— Однако к делу, — прервал его размышления Вишневецкий. — На Сечь теперь добраться возможно?

— Одному человеку, но войску никогда.

— Как? Мои гусары!

— Законы природы для всех равны: до весны в Запорожье не проникнет никто.

— Вот видишь ли, княже, потому я и прошу тебя еще раз: отложи свои планы на время, едем вместе со мной, сделай мне честь, посети мой дом. Письмо от сына заставляет меня еще поторопить свой отъезд, и я надеюсь, что, собравшись в Чигирине, мы решим, когда и как назначить поход.

— Хорошо, — ответил коротко Иеремия. — Пусть будет так. Я еду с паном гетманом, но под одним условием, что этим мы только откладываем разгром Запорожья, а так или иначе оно погибнет, ибо уже ударил его смертный час.

Громадное, обуглившееся полено обвалилось в очаг, и целый фонтан огненных искр поднялся кверху, наполнив комнату красноватым светом, и на фоне этого зарева вырезалась вдруг перед князем черная фигура казака, с плотно сомкнутыми устами, с бровями, сжатыми над переносицей, и в этом огненном сиянии она показалась Иеремии зловещею и мрачною, и спокойный вид ее поднял в душе князя беспричинный, непонятный гнев...

Конецпольский продолжал доказывать:

— Не вижу даже и причины так опасаться Запорожья; с тех пор, как построена эта твердыня, поверь, княже, об нее сломают зубы дикие волки!

— Однако они уже раз ее порешили, — усмехнулся едко Иеремия. — Мне помнится, что казак Сулима раз уже сжег Кодак.

— Но старый Кодак не имеет ничего общего с этим.

— Осмелюсь доложить княжеской светлости, — произнес и иноземец, — твердыня выстроена по всем последним образцам. Она может выдерживать осаду стотысячного войска, и без измены взять ее нельзя никогда.

— Князь еще не видел крепости, — продолжал Конецпольский. — Но если он осмотрит все укрепления, то переменит свое мнение, — ручаюсь в том.

— Охотно, охотно! — согласился Иеремия. — Но, — здесь князь остановился, точно его голову осенила какая-то блестящая мысль, и вдруг все его бледное лицо осветилось злобной улыбкой, — но она не вполне закончена, — произнес он медленно, отчеканивая каждое слово, — и не имеет угрожающего вида.

Некоторое молчание последовало за словами князя, — до того они показались присутствующим неприятными и необъяснимыми.

— Несогласен с князем, — с досадою проговорил Конецпольский, — и если б терпело время, я предложил бы князю заставить своих драгун штурмовать крепость, и, бьюсь об заклад на сотню турецких коней, они остались бы под стенами вплоть до самой войны.

— Крепость неприступна, — повторил снова Боплан.

— А я все-таки остаюсь на своем, — также медленно отчеканил Иеремия, наслаждаясь всеобщим недовольством, — и если пан коронный гетман позволит мне, я хочу указать и исправить ошибку.

— Весьма рад, — холодно произнес Конецпольский, — но боюсь, что затея князя задержит наш путь.

— О нет, — с надменной улыбкой поднялся князь, — Иеремия не заставляет себя ждать никогда!

Присутствующие молчали, досада на чрезмерную гордость князя наполняла все сердца.

— Я только отдам приказание, — и Иеремия направился было к двери, но, заметивши Богдана, остановился, и снова дьявольский огонек вспыхнул в его свинцовых глазах. — Пан писарь, — обратился он к нему, — я нахожу, что пощада двух Казаков слишком малая награда для тебя, — следуй за мной!

На узком заднем дворе крепости, заключенном в треугольном выступе стены, все было приготовлено к казни. Посредине стоял толстый дубовый пень; от него вел желоб для стока крови; на пне лежал блестящий и тяжелый бердыш. Громадного роста жолнер, с зверски-идиотским лицом и сдавленною сзади рыжеватою головой, расхаживал по двору. Стул для князя покрыт был медвежьею шкурой. С серого неба падал едва заметный, мелкий, холодный снежок.

Дубовые ворота, сделанные в средине комендантского дома, распахнулись надвое, и, окруженные гарнизоном, появились пленные. У некоторых из них были так сильно отморожены ноги, что они не могли идти и их тащили жолнеры.

Иеремия бросил на них полный презрения и ненависти взгляд; но ни взгляд князя, ни блеск тяжелого бердыша, казалось, не произвел на них никакого впечатления: они шли и останавливались безучастно и понуро, свесивши чубатые головы на грудь. Некоторые из них кутались в дырявые свиты, точно хотели согреться хоть в последнюю минуту жизни.

