамошней жизни, да ее только, Орысю мою, не забыл, запрятал ее образ под самое сердце и носил, как дорогую святыню, а она молилась все господу богу, чтобы он хранил, крыл ризою и мою душу, и тело от бед. И, должно быть, молитва ее, праведной, была богу угодна, потому что сколько раз я и в когтях, и в зубах у самой смерти бывал, а брать меня она не брала! И стал я над нею издеваться, и прозвали меня товарищи «характерныком». Пять лет я казаковал в Сичи: и в походах, и в набегах участвовал, и на чайках гойдался по Черному морю... за все это время два раза таки побывал я в Жовнах и виделся с моей любой зарей, гостинцев ей привозил из Синопа и из Кафы, а она становилась все краше да милей. Эх, провались эта земля в пекло, сгори она дотла в огне, если было когда на ней такое любое созданье, как Орыся! Изверги,- сатанинские выплодки! — выкрикнул с воплем Максим и, схватившись своими железными руками за дубовый столб, подпиравший крышу землянки, потряс его с такой силой, что дерн во многих местах свалился наземь.

— Годи, Максиме, не надо, — остановил его Богдан, — тяжко тебе!

— Тяжко! —простонал Кривонос. — Но... слушай! Уж коли переживать муки, так до дна. Она меня любила, кохала, чахла по мне, а батько Ткач хирел и дряхлел... В последний мой приезд, — заговорил Кривонос торопливо, — подозвал он меня и говорит: «Недолго мне, мол, сынку, осталось жить: чую, зовет меня к себе моя стара, так хотелось бы мне за мою жизнь обвенчать вас... А то неровен час, может остаться Орыся, дитя мое дорогое, сироткой, без защитника... а времена подходят лихие... Выпишись ты из коша и благословись у меня на тихую радость!» Я так и сделал. Кошевое товарыство хотя жалело меня, а удержать не удерживало. Приехал я отставленным в Переяслав и приписался в реестр, а оттуда уже домой в Жовны. Вылетела ко мне Орыся, как ласточка сизокрылая, да с плачем и припала к груди. «Что такое? Что случилось?» — «Тато умирает!» — залилась она дробными слезами. Я с нею в светлицу к батьку. Смотрю, он лежит на лаве желтый-желтый, как воск, борода, как молоко, белая, и только очи блестят. Обрадовался он мне страшно, одну руку протягивает, а другою крестится, что господь услыхал его молитву. На другой день нас и обвенчали. Батюшка, спасибо ему, и правило церковное нарушил, чтобы угодить умирающему, а и вправду, как ни тешился наш покойный батько, что скрепил нам счастье навек, а через три дня и умер. Оплакали мы его с любой дружыною и похоронили возле церкви.

Кривонос тяжело дышал и судорожно тер рукою свою могучую обнаженную грудь; что-то жгло и душило его внутри, клокочущие звуки вырывались трудней, речь становилась отрывистей.

— Вот мы и зажили как голубки, тихо, да любо, да радостно, да счастливо! Уж такой рай господь мне послал, какого нет там, на небе, нет и не было от веку! В хате ли у меня, как в веночке — воркотанье, да ласка, да по сердцу розмова. В церковь ли пойдем — душа трепещет от радости, сама к богу просится, не знает, как и благодарить милосердного. Нет, хоть вымети рай, а такого счастья там не найдешь! — вскрикнул как-то болезненно Кривонос и ухватился руками за горло, а потом уже продолжал шепотом: — Так думалось... а бог послал мне еще большее счастье: нашлась у нас донечка Олеся, а потом, через два года, и сынок Стась... Какая же это утеха! Господи! Посмотришь на дружыну — солнце красное, взглянешь на деток — звездочки ясные... Ох, не могла выдержать земля такого счастья, не могла! — захлебнулся Кривонос и замолчал.

Богдан сидел все время, склонив голову и потупив очи в солому. Рассказ Кривоноса производил на него неотразимое впечатление, дрожью отзывался на сердце и туманил глаза, каждое его слово падало ему камнем на грудь. Вспомнилось Богдану и свое молодое счастье, мелькнувшее дальней зарницей, и в груди закипела жажда отведать радости жизни...

Когда Кривонос умолкнул, Богдан взглянул на него и ужаснулся: бледный, с сверкающими глазами, устремленный в темную даль, с отброшенною назад чуприной, с судорожно сжатыми на коленях руками, он сидел камнем, словно пораженный каким-то виденьем; по его смуглым щекам катились медленно слезы и свешивались крупными каплями с поникших усов...

Богдан даже отшатнулся при виде этого страшного горя, что смогло и у такой мощи выдавить слезы, и понял, что за каждую эту слезу заплатят страшными муками враги.

— Будет, будет! — сжал он руку Кривоноса. — Через меру тяжело!

— Ox! — вздохнул глубоко Кривонос и, обведши землянку мутным взором, произнес порывисто: — Нет, стой, не уходи... дослушай, дослушай все до конца и тогда осуди... Жили мы как у Христа за пазухой: детки, как огурчики, росли, хозяйство отлично велось... жена за всем присматривала: мне приходилось почасту отлучаться к сотне. А тем временем всеми землями по Суле завладел князь Ярема... Сначала-то люди этого и не замечали: казаки владели своими грунтами невозбранно, продавали их, покупали, меняли; подсуседки жили при них ласково, услуживали за свои участки, а потом стали княжеские дозорцы брать ко двору небольшой чинш. Погудел, погудел народ да и решил, что о таких пустяках нечего спорить, что и князь им со своею дружиной пригодится, защитит по крайности от татар. Знал ведь народ, что Вишневецкие были греческого закона, значит, свои люди; но отступник Ярема скоро показал им себя!..

Кривонос продолжал, тяжело дыша и давясь словами:

— Появился в Жовнах лях, эконом от него с надворной командой, и начал заводить новые порядки: озера, ставки, переправы, леса и садки — все отдал в аренду жидам, чинш удесятерил, начал сеять на людских полях, нашими руками жать и косить... Люд, было, взбудоражился, повесил одного жида, отнял этот панский хлеб и прибил эконома... Но налетел тогда изменник Ярема и произвел страшное разорение: заграбил скот, пасеки, душ пятьдесят канчуками запорол, душ двадцать посадил на кол и прогуливался с экономом по этой страшной... улице. Я тогда был в Переяславе, а как вернулся, да услыхал по хатам этот плач и стон, да увидал мучеников несчастных, так не знаю, как и доскакал до своей усадьбы; но, слава богу, у нас было благополучно: господь еще пока хранил. Но и эта божья ласка и пощаженное извергом родное гнездышко уже не дали душе моей покоя. Разве он был возможен среди пекла? Разве можно было тешиться счастьем среди общего стона и слез? Да, тогда в сердце закипела впервые злоба, и я поклялся стать борцом за несчастный народ и отомстить его кровопийцам! Пожил я дома недолго: как на грех, меня потянула войсковая потреба. А эконом, пес лютый, после княжьего разгрома пустился на все неистовства и бесчинства. Ни сестра, ни жена, ни малолетняя дочь не были защищены от зверюки. И увидь он как-то раз в этот год мою квиточку Орысю; ударила его в сердце краса, и загорелся он звериною страстью: стал лезть с любовью, оскорблять... Что было делать ей, горлинке, против коршуна? Бросилась она к ксендзу, чтобы усовестил аспида, так тот предложил ей принять унию или католичество, тогда, мол, только она может рассчитывать на защиту. «Пусть меня хоть замучат насмерть, а вере своих отцов не изменю!» — закричала жена и стала запираться на замок в хате; но это не помогло: кроме эконома, и ксендз стал к ней врываться да с волчьими ласками приставать еще к дытыне Олесе! Аспид, изувер! Служитель алтаря! — рванул себя за чуприну Максим и бросил клоки седых волос в сторону. — А! — заскрежетал он зубами. — Проклятая земля держит на себе таких тварей! Жена хотела убежать в лес, да слегла от мук и обид. Мне дали знать, я прискакал и хотел было сразу прикончить ксендза и эконома, но Орыся начала меня молить, чтоб себя пощадил, чтобы ради ее счастья простил их... Я бросился в Лубны, к князю Яреме, молил его, заклинал защитить неповинных. А он, исчадие ада, только смеялся на мои кровавые слезы и ледяным голосом объявил, что схизматы для него хуже псов и что каждый шляхтич может издеваться над ними, как над быдлом. Передернуло меня это презрение, и сказал я, что добрый хозяин и быдло жалеет. «Вот я тебя и пожалею, — ответил мне на это Ярема, — вместо головы только шкуру сдеру! Взять его, пса!» Всыпали мне сотню горячих и отпустили... А дома уже пан эконом распорядился взять мою больную жену к себе на потеху, а дытынку Олесю отдать на воспитание ксендзу... Застонал я от боли, сердце сжалось в груди... красные круги стали в очах... Задавил я вот этими руками эконома, так стиснул ему горлянку, что глаза его вылезли вон и вывалился язык...

Кривонос вскочил, глаза его свирепо вращались и сверкали белками, на искривленных губах белела пена...

— Слушай, слушай до конца, — сжал он Богдану до боли плечо, — меня таки схватили... десятки их попадали, как груши, но сила одолела... Повалили, связали... а через два дня налетел сюда сам кат — Ярема — творить суд и расправу... Привели меня, связанного, на майдан, смотрю, а там и жена моя, и детки... а кругом сторожа... а тут же и костер, и колья... Бросился я к князю в ноги, чтобы казнил меня, как хотел, а их бы отпустил неповинных... Но князь топнул ногою и крикнул: «Всех вас — огнем и мечем!» И, выхватив саблю, ударил меня по лицу и рассек его пополам... кровь залила мне глаза, но дьявол приказал засыпать мне порохом рану и привязать меня к столбу, чтоб я полюбовался пытками моей зироньки и детей... О! — застонал Кривонос ужасающим стоном и ударил себя кулаками в грудь с такой силой, что пошатнулся и упал бы сам, если б не поддержал его подскочивший Богдан.

— Не выдержит ни один зверь такой муки, соберись все пекло — и оно не выдумало б ее! — задыхался он, давясь подступившими к горлу слезами. — Жену сожгли живой... Я видел, как огонь побежал по волнам ее светлых волос... как они чернели и сбегались в комки... как лопнули ее чудные глаза... Ой, слушай, слушай до конца! — почти безумно шептал он. — Сына, дитя малое, раздели и посадили на кол... Как оно пронзительно кричало и корчилось от муки!.. Вот тут сейчас... стоит этот крик... звенит в ушах... а ее, ангела божьего... мою Олесю... предали зверскому поруганию до смерти, — выкрикнул с нечеловеческим усилием Кривонос, бросился с рыданием на землю и долго бился на ней в конвульсиях.

Богдан хотел было утешить своего друга, но слова застыли в его горле, он прижал только молча к своей груди казачью несчастную голову.

Кривонос осилил наконец муку и поднялся с хриплым диким рычанием:

— Меня собирался особенно замучить иуда, но я ушел... спас свою жизнь для того, чтобы мстить за народ... поклялся страшною клятвой отдать всю эту ненужную, подлую жизнь одной мести и истреблению врагов... И отдам... и поймаю, даст бог, Ярему с семьей! — захохотал он безумно и, вынув саблю, подал ее Богдану: — Вот, на! Если твоя просьба нужна для Украйны-неньки, если она необходима для блага кровного люду... так возьми этот клинок и всади его в мою грудь... иначе у меня не хватит силы исполнить ее!..

Богдан отклонил саблю движением руки и произнес дрогнувшим голосом:

— Твое горе так велико, что перед ним опускаются руки!



После долгого рабочего дня спустился над Суботовым тихий, мирный вечер. Покончены уже все дневные работы в панском дворе. Журавель у колодца не скрипит, а, поднявшись высоко в воздухе, замер, словно задремал перед наступающим сном. Из труб пекарни подымается прямыми струйками голубоватый дымок, готовится вечеря. На черном дворе, у повиток, толпится только что пригнанный с поля и напоенный у колодца табун, в соседней кошаре мычат коровы и блеют овцы. На завалинке, у пекарни, молча сидят утомленные поселяне, флегматично посасывая люльки и поглаживая оселедцы да чуприны. По улице возвращаются с поля запоздавшие косари и гребцы; слышатся шутки и взрывы задорного смеха. Пыль, поднимаемая ими, стоит в воздухе золотыми столбами. Молодой пастух, облокотись на кол в перелазе, остановил какою-то ласковою шуткой мимо идущую стройную дивчыну с ведрами на коромысле; дивчына кокетливо усмехается, сверкая своими белыми зубами и придерживая коромысло рукой. Солнце только что спряталось за темным лесом, золотой ореол еще блещет над ним, а противоположная сторона неба уже медленно покрывается робким розовым сиянием. На крылечке сидит Ганна с двумя мальчиками и Оленкой. Андрийко поместился на ступеньке у ее ног с одной стороны, а Оленка с другой; Юрась, все еще бледный и хилый, лежит белокурою головкой у ней на коленях. В сторонке, на мураве, сидят Катря с Оксанкой и плетут себе венки из золотых гвоздик да синих волошек.

Ганна рассказывает детям о том, как томятся невольники на турецких галерах, в полону у татар, как их вызволяют оттуда казаки, как они сами спасаются бегством и сколько опасностей и случайностей встречается им в пути. И Оленка, и Андрийко слушают рассказ затаивши дыхание, сжимая свои черные брови, а Юрко уже задремал, убаюкиваемый ровным голосом Ганны. Но, несмотря на свой непрерываемый рассказ, Ганна не перестает думать все об одном: вот уже два дня, как дожидается дядька здесь в Суботове гонец из Варшавы с письмами от какого-то важного лица, а дядька все нет... Говорил, что вернется через неделю, вот уже десятый день в исходе, а их все нет. Каждый вечер поджидают их, а все понапрасну... Не случилось ли чего?..

Взгляд ее скользнул по черному двору, мимо собравшихся уже возле огромного казака косарей и остановился на молоденьких дивчатках. Сидя на зеленой траве с полными фартуками цветов, они сами казались двумя большими цветками, поднявшими свои головки из травы. Дивчатка о чем-то говорили; Ганна не слыхала их слов, но, глядя на их молоденькие, оживленные лица, ей почему-то вспомнилось свое безотрадное детство, подернутое туманом, а потом пришли на мысль и горячие слова Богдана, его молодое, воодушевленное лицо, и собственные муки, и слезы, и Ганне вдруг сделалось жаль чего-то: не то своей уплывающей молодости, не то своих развеявшихся грез... Тихая тоска охватила ее, и рука Ганны замерла неподвижно на белокурой головке Юрка.

В противоположной стороне неба вырезался и словно повис в сиреневато-розовой мгле полный красный месяц...

— О, уже повень! — заметила Катря, подымая к небу глаза.

— А когда они уехали, кончалась только первая квадра! — вздохнула Оксана.