— Начинай! — подал знак князь, вытягивая ноги на медвежьей полости.

Жолнеры стали в два ряда.

Пленных установили по порядку. Палач приподнял бердыш, провел рукою по его острому лезвию и, точно пробуя силу своей руки, тряхнул им в воздухе несколько раз. Стальная молния блеснула и угасла. Пару передних пленных развязали и сняли с них цепи.

— Вести по одиночке! — скомандовал хорунжий.

Двое жолнеров подошли и хотели схватить под руки первого казака; но он оттолкнул их с силой и, расправивши могучие плечи, крикнул молодым, ожившим голосом:

— Покуда ног не отбили, сам сумею пойти!

Отступились жолнеры; казак сделал несколько смелых

и твердых шагов; взгляд его скользнул по бердышу и поднялся к серому небу; он осенил себя широким крестом и склонил было уже голову, как вдруг раздался резкий крик со стороны князя:

— Стой! Спросить его в последний раз!

Казака подняли. Хорунжий подошел к нему.

— Гей, хлопе, послушай, ты, кажется, еще молод, — начал он. — Я спрашиваю тебя в последний раз, скажи нам: куда скрылся Гуня? Кто главные зачинщики бунта? Много ли еще осталось бунтарей и где они?

Молодое лицо казака было истомлено и бледно; в глазах, завалившихся и окруженных черною тенью, горел последний лихорадочный огонь жизни. Казак поднял голову и усмехнулся, и усмешка эта была так ужасна, что хорунжий отступил назад. Казалось, казак собирался сказать свое последнее слово и вложить в него все презрение, всю ненависть, всю вражду...

— Ты хочешь знать, куда скрылся Гуня? — заговорил он голосом, дрожавшим от ненависти и презрения, словно натянутая струна. — Не знаю: но знаю, что он вне вашей погони и скоро налетит к вам снова черным орлом! Ты спрашиваешь, кто главные зачинщики восстания? Искать их тебе не трудно: вот они! — протянул он руку, указывая на князя. — И много осталось их еще там! — указал он на север.

— Молчи... пся крев! — крикнул хорунжий, хватаясь за саблю; но казак продолжал еще громче:

— А на третий вопрос твой ответить мне еще легче: кипит мятежом вся Украйна! И ты, княже, прими мой последний совет: не езди темным лесом — за каждым деревом таится вооруженный казак; не ходи над ярами — в каждом из них сотня сидит; не спи в своем замке, потому что всюду, теперь или позже, а они отыщут тебя, и всюду месть их обрушится на твою голову!

— Руби! — закричал Иеремия шипящим голосом, подымаясь с места и опуская руку вниз.

Сверкнул в воздухе бердыш, раздался короткий с мягким хряском стук, и покатилась отрубленная голова с временной плахи к княжьим ногам. Веки ее судорожно вздрогнули, короткий взгляд омертвелых глаз остановился еще раз на

Богдане и угас навсегда. Иеремия оттолкнул от себя мертвую голову концом сапога, а хорунжий подхватил ее за длинный чуб и, потрясая нею перед пленными, крикнул резко:

— Кто хочет сознаться, говори: князь обещает жизнь!

Но молчали упорно казаки.

— Рубить их без пощады! — махнул рукой Иеремия... И потянулись пленные чередой.

Каждый из них, подходя, подымал глаза к свинцовому небу, крестился широким крестом и спокойно опускал удалую голову на дубовый пень.

Безмолвный и бледный стоял Хмельницкий; глаза его не отрывались от окровавленного пня, а рука сжимала эфес сабли все сильней и сильней. От этого запаха свежей, дымящейся крови дикое, зверское желание пробуждалось в его душе... Вырвать топор у палача, расправить могучие плечи и вонзить холодное железо в этот холодный, надменный княжеский лоб... Да, это счастье... а дальше что?.. Сложить также покорно голову на плаху... под этим беспросветным небом, в этой зловещей тишине... Нет, нет! Терпение! Пусть натягивают тетиву, чтоб взвилась стрела грозней и сильней!

— Кажется, пану писарю это зрелище не по вкусу? — обратился к казаку Иеремия, поворачивая холодные, оловянные глаза.

— Напротив, я благодарен ясному князю, — ответил Богдан, и голос его показался ему самому незнакомым, так глухо и мрачно прозвучал он, — вид этих трупов закаляет во мне казака.

От разлившейся лужи крови подымался теплый, сырой пар; худые, полудикие замковые собаки жадно лизали ее, тихо рыча друг на друга и подымая кверху жесткую, сбившуюся шерсть; топор стучал коротко и тупо; мелкий, белый снежок посыпал склоняющиеся головы; ветер злобно трепал на башнях кичливые флаги; за стеною ревел и стонал взбунтовавшийся Днепр...