— Значит, скоро приедут, — ответила тихо Катря, проникаясь необыкновенным почтением к грусти подруги, еще недоступной для нее.

— Ох, когда-то, — опустила печально голову Оксана, — а может быть, и случилось что... Ты разве не слыхала, какие только ужасы рассказывал тот безрукий, что пришел вчера на хутор?

— Ну, с батьком... — заметила уверенно Катря, — с батьком не может ничего случиться, да и Олекса ж не кто-нибудь, а запорожский казак!

— А может, он не с паном дядьком, а прямо поехал на Запорожье, — вздохнула опять Оксанка.

— А, что ты верзешь! — вскрикнула даже сердито Катря. — Ну, как такое говорить?! И как бы это он поехал на Запорожье, не попрощавшись с тобой?

— А почему б же ему непременно прощаться со мной?

— Почему? — переспросила Катря, бросая на Оксану лукавый, выразительный взгляд.

— Ну да, почему? — повторила уже несмело Оксана, краснея и опуская глаза.

— Потому что он кохает тебя! — отрезала Катря, но Оксана не дала ей окончить.

— Катруся, голубочка, серденько мое, когда б же тому правда была! — обвивала она шею подруги руками, пряча у ней на плече свое вспыхнувшее лицо.

— Правда, правда! — повторяла настойчиво Катря, стараясь освободиться от рук подруги и заглянуть ей прямо в глаза.

— Откуда ты знаешь, откуда ты знаешь? — шептала Оксана, припадая еще крепче к плечу подруги.

— Потому что он всегда на тебя только и смотрит, с тобою всегда розмовляет, где ты, туда и он идет, — говорила торопливо Катря. — Потому что он тебе дарунки всегда привозит, потому что, — добавила она решительно, — он не хотел уезжать из Суботова на Запорожье, а что ж бы ему за утеха была без тебя на хуторе сидеть?

— Серденько, рыбонька моя, — прижималась к ней Оксана, — когда б ты знала, как мне сумно без него! А когда он уедет на Запорожье, Катруся, голубочка, я... я... умру без него!

— Ну, вот уж и умру! — развела руками Катруся.

— Да, да, умру, — продолжала горячо Оксана. — Я буду каждую минуту думать, что с ним случилось что-нибудь, что он забыл меня, покохал другую, что он... Ох, Катруся, ты не знаешь, как я люблю его!

Вдруг неожиданный резкий детский крик прервал слова Оксаны. Дивчатка оглянулись.

По направлению ворот бежали вперегонку Андрий и Оленка, отчаянно размахивая руками.

— Тато, тато едет и Олекса с ним! — кричали они что есть духу.

Действительно, за живою стеной зелени плавно опускались и подымались, приближаясь к воротам, две красные казацкие шапки и два дула рушниц. Слышался частый топот приближающихся коней.

— Они, они! — вскрикнула Оксана не то с радостью, не то с испугом. — Катруся, голубочка, уйдем отсюда: я не могу здесь... при всех... он увидит, что я плакала... Голубочка, уйдем скорее, скорее!

И дивчата, оставивши свои начатые венки, бросились поспешно к дому.

Топот коней раздался явственно, и в распахнутые настежь ворота влетел белый конь Богдана, а за ним и гнедой Морозенка. Кони лихо пронеслись по двору галопом и остановились как вкопанные перед крыльцом.

— Добрый вечер! — поклонилась радостная Ганна, спускаясь с крыльца. — Что так забарылись?

— Не по воле, — ответил угрюмо Богдан, соскакивая с коня и передавая повод Морозенку.

Дети бросились целовать его руку.

— Ну, ну, вы, дрибнота, — ласково отстранял их Богдан, — садитесь-ка лучше на коней да поезжайте с Морозенком в конюшню.

В одно мгновенье ока Андрийко очутился уже в седле отца, а Олекса подсадил Оленку на своего коня и торжественно повел их по направлению к конюшне.

— Что ж, дома все благополучно? — спросил Богдан, подымаясь вверх по ступеням.

— Слава богу, — ответила Ганна и, заметивши сумрачное выражение лица Богдана, поспешила добавить: — Без вас, дядьку, приехал гонец из Варшавы и привез от какого-то магната листы, а от кого, не сказал.

— Гонец из Варшавы? — вскрикнул Богдан, сразу меняясь в лице. — Где же эти пакеты? Скорее, скорее давай!

Ганна бросилась в будынок и возвратилась с двумя пакетами в руках. Один из них был большой и солидный, запечатанный восковою печатью, а другой небольшой, без всякой печати, туго перевязанный красною ленточкой. Богдан торопливо взломал печать. По мере чтения лицо его прояснялось все больше и больше, сжатые брови расходились, морщины разглаживались на лбу...

Богдан просмотрел еще раз бумагу и, сложивши ее, обратился бодро к Ганне:

— Добрые вести, Ганнусю, посылает нам господь! — Затем он развязал с недоумением маленький пакет, глянул на подпись да так и замер весь. «Марылька? — чуть не вскрикнул он. — Боже мой, что ж это значит? Отчего?» И, не давая себе ответа на тысячу разных вопросов, вихрем закружившихся в его голове, Богдан жадно принялся читать это письмо.

Сначала от волнения и неожиданности он мог только с трудом разобрать нестройные, кривые буквы, изукрашенные множеством завитушек, но дальше чтение пошло уже легче.

«Коханому, любому тату, — начиналось письмо, — нет, напрасно я называю своего названного отца любым, коханым: он недобрый, он не любит Марыльки, он совсем забыл свою доню; кинул ее и ни разу не приехал, не справился даже, как ей живется и какая она стала теперь!»

Невольная улыбка осветила лицо Богдана: из-за этих кривых нетвердых строчек выплыло перед ним прелестное, кокетливое личико Марыльки, с капризно надутыми губками.

«А я никогда не забываю тата, потому что люблю... Я всегда думаю о том, что он обещал приехать и забрать свою Марыльку», — стояло в письме.

Дальше шли рассказы о своей жизни. Марылька жаловалась Богдану, что ей живется куда как плохо у Оссолинских, что ее держат не как равную, а как приймачку. У Оссолинских-де взрослая дочь, и они не хотят, чтобы она, Марылька, показывалась вместе с нею, потому что за Марылькой шляхетство больше упадает, чем за канцлеровой дочкой. А очень ей нужны эти шляхетские залеты! Они ее оскорбляют, и нет ни одного щырого человека, чтобы мог ее защитить. Она прячется от них, она все время вспоминает своего славного коханого тата. Вспоминает о том, как он ее спас от погибели на турецкой галере.

«Тато, конечно, смеяться будет и не поверит Марыльке, а она согласилась бы с радостью все те же ужасы перенести вновь, лишь бы снова встретиться с татом и так провести остальное путешествие, как тогда провели они. Только... ах! Что ж бы из этого вышло? Недобрый тато опять бы оставил ее у чужих людей. А если так, то пусть тато никогда не ищет встречи с нею, потому что теперь она не перенесла бы этого...» Здесь слова обрывались и несколько слов расплывалось в круглые пятнышки.

«Слезы! — резнуло молнией в голове Богдана. — Она плакала, она скучала обо мне! Бедняжка, бедняжка моя!» Дальше Марылька желала Богдану всего доброго да хорошего и просила вспомнить хоть разочек бедную маленькую Марыльку, у которой на всем широком свете остался один только «тато Богдан».

Окончив чтение, пан сотник просмотрел еще раз письмо и словно замер в каком-то очаровании. Это маленькое письмецо вызвало перед ним какими-то неведомыми чарами тысячи забытых образов и картин. Они нахлынули на него неожиданно неотразимой толпой. То он видел красавицу Марыльку на руках свирепого запорожца при пожаре турецкой галеры, то она выглядывала, прелестная и воздушная, как небесное виденье, из какой-то туманной дали и словно Манила его к себе, то снова сидела она перед ним в роскошном наряде на ковре в каюте на атаманской чайке, обдавая его чарующим взглядом своих синих очей, то он держал ее у себя на руках, бледную, как водяная лилия, с закрытыми глазами и упавшею до земли роскошною, золотистой косой.

Письмо было пропитано душистым розовым маслом, и этот опьяняющий запах вызывал в его воображении еще живее, еще блистательнее ее чарующий образ. Неподвижный стоял Богдан, сжимая в руке маленький желтый листок; кровь приливала к его лицу, к вискам горячею, жгучей волной. Какое-то смутное, темное чувство захватывало его дыхание, теснило грудь. Среди всей его трудной, исполненной тревог и опасностей жизни снова появился перед ним так нежданно-негаданно этот дивный опьяняющий образ, словно светлый, манящий ручей перед истомленным в пустыне путником. О, припасть к его журчащим струям, утолить свою жгучую жажду и, забывши свой караван, свой долгий, утомительный путь, уснуть под нежный лепет его навек опьяняющим сном!

— Добрые вести, дядьку? — прервала, наконец, молчание Ганна.

— Счастливые, счастливые, Ганнусю! — вскрикнул порывисто Богдан и заключил неожиданно в объятия растерявшуюся и вспыхнувшую Ганну.

Весть о возвращении пана быстро облетела весь двор: все наперерыв спешили приветствовать его. Богдан словно помолодел и переродился: к каждому обращался он с ласковым словом или с веселою шуткой.

— Ну, панове господари! Что ж это вы нас все словами потчуете? — заявил наконец весело Богдан. — Пора бы и вечерять дать, ведь мы с Морозенком добре отощали, ровно собаки в пашенной яме... Ганнусю, а Ганно! — обернулся он, но Ганны уже не было на крыльце.

— По хозяйству пошла, — прошамкала баба, — вечерю сейчас дадим; а там пани дожидается, тоже хотела повидаться.

— Сейчас, сейчас, — согласился Богдан и вступил за старушкою в сени.

Распахнувши дубовую дверь, ведущую в большой покой, он остановился на пороге и, осенивши себя широким крестом, помолился на образа. Стол в светлице был уже накрыт к вечере, и свечи в высоких шандалах, парадно зажженные для приезда хозяина, освещали установленный оловянными мисками стол. Богдан оглянул комнату; но Ганны не было и здесь. Он прошел в открытую дверь и вошел в покои своей больной жены. Тонкий запах засушенных трав сразу пахнул на него и навеял какую-то тихую грусть. Здесь на простом ложе, среди высохших трав и цветов, лежала такая же высохшая и желтая, бедная преждевременная старуха.

— Ох, приехал ты, сокол мой... слава богу! Еще раз привел господь увидеть тебя! — заговорила с одышкой больная, приподнимаясь навстречу мужу.

— Ого! Еще и не раз увидимся! — постарался ободрить больную Богдан, здороваясь с ней.

— Нет, нет, теперь уж не то... тут она у меня, — указала больная рукою на сердце, — чувствую я ее день за день... Скоро уже развяжу тебе навсегда руки...

— Что ты, что ты? — остановил было больную Богдан, но она продолжала еще настойчивее, с силою, даже непонятною при такой слабости:

— Скоро, скоро... да и благодарю за то бога... повисла я тебе, как камень на шею... ты молодой да крепкий... тебе бы жить надо... а тут... только... Стой, стой!.. Я не нарекаю, — остановила она Богдана, — и тебе, и господу дякую... другой бы, может, и бил, а ты...

Здесь она остановилась и, взявши с усилием руку Богдана, поднесла ее к губам. Богдан хотел было вырвать свою руку, но больная прошептала тихо:

— Нет, не бери... так хорошо.

Богдан отвернулся в сторону и начал рассматривать концы своих сапог. Казалось, больная заметила тяжелое впечатление, производимое ее словами. Она печально улыбнулась и начала веселее, стараясь переменить разговор.

— А как ездилось, все ли благополучно?

— Слава богу милосердному, снова простер над нами десницу свою!

— Слава тебе, господи! — перекрестилась и пани.

— Только мне-то не удастся и отдохнуть, — продолжал Богдан, не поднимая глаз, — из седла в седло! Сегодня вот приехал, а завтра снова в Варшаву скачи!

— Завтра? В Варшаву? — вырвалось горько у больной. — Господи, господи, а я ж то думала хоть умереть при тебе.

— Да что ты? Бог с тобой! — повернулся к ней Богдан. — Отслужим завтра молебен, ворожку призовем, и легче будет.

— Поздно!.. — махнула безнадежно рукою пани, и в этом слабом, надорванном голосе Богдан прослышал действительную правду ее слов. — Не поможет уже мне ни молебен, ни ворожка... Силы моей нету жить... Уходит она с каждым днем, да и лучше, — вздохнула она, утирая слезу, — и вам легче будет, и мне покой... Не застанешь ты меня... — продолжала она после минутной паузы, снова прижимая Богданову руку к своим губам, — жалко только... с тобой жила... при тебе бы хотелось и умереть... легче было б... да что ж, коли справа... — больная остановилась.

— Ты беспокоишь себя понапрасну... — постарался успокоить ее Богдан.

— Я не плачу, нет, — отерла она глаза, — спасибо тебе за все, за все... Знаю я, что тебе нельзя без жинки, без хозяйки жить, только как будешь выбирать, — голос ее задрожал, и на глазах показались слезы, — выбирай такую, чтобы деток моих бедных... — больная остановилась, стараясь побороть подступающие слезы, — жаловала и любила, а я уже буду для вас там, у господа, долю просить...

К вечере в комнату вошла и Ганна. Она была бледнее и сдержаннее обыкновенного; по сомкнутым губам, по строго сжатым бровям видно было, что она только что поборола в себе какое-то сильное душевное волнение.

Народу вокруг стола собралось немного. За отсутствием хозяйка, гости все почти разъехались, остались только постоянные обитатели хутора. Пришел Ганджа с Тимком, пришел дед, Морозенко и еще несколько Казаков, проживавших почти постоянно в Суботове. Оксана и Катря вошли в комнату, когда все уже шумно разместились вокруг стола... Поцеловавши чинно Богдана в руку, они поклонились всем и молча заняли свои места; поймавши на себе взгляд Морозенка, Оксана вспыхнула до корня волос и поспешила нагнуться, чтобы скрыть свое пылающее лицо.

За столом установилось самое веселое настроение. Богдан был так искренно весел и оживлен, как это бывало многие годы тому назад; это состояние духа хозяина электрическим током передавалось всем присутствующим. Дымящиеся кушанья исчезали с поразительной быстротой, кубки то и дело наполнялись заново.

— А что, батьку, верно, добрые вести получил? — осклабился широко Ганджа.

— Добрые, добрые, дети!

— Да и пора уже, — заметил Ганджа, опрокидывая кубок.

— Ох, пора, пора! — согласились и другие.

— В Варшаву зовут... завтра ехать надо, — заявил загадочно Богдан, обводя всех таким орлиным взором, что все поняли сразу, что звать-то не зовут, а запрошуют. — То-то, Олекса, — продолжал он весело, отодвигая от себя порожнюю миску, — нет нам с тобою отдыха: из седла в седло. Сегодня приехали, а завтра опять. Тебе, сынку, завтра же на Запорожье скакать... лысты важные дам.