Когда жолнеры подтащили к плахе последнего казака с отмороженными ногами, Иеремия поднялся с места и, подозвавши к себе знаком хорунжего, сказал ему несколько тихих слов.

— Убрать эту падаль, — показал он затем на кучу трупов, — и через полчаса в поход!

Коронный гетман, комендант Гродзицкий, Боплан и свита уже поджидали князя для осмотра Кодака. Князя повели по всем кладовым и складам оружия, по всем подпольям и башням, наконец, поднялись на валы. Валы эти со стенами не представляли прямой линии, напротив, они выступали между башнями острым треугольником вперед, так что, в случае осады, гарнизон замка встречал осаждающих перекрестным огнем из башен и из бойниц стен. И гетман, и Боплан, указывая князю на все эти последние ухищрения, расхваливали ему неприступность Кодака. Но молчал на все Иеремия, и только саркастическая улыбка кривила его надменное лицо.

Конецпольский нахмурился, а этого, казалось, только и ждал Иеремия.

— А где же Хмельницкий? — спросил недовольным голосом гетман, останавливаясь на валу.

— Он в хате с освобожденными казаками, — низко поклонился Чаплинский, выскакивая вперед.

— Позвать сюда! А освобожденные едут с нами. Выдать им из обоза коней.

Поспешно, желая показать побольше усердия, спустился Чаплинский с вала, задевая и толкая жолнеров по пути.

— Когда думает выехать пан писарь? — обратился к Хмельницкому гетман, когда тот почтительно остановился перед ним.

— Управившись, ясновельможный гетмане...

— Нет, поедешь с нами, ты мне нужен теперь... есть дела по маетностям.

— Но, ваша ясновельможность, я думал дополнить списки теми реестровыми, которые прикомандированы были сюда, наконец, мои кони устали, человек истомился в пути...

Но гетман оборвал его сурово:

— Пустое! Списки успеешь! Пану дадут коней из моего обоза, и сегодня же, сейчас, ты выступаешь с нами в путь.

Бессильная злоба охватила Богдана. Все должно рухнуть, все порваться должно! Ехать с ними? Это три... четыре... пять дней проволочки... гетман может задержать еще в Чигирине... А тем временем Потоцкий не ждет... Богун... Кривонос... товарищи, братья!! Можно было б спасти... перепрятать... но теперь — погибло все! О боже, да неужели же нельзя этого избегнуть? Два дня свободы, только два дня, и многое может свершиться, многое можно предотвратить! Он стоял как окаменелый на месте, не зная еще, на что решиться, что предпринять...

А внизу, во дворе крепости, уже строились войска Иеремии, укладывались слуги гетмана, приготовляли громоздкий гетманский рыдван.

— Я попросил бы ясновельможного князя осмотреть еще северную башню, — обратился к Иеремии Боплан.

— О, с удовольствием! — согласился Иеремия, пропуская гетмана вперед.

Богдан взглянул по направлению удаляющихся магнатов и вдруг заметил в одной из амбразур северной башни знакомое черномазое лицо. Сделав вид, что он следует за свитой вельмож, он незаметно приблизился к узкому окну.

— Ахметка, стой, не шевелись! Слушай, что я тебе буду говорить! — зашептал Богдан, не поворачивая головы к амбразуре и делая вид, что глядит на широкий Днепр. — Не пророни ни единого слова, минуты не ждут!

— Что случилось, батьку? — прошептал Ахметка, взглянувши на бледное, взволнованное лицо Богдана.

— Молчи! Несчастие!.. Не поворачивай ко мне головы, — говорил Богдан отрывисто и тихо, — гетман велит мне ехать с собою. Скажись больным, выкрадись, убеги из крепости. Я могу замешкаться с ними... Скачи что есть духу в Суботов... не жалей коня... Упадет, купи другого... Передай Золотаренку и Ганне...{56} Ох, да они уж это сами знают, что гетман разбил Гуню, что Потоцкий лютует, безумствует в бешеных казнях. Друзья наши в опасности... пусть сделают, что возможно... подкупят... перепрячут... спасут. На деньги! — говорил он сбивчиво, торопливо, развязывая дрожащими руками черес{57} и высыпая в пригоршни Ахметке кучу золотых, — пусть берут еще дома... пусть ничего не жалеют... Торопись... Помни, — исполнишь мое поручение, будешь мне сыном по смерть! Но я вижу, Иеремия выходит из башни... Уходи, только не сразу, поглазей еще по сторонам.