— На Запорожье так на Запорожье, — вскинул удало головою Олекса, — лишь бы дело, батьку, то и на край света можно лететь! Эх, обрадуются братчики! — продолжал он радостно, оживляясь с каждым словом. — Давай лысты, батьку, стрелою татарскою полечу.

Казалось, восторженное оживление казака не произвело ни на кого особенного впечатления; однако при первых словах его Оксана вся вспыхнула вдруг, а потом так же быстро побледнела как полотно.

«На Запорожье завтра едет... и рад... и ждет только, как бы скорее, а я, дурная, думала, что он, что он... — Оксана вдруг с ужасом почувствовала, как верхняя губа ее задрожала, веки захлопали и к горлу подкатило что-то давящее, неотразимое. — Господи, господи! — зашептала ома поспешно. — Только бы не при всех: какой сором, какой позор!»

Но горло ей сдавливало еще сильнее, губы непослушно дрожали, а выйти из-за стола не было никакой возможности. Катря бросила взгляд на расстроенное лицо своей подруги и обмерла вся.

Между тем разговор за столом продолжался еще веселее.

— Батьку, пусти меня с Морозенком на Запорожье, — заметил несмело Тимко, — обабился я здесь совсем.

— Обабился? — покатился со смеху Богдан, а за ним и остальные. — Рано, сынку, рано! А может, и ты, Морозенку, обабился у нас на хуторе?

— Э, нет, батьку! На хуторе хорошо, а если на Запорожье — хоть сейчас понесусь!

Оксана с отчаяньем закусила губу.

— Молодец ты у меня, знаю; затем-то и выбираю тебя. Да и без того пора уже до коша. А ты, сынку, еще погоди, — обратился он к Тимошу, — тебе еще на Запорожье рано, а даст бог, побываем там с тобою вместе.

— Эх, кабы привел господь! — вырвалось у Ганджи и у нескольких Казаков.

— У бога милости много! — кивнул дед седой головой. — А что, пане господарю, не слыхал ли где чего? Тут к нам один безрукий приходил, говорит, что это его так Ярема покарал: такое рассказывал, чего и мои старые уши отродясь не слыхали.

— Правда, диду, слышал и я... ну, да не век же королятам и своевольничать: урвется когда-нибудь им нитка.

Все эти недоговариваемые намеки интриговали еще больше слушателей.

— Да что ж это у нас порожние кубки? Гей, Ганно, прикажи-ка меду внести!

Ганна поднялась было с места, но Оксана сорвалась раньше ее.

— Я схожу, панно Ганно, — шепнула она и, не дождавшись даже согласия, опрометью бросилась за дверь.

И было как раз впору, потому что слезы висели уже у ней на ресницах. Очутившись в сквозных сенях, она бросилась прямо в сад, не подумавши даже отдать распоряжение насчет меда. Одно желание — скрыться от всех, убежать в такую гущину, где бы никто не отыскал, толкало ее, и она бежала через сад так поспешно, словно ее догонял кто-нибудь.

Ночь стояла теплая, лунная, чарующая... Стройная тень девушки быстро мелькала мимо кустов и деревьев и, наконец, остановилась на самом краю левады, там, где она уже примыкала к открытой степи... И хороша же была степь в эту летнюю лунную ночь!

Полный месяц с самой вершины неба усыпал ее всю мелким, ажурным серебром. Трещание цикад и кузнечиков наполняло воздух какой-то нежной, усыпляющей мелодией. Запах свежих трав и диких цветов разливался над всей поверхностью теплой волной. Но ничего этого не заметила Оксана. Как подстреленная птичка, упала она ничком в землю и залилась слезами. Они давно текли уже по ее щекам, а теперь хлынули неудержимо с громким всхлипыванием. Оксана плакала, припавши головою к коленям; иногда она раскачивалась, как бы желая сбросить с себя часть тягости, душившей ее.

— Не любит, не любит, не любит! — повторяла она сама себе. — А я-то, я-то, дурная, поверила тому, что он любит меня! На Запорожье собирается, с радостью полетит... Когда бы хоть трошечки любил, зажурился б, а то... Ох боже ж мой! Боже ж мой! — закачалась снова Оксана, прижимая руки к лицу. — Да и за что ему любить меня? Что я такое? Он казак, а я... так себе, бедная дивчына... ни батька, ни матери... сирота, приймачка... Он, верно, шляхтянку какую возьмет, а я... Ох, какая ж я несчастная, какая я несчастная! Нет у меня ни одной своей души на целом свете! — и слезы из глаз Оксаны полились еще сильнее, и чем больше она плакала, тем все жальче становилось ей самое себя, тем горьче лились ее слезы. Вдруг не в далеком от нее расстоянии раздались чьи-то поспешные шаги.

— Оксано, где ты? — послышался негромкий оклик, но Оксана не слыхала его.

— Боже мой, боже! — шептала она, покачиваясь всем туловищем. — Да лучше ж мне умереть, чем так жить.

Темная фигура казака уловила направление, по которому неслись громкие всхлипывания, раздвинула кусты и вынырнула на освещенную месяцем площадку. Девушка сидела на траве и так жалобно всхлипывала, что у молодого казака сжалось сердце.

— Оксанко! — произнес он негромко, подходя к ней и дотрагиваясь до ее плеча.

— Ой! — вскрикнула не своим голосом Оксана, подымая голову, и, заметивши Морозенка, в одно мгновение закрыла ее снова и фартуком, и руками.

Олекса заметил только большие, черные, полные слез глаза и распухшее от рыдания личико девочки.

— Оксано, голубочко! — опустился он рядом с ней на траву. — Я уже давно ищу тебя. Скажи мне, может, тебя обидел кто?

Прошло несколько секунд, но Олекса не получил никакого ответа. Наконец, из-под фартука раздался голос, прерываемый непослушным всхлипываньем:

— Это я... руку... ударила.

— Руку? — переспросил Олекса, и по лицу его пробежала лукавая усмешка. — Покажи-ка мне где? — Но так как Оксана руки не давала, то он взял ее силою; но, осмотревши всю смуглую ручку, не нашел на ней никакого знака. — Оксано, неправда твоя!.. — произнес он с укором. — Скажи ж мне, чего ты плакала, а?

Оксана попробовала было вырвать свою руку, но Олекса держал ее крепко и сильно.

— Пусти меня! — рванулась она, чувствуя, как на глаза ее навертываются слезы. — Никому до меня дела нет!

— Нет, не пущу, покуда ты не скажешь!

— Пусти! Баба сердиться будет!

— Я ведь завтра на Запорожье уезжаю!

При последних словах Олексы плечи Оксаны задрожали снова.

— Слушай, Оксано, — заговорил он мягко, охватывая ее плечи рукою, — или тебя кто обидел, или у тебя на сердце есть какое-то горе... Отчего же не хочешь ты со мной поделиться? Разве я чужим тебе стал? Разве ты от меня отцуралась?

— Не я, не я! — вскрикнула, захлебываясь слезами, Оксана.

— Так кто же тебя против меня наставил?

— Ой боже мой, боже мой! Не могу я, не могу! — всхлипывала и ломала руки Оксана.

— Видишь ли, какая правда, — произнес Олекса с горьким укором, — я все тот же, а ты... вот не можешь и правды в глаза мне сказать... забыла, верно, то время, когда жили вы еще с батьком в Золотареве.

Сердце Оксаны забилось быстро и тревожно, как у испуганной птички. «Господи, да неужели, неужели?» — пронеслось в ее голове.

Олекса сам помолчал, как бы желая преодолеть охватившую его вдруг робость. И затем продолжал снова:

— Я завтра еду на Запорожье; кто знает, когда и вернусь теперь... хотел спытать тебя, помнишь ли ты то, о чем обещались мы друг другу, когда еще были детьми?

И какой-то непонятный ужас, и нежданная радость оледенили вдруг все члены Оксаны; только в голове ее быстро-быстро, как блуждающие огоньки, замелькали пылающие слова: «Господи! Счастье, жизнь моя, радость моя!»

— Оксано, что ж ты молчишь или забыла совсем? — продолжал Олекса, стараясь заглянуть ей в лицо; но смуглые ручонки прижались к лицу так судорожно, что он оставил свою попытку.

— Помню! — раздалось, наконец, едва слышно из-за сцепленных пальцев.

— Так скажи ж мне, — продолжал он смелее, — повторишь ли ты теперь то, что сказала тогда? — ив голосе Морозенка послышалось подступившее волнение.

Оксана молчала.

— Скажи же мне, — продолжал он уже смелее, — согласна ли ты ждать меня, пока я вернусь из Сечи значным казаком? Ну, а если... все мы под богом ходим, на войне...

— Умру! — вскрикнула Оксана и судорожно, громко зарыдала, припавши к его груди.

— Оксано, голубочко, так ты любишь меня? — вскрикнул Олекса, горячо обнимая ее и хватая за руки. Упрямые руки уже не сопротивлялись, и перед Морозенком предстало заплаканное личико с растрепанными локонами волос. — Так ты любишь, ты любишь меня?

Вместо всякого ответа личико спряталось у него на груди.

— Скажи ж мне, ты любишь, кохаешь меня? — продолжал пылко казак.

— У меня нет никого на свете, кроме тебя, — раздалось едва слышно, и головка прижалась к нему еще беззащитней, еще горячей.

— Дивчыно моя! Радость моя! Счастье мое! — прижал ее к себе Олекса. — Так ты будешь ждать меня, и год, и два, и три?

— Целый век! — ответила Оксана, отымая голову.

— И никого, кроме меня, не полюбишь, если б даже я...

— Не говори так, Олексо, — вскрикнула Оксана, обвивая его шею руками, — никого, никого всю жизнь, кроме тебя!..

Олекса порывисто прижал к себе дивчыну и покрыл горячими поцелуями ее смущенное личико.


28

Между сбившеюся толпой на понтонном мосту через Вислу тихо пробирался на взмыленном Белаше Богдан{193}, за ним следовали гуськом четыре казака, взятые им из Суботова.

Мост гнулся и погружался в воду; можно было ожидать ежеминутно, что он разорвется и сбросит с себя в мутные, беловатые волны реки и всадников, и пеших, и сидящих в рыдванах пышных панов, и разряженных паней. Понуканья, визги, крики, проклятия и брань висели в воздухе и, перекрещиваясь, сливались в какой-то беспорядочный гул.

— Сто дяблов им рогами в печенку! — кричал посиневший от ярости упитанный пан, стоя в колымаге и грозя кулаками в пространство. — Гоните лайдаков канчуками, бросайте моею рукой к дидьку их в Вислу!

— Набок! Набок! — орали усердные панские слуги, расталкивая и награждая тумаками прохожих. — Дорогу ясновельможному пану Зарембе!

— Езус-Мария! На бога! Давят! — визжали женские голоса.

— Гевулт! Проше пана! — заглушал их резкий жидовский акцент.

— Да что вы, псы, прете? Тут вам не село, не фольварок, не дикие поля! — возрастал грозно впереди ропот. — От-тирай их, оттирай!

Толпа колыхнулась назад. Началась драка. Движение совсем приостановилось. Мост, под напором столпившихся в одном месте панских слуг и прохожих, начал судорожно вздрагивать и трещать. Послышались отчаянные вопли.

Богдан прижал шенкелями коня и продвинулся к панской колымаге.

— Остановите, вельможный пане, ваших дворян, — поднял он с достоинством край своей шапки, — иначе они развалят мост и вашу мосць потопят.

— Но какой подлый народ, — отозвался пан, тревожно оглядываясь, — и впрямь потопят... Гей, тише, там, Перун вас убей! — замахал он шапкой.

— За позволеньем пана, я проеду вперед и очищу дорогу, — тронул Хмельницкий острогами коня и прорезался им к самой сутолоке. — Остановитесь! — крикнул он повелительно. — Всяк иди своим чередом, не опережая и не давя друг друга!

Голос Богдана заставил всех вздрогнуть и остановиться. Вид и фигура его импонировали на толпу; она с уважением расступилась и двинулась, не спеша и не нарушая порядка, вперед. Послышались одобрительные отзывы:

— Вот это правильно! Видно сейчас вельможного пана! Не то, что панские подножки... в затылок! Нет, шалишь, и у нас кулаки есть! Мы тебе не хлопы!

Подъехавший пан Заремба поблагодарил Богдана хриплым баском:

— Благодарю за услугу от щырого сердца, панский должник! Прошу на келех венгржины, улица Длуга, камяница Вацлава Зарембы.

— Ия прошу благородного рыцаря, — прозвучало вслед за басом пискливое сопрано, и Богдан заметил высунувшуюся из-за тучного пана тощую фигуру подруги его жизни. — Вельможный пан не откажет, надеюсь.

— Благодарю, пышное панство, — изысканно поклонился Богдан, осаживая коня.

Раздалось щелканье бича. Колымага двинулась вприпрыжку с моста в гору. Богдан остановился подождать затерявшихся в толпе Казаков.

После целой недели резкого, почти осеннего холода и надоевших в дороге дождей погода вдруг изменилась; при въезде в предместье города — Прагу — небо прояснилось, живительные лучи солнца согрели летним теплом воздух и просушили наших путников. Теперь сверкающее солнце обливало ярким светом замок, высившийся на нагорном берегу вправо, лучилось на свинцовых крышах дворца, искрилось на золотых крестах готических храмов, подымавших из-за крыш свои высокие шпицы, и мягко скользило по пестрой веренице разнообразнейших домов, тянувшихся влево по берегу Вислы и громоздившихся по горе вверх.

«Да, — думалось Богдану, — вот оно, это место гордыни, этот Вавилон панский, где для прихоти одного человека бросают под ноги пот и кровь десятка тысяч людей, где утопает обезумевшее от своеволия и грабежа панство в чудовищной роскоши и разврате, где собратья мои считаются за псов, — что псов! Хуже, считаются за последних зверей... и там-то, в мрачных палацах, закована наша доля в цепях... Что-то сулит нам грядущее: освобождение или смерть? Все у подножия престола всевышнего... Но солнце нам улыбнулось навстречу... Не ласка ли это милосердного бога?»

Богдан снял набожно шапку и перекрестился широким крестом.

Целый почти день ездил Богдан по мрачным, извилистым улицам, обставленным стеною узких и высоких домов, с выступившими вперед этажами. Но нигде в старом месте не находил для себя он угла; все гостиницы и заезжие дома были переполнены наехавшим панством с многочисленной челядью и надворной шляхтой. Пришлось переехать в Краковское предместье; но и там, к несчастью, ни одной свободной светлячки не оказалось. На всех улицах, куда ни стучался Богдан, получал он один и тот же ответ: «Пшепрашам пана — все занято!»