— Ну что, мой княже, — остановился Конецпольский, окидывая самодовольным взглядом башни и валы, — неужели же и после всего этого ты скажешь, что крепость не грозна и не испугает врагов?

— Д-да, — покачнулся Иеремия с насмешливой улыбкой, — крепость хороша; но я остаюсь при своем.

— В таком случае, князь превосходит всех не только в военном искусстве, но и в инженерном, — с плохо скрываемым неудовольствием ответил Конецпольский, — я право удивляюсь, — едко прибавил он, опираясь на дорогую трость, — почему бы мосци князю самому не заняться постройкой крепостей.

— О нет, у меня еще есть настолько отваги, что в это бурное время такое мирное занятие, — подчеркнул Иеремия, — мне не по душе! Но исправить чужую ошибку могу с удовольствием, — потер он весело руки, — и с дозволения пана коронного гетмана я отдам приказ.

Иеремия хлопнул три раза в ладоши, и вдруг на всех валах, на всех вершинах башен показались враз, точно по мановению волшебства, жолнеры князя с длинными шестами в руках. На вершинах шестов наколоты были какие-то странные шары. Богдан взглянул и догадался сразу.

Несколько ударов топора — и ряд шестов утвердился правильною аллеей на стенах.

— Ну, что? — самодовольно обвел Иеремия рукою все крепостные валы. — Не прав ли я был? А? Скажи-ка, пан инженер? Вот видишь, и воин может указать ошибку!

— Признаюсь, князь остроумен, — кисло ответил Конецпольский..

— О, за указание ясноосвецоного князя я благодарен его светлости навсегда, — склонился, обнажая голову, Боплан. — Князь сказал последнее слово, — нам остается только восхищаться.

И действительно, восторженные восклицания посыпались со всех сторон.

— Великолепно! Досконально! — выкрикивал, раскачиваясь от грузного смеха, дородный хорунжий. — Сады Семирамиды в сравнении с этой аллеей — ничто!

— Ха-ха-ха! — раздался другой голос. — Я нахожу, что для этого падла князь сделал даже слишком высокую честь!

— Вознес их превыше всех! — покатился от смеха и пан Чаплинский, протискиваясь ближе вперед.

Новые шутки и остроты панские покрыли его голос.

Неподвижно торчали на шестах казацкие головы. Смерть уже покрыла их лица сероватым, безжизненным оттенком. Глаза их были закрыты, сомкнуты губы. Длинные чубы свесились вниз. Величавое спокойствие смерти уже разлилось на их застывших чертах. Казалось, они слушали все эти панские шутки так равнодушно, так безучастно...

Богдан догадался сразу, к чему рубил Иеремия головы, но ни самая казнь, ни эта жестокая шутка не ошеломили его так, как одно маленькое и, казалось бы, незначительное для казака происшествие. Когда жолнер прошёл мимо него с отрубленною казацкою головой, Богдан поднял глаза и с ужасом узнал в ней лицо первого молодого, смелого казака. При вбивании шеста в землю голова покачнулась; чтобы утвердить неподвижнее, жолнер ударил по ней топором, и вдруг тяжелая капля полузастывшей крови медленно выплыла на лоб, тихо скатилась по мертвому лицу и упала на руку Богдана.

Кто знает, прикосновение ли этой холодной капли крови, точно вопиявшей о мщении, или долгое молчание, или бессильная злоба, но все это пробуждало в душе Богдана властней и властней долго сдерживаемую бурю... Холодная капля расплывалась на руке в кровавое пятно, казалось, оно жгло насквозь его руку, и глаза казака глядели все мрачней и мрачней.

Перед ним разливался стальной, нахмуренный Днепр. На западе небо прояснилось, и нежные розовые полосы пробились среди поредевших облаков, в воздухе стало тихо, пахнуло теплом. Там далеко, на юге, виднелась гряда серых, покрытых пеной камней. Вдруг среди свинцовых волн реки Богдан заметил какие-то странные предметы, плывущие вниз. Зорко взглянул он в ту сторону и узнал их. Это были трупы казненных Казаков; они плыли вниз по течению, распростерши мертвые руки, направлялись так бесстрашно, так равнодушно туда, где бушевал грозный порог.

«Плывите, плывите, печальные вестники, — тихо прошептал Богдан, чувствуя, как сжимает ему сердце чья-то невидимая, но могучая рука. — Плывите, беззащитные братья, и если не я, то несите хоть вы запорожцам кровавую, смертную весть».

А гетман с князем также залюбовались открывшимся видом, и вся свита умолкла, боясь прервать торжественную тишину.