Только к вечеру уже удалось Богдану отыскать возле Залезной Брамы себе местечко, и то в грязной халупе какого-то котляра-жида. Отведенный для вельможного пана покой скорее напоминал собою хлев, нежели жилье человека; крохотное окно, заклеенное пузырем, почти не пропускало света; подгнивший сволок (балка) лежал одним концом прямо на печке, треснувшей, обвалившейся и пестревшей обнаженными кирпичами; два колченогих деревянных стула и на каких-то обрубках канапа да стол составляли всю меблировку этого помещения. Воздух в нем был насыщен едким запахом чеснока и специальных зловоний, к нему примешивался из соседней конурки угар от уголья и минеральных кислот, ко всему еще стояла здесь адская духота, и за это убийственное помещение жид заломил десять злотых в сутки.

— С ума ты спятил, что ли? — накинулся на него Богдан. — Да у меня свиньи имеют лучший приют.

— Чем же я виноват, ясный грабя, — кланялся учащенно жидок. — Лучшего помешканья у меня нет, да и нигде теперь пан не найдет... так почему не заработать?

— Да что это у вас, ярмарка, похороны чи сейм?

— Нет, ясный грабя, не ярмарка, не похороны, — не дай бог! Похороны яснейшей крулевы уже отбыли... Ай вей, какие похороны! Чудо! — улыбнулся жид, усердно скребя под ермолкой низко остриженную голову, так что даже пейсы тряслись. — А приехал теперечки сюда его княжья, мосць Криштоф Радзивилл, и великий канцлер литовский князь Альбрехт Радзивилл, и великий маршалок литовский Александр Радзивилл... одним словом, алее — все Радзивиллы и Сапеги, и ясновельможный Ян Кишка{194}, и всякое другое вельможное панство: ждут из Ясс польного гетмана, ясноосвецоного князя Януша Радзивилла.

— А чего он там?

— Женился на дочке молдавского господаря{195}.

— А! Вон оно что! — протянул Богдан. «Ишь, куда залез, — промелькнуло у него в голове. — Примащивается bona fide{196} к Короне... Что ж? Ловко!»

— А про другие свадьбы не слыхал? — обратился он к жиду.

— Почему нет? — характерно скривился тот. — Много пышного панства женится. Чего им? Ой вей, вей! Едят, пьют, жвиняйте, и женятся. Коли б мне столько добра, ясный грабя, то и я раз у раз женился бы!

В это время из соседней конуры долетел вопль жиденка, сопровождаемый энергичной бранью балабусты (жены) и хлесткими звуками.

— Как же ты, шельма, женился бы, когда у тебя есть балабуста? — засмеялся Богдан. — Да она бы тебе повырывала все пейсы!

— Ой, ой пане! — закрутил головой жидок. — Дайте только мне дукаты... Ну, так как, ясный грабя не обидит бедного жидка, даст заработок?

— Да бес уже с тобой, коли другого выхода нет, давись ты десятизлоткой! Только вот этот пузырь вон, — проткнул он окно кулаком, — а то дышать нечем.

— Цто ясной мосци угодно, все к панской услуге, — радостно потирал руки жид и сметал полой своего лапсердака со стола и жалкой мебели пыль, которая на всем лежала толстым слоем.

Распорядившись насчет помещения коней и их корму, Богдан заказал себе у жида фаршированную щуку, добавил к ней добрый окорок ветчины. Повечерявши и выпивши домашней горилки и меду, он разостлал на полу две попоны, положил под голову седло и, несмотря на нападение всякой погани, несмотря на крик жиденят, на стук молота, на звяк меди, заснул богатырским сном.

Уже солнце ярко играло на черепицах высокой крыши соседнего дома, когда на другой день проснулся Богдан. Потянувшись в сладкой истоме, он хотел было перевернуться на другой бок и доспать не досланное в дороге, но тут только и вспомнил, что он в Варшаве и что приехал сюда по чрезвычайно важным делам. Это сознание побежало едкой тревогой по успокоенному было мозгу и заставило Богдана вскочить на ноги. Было уже относительно поздно, и его яйцевидные нюрнбергские дзыгари{197} показывали девятый час.

— Фу-ты, стонадцать чертей, как по-пански заспал! — вскрикнул Богдан и начал торопливо одеваться.

Несмотря на господствовавшее у Казаков в том веке презрение к наряду, Богдан на этот раз изменил общему принципу и отнесся к своему туалету внимательно: умывшись и обливши из ведра водой себе голову и шею, Богдан тщательно подголил свою чуприну и щеки, глядясь лишь в миску с водой. Потом, переменивши белье, облекся в щегольский костюм, мало чем разнившийся от польского. Обул он сафьянные чеботы с серебряными каблуками и такими же, прикрепленными к ним, острогами (шпорами); облекся в широчайшие шаровары шарлатного (пуисового) цвета; надел жупан белого фряжского сукна, отороченный золотым галуном, усаженный в два ряда золотыми же гудзями (пуговицами) с аграфами и украшенный на правом плече такою же на шнурке кистью (знак сотницкого достоинства); накинул сверх жупана пышный кунтуш с вылетами (откидными рукавами) из темно-зеленого венецийского бархата — аксамиту, преоздобленный дорогим гафтом (шитьем); опоясал его роскошным пестрым шелковым поясом, полученным от перекопского хана Тугай-бея{198}; заткнул за пояс пару турецких пистолетов, а к левому боку пристегнул драгоценную саблю — почетный дар нынешнего короля Владислава IV — и насунул еще набекрень высокую баранью черную шапку, с выпускной красной верхушкой, украшенной золотою кистью, да и преобразился в такого молодца-рыцаря, что жид только кланялся, да чмокал, да разводил от изумления руками.

И правда, хотя Богдану и перевалило уже за сорок лет, но статная его фигура хранила еще молодую, бодрую силу, мужественное лицо играло заманчивою свежестью, а глаза горели пылким огнем; в этом блестящем наряде он положительно был красавцем и являл в себе такую неотразимую мощь, перед которой всякая панна опускала глаза, а пани вспыхивали ярким полымем.

Богдан сел на коня и в сопровождении казака из своей сотни отправился на замчище, где в одном из зданий жил государственный канцлер Александр Оссолинский.

Узкие кривые улицы Варшавы были полны уже народом, заставившим Богдана пробираться медленно, с остановками. Солнце уже порядочно жгло и играло яркими пятнами на пестрой толпе. Время приближалось ко второму сниданку, и с каждым шагом коня возрастало у нашего путника нетерпение поскорее добраться до покоев его княжьей мосци; но ускорить аллюр коня было невозможно. Склонив голову, ехал Богдан, не обращая внимания ни на суету нарядной толпы, ни на красоту зданий, ни на богатства, выставленные напоказ у дверей склепов, ни на лестные на его счет замечания встречных; он весь погружен был в себя и чувствовал, как непокорная тревога заполняла его все сильней и сильней...

И в его жизни, и в общественных интересах минута была серьезна; вершилась судьба горячо любимой им родины... Он напрягал все свои думы, чтобы разрешить предстоящие задачи, выбрать вернейший путь, предугадать будущее, но своевольные думы мятежно рвались и уносили его из тернистого пути в сказочные убежища неги и райских утех... Дивный образ, мимолетно сверкнувший в прошедшем, вставал перед ним, облекался в чудные краски, жгучей волной наполнял его трепетавшее сердце: и надежда и мука, и жажда встречи бурлили в тайниках его души и горели в глазах неспокойным огнем.

Хотя из письма Марыльки и видно было, что ей не сладко живется у Оссолинского, что она тоскует по своем тате, хотя ни единым словом не заикнулась она о возможности предстоящего брака, но кто знает? Девичье сердце изменчиво, девичьи слезы — роса, а разве в Вавилоне этом мало искушений? Неопытная дытынка может и мишуру, и блестящую цацку принять за щырое золото. Уж из-за одного желания вырваться из тюрьмы на широкую волю может она решиться на рискованный шаг, а то и Оссолинский может принудить, — иначе откуда бы мог пойти такой слух?.. Нет, это соврал Ясинский. Две свадьбы? Ну, вот дочь свою выдает, да еще этот Радзивилл Януш. Нет, быть не может! А если правда? И в жаркий июльский день, под палящими лучами солнца пробежала по спине Богдана холодная дрожь, а сердце сжалось от боли...

Он сдавил шенкелями коня, но благородное животное только поднялось на дыбы, а давить людей отказалось. «Эх, скорее бы, скорее, — стучало в висках у Богдана, — узнать все, разрешить это мучительное сомнение; но кривым улицам конца, кажется, нет! Да что это я, словно закоханный юнак, дрожу от жгучего нетерпения? — мелькало в голове Богдана. — Пристало ли мне, да и к чему? Ведь разве я ей, молоденькой, пышной панне, пара?.. Эх, ты пропасть! Ровно ведьма кочергой толкает в сердце, да пропади ты пропадом!»

И Богдан начал торопить коня, глазеть по сторонам, желая развлечься и перестать думать о чертовщине; закурил даже для острастки казацкую люльку. Но, несмотря на все усилия, чертовщина все лезла в голову и ведьма сладкими чарами, что пеленой, обвила его одурманенный мозг.

«А должно быть, хороша, ох хороша, как рассвет майского утра! И тогда еще, дитятком, была обворожительной и прекрасной, а что же теперь? И глядеть, верно, на нее страшно — молнией обожжет! Что это, в самом деле, раскис я, как пьяная баба? — дернул Богдан себя больно за ус. — Не хочу о пустяковине думать! Что-то вот запоет мне про наши справы пан канцлер? Оправдает ли слова Радзиевского? Или вот сам король... Его-то яснейшую мосць мне нужно увидеть... А очи-то у нее синие-синие, как в Черном море под прямым лучом солнца волна, а кудри... Фу-ты, навождение!» — даже плюнул Богдан и выругал себя энергической бранью.

Только к полудню добрался наш путник до замчища; поручив своего Белаша казаку, он поспешно миновал браму и вошел в двухэтажный палац налево, что стоял прямо против королевского дворца. Оссолинский, будучи сравнительно с другими крезами-сенаторами бедным, помещался не в собственном доме, а в казенном.

И у внешнего входа, и у внутренних дверей стояли там гайдуки, статные и рослые телохранители княжьей мосци, в своеобразных пышных нарядах, представлявших смесь французской моды (штиблеты и башмаки) со шведской (кафтан); комнатные казачки-джуры толпились во внутренних покоях.

Богдан остановился в какой-то круглой приемной, пока побежали доложить о нем княжьей мосци. Комната не имела обыкновенных окон, а освещалась только овальными отверстиями, помещенными в самой вершине купола; в простенках между пятью или шестью дверями стояли большие портреты. Богдан не обратил, впрочем, внимания на оригинальный покой, а почувствовал, что его вновь охватил непрошенный лихорадочный озноб...

«Здесь, под этою кровлей, быть может, за одной из дверей... а может, и нет ее? Кто знает?»

казачок в это время отворил дверь направо и повел Богдана узким, полутемным коридором до другой, распахнув которую, он почтительно остановился и пропустил пана сотника вперед. Богдан переступил через порог и очутился в обширном, роскошном кабинете; трое длинных, хотя и узких окон пропускали в него через многочисленные круглые, разноцветные стеклышки массу калейдоскопных световых пятен; они то мягко терялись на пушистом ковре, покрывавшем весь пол, то отражались радугами от блестящих, изразцовых стен, на которых изображены были целые картины исторических событий; у стен стояли громадные застекленные шкафы; посреди комнат возвышался с двумя пирамидами письменный стол.

Богдан только скользнул по всему тревожным, рассеянным взглядом... Из-за пирамид-этажерок, полных книг, поднялась к нему навстречу знакомая фигура магната и заставила Богдана сосредоточить на себе все его внимание.

— Здравствуй, с миром пришедший, — радостно приветствовал Богдана вельможа.

— Благодарю, много благодарю, ясный княже, — прошептал смущенно Богдан, низко склоняя голову и бережно дотрагиваясь до протянутой вельможной руки. — Будьте здравы к вящей божьей славе.

— Где уж нам, —улыбался похудевший и постаревший канцлер, — а вот я всегда рад видеть пана сотника в добром здоровье и бодрым. Теперь-то энергия панская нам и будет нужна: приспе убо час — advenit tempus{199}... Однако прошу, присядь, пане, — указал он на кресло с высокою прямою спинкой. — Ну, как же там, спокойно все, благополучно?

— Бог милосердный хранит, — ответил Богдан, — а ласка ясного князя защищает животы наши от напастей.

— Кабы-то моя была воля, разве ласка была бы такой мизерной? — опустил канцлер смиренно глаза. — Тут более орудуют Казановские.

— Мы не избалованы, княже, судьба у нас мачехой была; но от всех Казаков и от себя я приношу благодарность ясноосвецоному пану канцлеру и найяснейшему королю, — встал Богдан и торжественно поклонился, прижимая руки к груди, — глубочайшую благодарность за возвращенную нам хоругвь: эта святыня, это дорогое нам знамя, тронуло нас до слез и окрылило наши надежды.

— Оно ваше и по праву, и по славе, какой вы его покрыли, — произнес с чувством пан канцлер. — Так казаки, стало быть, довольны?

— Ожили и молятся за долголетие найяснейшего нашего батька и за упокой души святой нашей неньки.

— Да, богу угодно было осиротить нас и принять в свои селения благороднейшее и преданнейшее благу отчизны любвеобильное сердце, — вздохнул Оссолинский, — но судьбы его милосердия неисповедимы, и, может быть, то, что нам, темным, кажется горем, предусмотрено им во спасение... Да, так, так, — вертел он в руках табакерку, — значит, довольны... Прекрасно... И пан полагает, что наши друзья доверяют теперь репрезентанту власти от бога!

— Ждут и не дождутся ее проявления, — улыбнулся Богдан.

— Так что, если бы пришлось вам опять отправиться на чайках в поход, в настоящий уже грозный поход, встряхнуть, например, самый Цареград? — прищурился Оссолинский.

— Костьми легли бы за своего батька короля и за веру! — воскликнул с чувством Богдан.

— Да, мы на вас, храбрецов-рыцарей, полагаемся, — закашлялся слегка Оссолинский, — пан сотник пусть обнадежит их смело.

— Возвещу к великой радости; только ясный князь знает, — начал Богдан вкрадчиво, — что прошлый раз нам фортуна изменила на море и много казачьих душ поглотил Pontus Euxinus{200}... и не было чем утешить нашей туги великой; обещаниями одними ведь не согреешь, многие стали нетерпеливы.

— Да, да, это совершенно верно, — бормотал канцлер.

— У нас даже, княже, на этот счет сложилась пословица: «Казав пан, кожух дам, та й слово его тепле!»

— Хе-хе-хе! — рассмеялся пан канцлер. — Очень остроумно! Но кожух таки будет, хотя и короткий пока, а все-таки кожух.

Загрузка...