Князь горделиво скрестил на груди руки; лицо гетмана было величественно и спокойно. Вся широкая сероватая равнина, и Днепр, и пороги казались такими беззащитными, такими подвластными с этой грозной вышины.

Наконец гетман прервал молчание.

— Позвать сюда старшин реестровых! — повелительно скомандовал он.

Тихо и почтительно поднялись на вал один за другим молчаливые старшины и остановились перед гетманом. Богдан присоединился к ним.

— Да, — отозвался наконец князь, — сознаться должен: крепость недоступна. Ты превзошел себя, пан инженер, — проговорил он свысока, протягивая Боплану руку.

— Я сделал, что мог, — скромно склонился тот, — что было в человеческих силах.

— Ну, и на этот раз они оказались велики, — милостиво произнес гетман, также протягивая Боплану руку. — Прими мою благодарность: ты оправдал мои надежды.

— О, — вскрикнул Боплан, — клянусь честью, небо подтвердит нам их! И легче было упасть иерихонским стенам, чем стенам Кодака!

Казаки стояли строго и сурово, и ни одна улыбка не кривила их мрачных, покорных лиц.

Гетман выждал мгновение и, когда утихли восклицания, обратился к казакам, указывая рукою на грозные укрепления, на строящиеся внизу войска и на широко распростершуюся у ног их безлюдную даль.

— Ну, что, Панове казаки, как нравится вам Кодак?

— Да еще с этими бунчуками на челе? — презрительно усмехнулся Ярема, указывая на ряд срубленных голов.

Казаки молчали. Никто не проронил ни слова. Мрачно молчал и Богдан.

— Что ж молчишь ты, пан писарь войсковый? — медленно, наслаждаясь впечатлением своих слов, обратился к Хмельницкому гетман.

И вдруг преобразился Богдан.

И долгое молчание, и холодная сдержанность в одно мгновенье слетели с него. От стоял перед гетманом уверенный и могучий, с огненными глазами, с величественно заброшенною головой. Презрительная усмешка осветила его лицо.

— Mаnи facta, manu destruo{58}, — гордо ответил он.

Это длилось всего одно мгновенье. Богдан снова овладел собою, но было уже поздно: зловещим ударом колокола прозвучало надменное слово.

Гетман смерил Богдана глазами и, не произнесши ни слова, повернулся и прошел вперед. За ним двинулась вся свита. Лицо князя осветила злорадная улыбка: казалось, ответ Богдана пришелся ему по душе.

— Гм, — произнес он многозначительно, — пан писарь не боязлив!

Гетман сделал несколько шагов, остановился и произнес небрежно, не оборачивая к Богдану головы:

— Пан писарь может остаться в Кодаке.

Сначала эти слова обрадовали Богдана: он, значит, свободен и может лететь... Но это было только мгновенье, а следующее принесло ему сознание, что гетман разгневан, что он не простит обиды...

Ошеломленный стоял Богдан. Злоба, досада за свою несдержанность бурно охватили его. Страшное опасение гнева гетмана и последствия своих слов мучительно зашевелились в его душе.

А между тем со двора уже выкатил рыдван гетмана, проскакал и Иеремия в сопровождении своих драгун, последние жолнеры арьергарда выступили со двора.

Рассуждать было некогда... Быстро спустился Богдан со стены... Будь что будет дальше, а теперь он свободен, и пока еще в руках эта свобода, надо лететь поскорее в Суботов... сделать все возможное... «А там, — решил поспешно Богдан, — поручим себя еще доселе не изменявшей Фортуне; довлеет-бо каждому дневи злоба его!»

Быстро спустился Богдан со стены. В глубине двора он заметил коменданта крепости, горячо разговаривавшего с каким-то драгуном; лица этого последнего он не мог рассмотреть, так как тот стоял к нему спиною. Разговор велся тихо, однако до слуха Богдана долетели несколько раз слова «заговор» и «король». Богдан не обратил на это внимания: он вспомнил, что дал Ахметке распоряжение немедленно ехать, а потому торопился найти его поскорее, чтобы сообщить ему, что и сам поскачет немедленно с ним. Но, проходя торопливо мимо коменданта, он вдруг был неожиданно остановлен им.

— Прошу пана снять свою саблю и вручить ее мне!

— Что? — произнес Богдан, отступая. — Я не понимаю пана...

— Именем короля и Речи Посполитой, я арестую пана и панского служку! — ответил спокойно комендант. — Всякое сопротивление будет напрасным, потому и приказываю пану отдать мне саблю и беспрекословно следовать за мной. А вы, — обратился он к двум дюжим жолнерам, — свяжите мальчишку и бросьте в башню!

— Хорошо! — проговорил Богдан, задыхаясь от гнева. — Пан чинит насилие, и за такое насилие пан ответит коронному гетману не далее завтрашнего дня!

— «О, о том, что будет завтра, не спрашивай, друг, никогда!» — продекламировал за его спиной чей-то насмешливый голос.

Богдан оглянулся и увидел злобное, искаженное торжествующею улыбкой лицо Ясинского.


4

Недалеко от Чигирина, в шести верстах не более, живописно раскинулся по пологому берегу Тясмина поселок Суботов. Речка, извиваясь капризно, льнет к седым вербам, обступившим ее с двух сторон, и прячется иногда совершенно под их густыми, нависшими ветвями, сверкая потом неожиданно светлым плесом; опрятные белые хатки, кокетничая новыми соломенными, золотистыми крышами, разбегаются просторно под гору и выглядывают игриво из-за вишневых садкив. Дальше, за пригорком, виднеется синий купол церкви с золотым крестом и четырехугольная, на колонках, верхушка звоницы, а ближе, за длинной греблей и мостиком, на широком выгоне, стоит заезжая корчма. Строение отличается от прочих хат и величиною, й широкою въездною брамою, и высокою, крытою тесом крышей. Над брамой прилажена нехитрая вывеска: на одном пруту качается привинченная пустая фляжка, а на другом — пучок шовковой травы. Широкий въезд ведет в довольно просторный крытый двор и разделяет здание на две неровные половины: направо от брамы неуклюже торчит узенькая дверь от арендаторского жилья, полного подушек, бебехов, жиденят и разящего запаха чеснока; налево же открывается более широкая дверь в обширную, но грязную комнату, составляющую и приют для проезжающих, и ресторан, и местный сельский клуб.

Закоптелые стены во многих местах ободраны до глины, а то и до деревянных брусков, которые кажутся обнаженными ребрами; потолок совершенно черен; двери притворяются плохо, а над ними висит излюбленная картина, изображающая казака Мамая, благодушно распивающего оковиту горилку под дубом, к которому привязан конь. Вдоль стен тянутся широкие лавы (скамьи), возле которых расположены столы. Две бочки стоят на брусьях в углу; в одной из них в верхнюю втулку вставлен ливер (род насоса без поршня для втягивания жидкости ртом). Через узкие, но довольно высокие окна с побитыми и заклеенными бумажками стеклами проникает мало света, отчего помещение кажется еще более мрачным.

Наступал уже вечер, а посетителей никого еще не было; только в самом углу за стойкой сидел хозяин заведения Шмуль с своею супругою Ривкой и, тревожно прислушиваясь и оглядываясь назад, вел на своем тарабарском языке таинственную беседу.

— Ой, худо, любуню, вей мир{59}, как погано! Слух идет, что паны казаков разбили, совсем разбили, на ферфал{60}!

Побледнела Ривка и всплеснула руками, а потом, подумавши, заметила:

— А нам-то что? Какой от этого убыток?

— Какой? А такой, что, того и смотри, или казаки, уходя, разорят, или паны, гнавшись за ними, сожгут... Ой, вей, вей!..

— Почему ж ты, Шмулик мой, думаешь, что сюда они прибегут? Тут всегда было тихо... а пан писарь войсковой такое лицо.

— Но, мое золотое яблоко, что теперь значит пан писарь? Тьфу! И больше ничего! Что он может? И разбойники-казаки на него начхают, и вельможное панство на табаку сотрет... И задля чего эти казаки только бунтуют? Сидели бы смирно, и все было бы хорошо, тихо, спокойно — и гандель бы добрый был и гешефт отменный... А то ах, ах!

— Да что ты, Шмулик-котик, так побиваешься? Если казаки свиньи, то им и худо, а если сюда наедут паны, то нам будет еще больше доходов; паны ведь без нашего брата не обойдутся.

— Хорошо тебе это говорить, а разве не знаешь, что для пана закона нет: что захочет — давай, а то зараз повесит, — что ему жид? Меньше пса стоит!..

— А разве хлоп лучший? Та же гадюка!..

— То-то ж! Так я думаю, любуню, вот что: и дукаты, и злоты, и всякое добро запрятать... закопать где-нибудь в незаметном месте, чтоб не добрались... и то не откладывая, а сегодня ночью... Ах, вей-вей!

— Так, так, гит!{61} Вот тут забирай деньги, — начала она суетливо отмыкать ящики и вынимать завязанные мешочки; Шмуль торопливо их принял в укладистые карманы своего длинного лапсердака, повторяя шепотом: «Цвей, дрей, фир...» {62} В корчме уже было темно.

Вдруг скрипнула дверь, и в хату вошли в кереях с видлогами (род бурки с капюшоном), звякая скрытыми под полами саблями, какие-то люди, страшные великаны, как показалось Шмулю, и непременно розбышаки.

— Ой! Ферфал! — вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими объятиями, а Ривка от перепугу как стояла, так и села на пол.

Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.

— А кто тут? — раздался наконец довольно грубый голос. — Коням корму, а нам чего-либо промочить горло...

— На бога, Панове! — дрожащим голосом взмолился Шмуль. — Я человек маленький... бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет... чтоб я своих детей не увидел!..

— Да что ты, белены облопался, что ли? — с досадою прервал его тот же голос. — С чего ты заквилил, жиде? Говорят тебе, дай коням овса, а нам оковитой.

— Зараз, зараз, ясновельможные паны казаки, — оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, — тут все такие слухи... думал — паны, шляхта... Гей, любуню, зажги каганец панам казакам, а я сейчас опоряжу их коней... Да наточи доброй оковитой кварты две... Прошу покорно, паны казаки, — кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.

Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную облупленную хату. Казаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.

— Чабака или тарани прикажете, Панове? — спросила она, поклонившись.

— Тарани, — отвечал младший.

Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе; правое ухо дважды обвил черный клок волос — оселедец; из-под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали казака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую-то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака-пана; только в темно-синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы-товарищи, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чарноты.

Остальные гости прятались как-то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к казачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового — ярко-малинового цвета, выглядывавшим из-за керей, и по дорогому оружию. Каждый из Казаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.

Послышались под окнами шаги и бодрые голоса; дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.

Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так, что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.

— А что, как, панове, умолот хлеба? — полюбопытствовал Шмуль.

— Добрый, — ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, — пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.

— Ай, ай, гит! — зацмокал губами корчмарь.

— Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, — как отвалишь скибу, так аж лоснится, — заметил другой в какой- то меховой курточке.

— Важный грунт, — поддержал и третий, уже пожилых лет, — нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.

— Гевулт! — затряс пейсами Шмуль.

— Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим казаком.

Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.

— Такого пана поищи, вот что! — поддержал старик. — Живет наш Хмель с нами, подсусидками{63}, так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа — возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам — иди в панский двор смело, к Ганне.

— Уж эта Ганна! — засмеялся лупоглазый с бельмом. — Просто идешь, как в свои коморы, и баста!

— Заболеет ли кто на хуторе — уже она там: ночь ли, день... — продолжал старик.

— На что и знахарки — такая печальница-упадница, — кивнули головами и другие селяне.

— Антик душа! — мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.

— Кто это — Ганна, человече добрый? — отозвался с дальнего угла Кривонос. — Жинка этому вашему Хмелю?

— Нет, казаче, не жинка, — ответил старик, — а родичка будет, сестра хорунжего Василя Золотаренка, коли знаешь, — из Золотарева, — вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сом- ка, без ног лежит уже почитай лет пять: после родов перепугалась татар.

— Вон оно что! — протянул Кривонос.

— Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью-то, предковскую землю? — вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.

— Какие там чинши?! Эт! — махнул рукою Кожушок.

— Грех слова сказать, — закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. — Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.

— Верно, — подхватил и Кожушок, заерзав на скамейке и подергивая плечами. — И бей меня божья сила, коли на его земли не переселятся со всех околиц, потому — приволье.

— По-божьему, по-божьему, казаче, — мотнул головой и старик, отдирая зубами кожку с хвоста копченой тарани. — Такой чинш можно век целый платить, не почешешься. Ведь прийми в резон, что лес на постройки отпустил даром.

— А он, небойсь, заплатил за него, что ли? — заметил злобно Кривонос.

— Хотя бы не заплатил, так заслужил — и батько его, Михайло, и сам он! — старик бросил на пол обглоданный хвостик и утер полою усы. — А это, брате казаче, все равно: уж не даром же, а за послуги отмежевал ему покойный Данилович{64} такой ласый кусок. А нашему пану Богдану еще король подарил все земли за Тясмином — за три дня на коне не объедешь.

— Про большие услуги Хмеля слыхали, и следует за них наградить его; только вот что мне чудно, что благодарят-то чужим добром...

— Что-то мудрено, — уставился на Кривоноса старик.

— На догад бураков, чтобы дали капусты, — захохотал пучеглазый, а за ним и другие. — Только вот не к нашему батьку речь: таких панов дидычей подавай нам хоть копу, — и заступник он наш, и советчик... А что земля, так ее, вольной, без краю!

— Вот оно что! — протянул и старик. — Только как ни прикинь, — своя ли старшина наделила, взял ли сам займанщину, а коли уже приложил к земле руки, то, значит, она твоя.

— Так, стало быть, и ляхи, эти чертовы королята, — сверкнул глазами Чарнота, — коли рассеялись на наших родовых землях и приложили к ним свои плети, так уже и дидычами-властителями стали? Увидите, сколько вольных этих земель паны вам оставят.

— Не об них речь...

— То-то, что не об них! — ударил Кривонос кулаком по столу так, что стаканы все подскочили с жалобным звоном.

— Стой, разольешь! — подхватил с испугом Чарнота медную посудину и присунул к себе под защиту.

— Вот это-то и горько, и больно, — зарычал Кривонос, — что всяк из вас, как только добрался до теплой печи да до бабы, так и плюнул сейчас на весь свет: что ему родной край? «Моя хата скраю — ничего не знаю!» А вот увидите скоро, как ваша хата скраю! Легко смотрели, когда сюда исподволь заползали вороги наши клятые и по вере, и по пыхе, и по панству, — прошипел Кривонос, — а теперь вот, как они раскинули кругом паутину да вбились в силу, облопались нашего добра, — так и старых господарей вон... и ничего не поделаешь! Эх! — заскрежетал он зубами и отвернулся.

Все как будто сконфузились и притихли.

— Что и толковать, казаче, — тихо отозвался, наконец, старик, — вороги-то они наши точно, да как справиться?

— А вот как, — схватился Чарнота и взял стоявший в углу веник, — смотри, старина, по прутику-то как легче ломается... хрусь да хрусь! А ну-ка, попробуй переломить все разом... а? То-то! — швырнул он веник под печку.

Почесали затылки поселяне и одобрительно покачали головами.

— Хе-хе-хе! Ловко! — почесал затылок себе лупоглазый. — Только вот, пока мы надумаемся собираться в веник, так нас поодиночке и переломают.

— И добре сделают! — зашипел яростно Кривонос. — Так и след! Когда другие подставляли за вас свои головы, так вы сидели за печкой или возились с бабьем, — ну, а теперь и танцуйте! Дождетесь, гречкосеи, что вас самих запрягут паны в плуг... Помните мое слово, дождетесь!

— Храни бог, казаче, — встряхнул седым оселедцем дед. — Оно точно, что паны укореняются в нашей земле... и про наших даже слух идет, а про ляхов и толковать нечего... да что против них поделаешь? За ними сила, а сила, говорят, солому ломит. Конечно, шановный добродий прав, что кабы все разом супротив этой силы... Да, выходит, слаб человек: и до земли его тянет, и до своего угла, и до покою... Потому-то и сидит в -закутку, пока не доймут, не дошкулят...

— Эх, народ! — ударил Кривонос по столу кухлем. — А еще христиане! Братья гибнут... враг сатанеет... зверем пепельным стает, над всем издевается, знущается, всех терзает, а они... — казак отвернулся, склонил на руку голову и начал дышать тяжело.

Все замолчали, подавленные правдой этих слов.

— Ой, так, так, — засуетился после долгой паузы Кожушок, — что и говорить — подло: всяк вот только за себя...

— Да что ж ты, брат, против силы? — уставился на Кожушка пучеглазый. — Паны со всех сторон так и лезут, так и прут...

— Что-о?! — вскрикнул задорно Чарнота. — А вот, хоть бы по прутику ломать эту силу: завелся панок — трах! — и нема... проползла гадина — трах! — и чертма!

— Ага, — переглянулись значительно поселяне, — этак-то... оно конечно... способ добрячий.

— Да мы не за панов, чтоб им пусто было, — начал было пучеглазый, но, увидя входившего жида, замялся. — А мы за своего Хмеля, потому что, казаче, душа человек одним словом — друзяка, и шабаш!

— Так что на него и положиться можно? — спросил Чарнота, подмигивая Кривоносу.

— Как на себя, как на свою руку! — ответили все.

— Ну, а где же он теперь, дома?

— Кажись, нет, — отозвался Кожушок.

— А куда же посунул?

— По войсковым, верно, делам.

— Ой ли?

— Да разно говорят... — замялся, косясь на деда, пучеглазый.

— Мало ли что брешут, не переслушаешь, — нахмурился дед, — а что дома нет, так правда: я сегодня сам был во дворе.

— Неудача, — шепнул Кривоносу Чарнота.

— Благоденственного жития и мирного пребывания, — загремела вдруг у дверей октава и заставила всех обернуться.

У порога стоял в длинной свите, подпоясанный ремнем, среднего роста, но атлетического сложения новый субъект, очевидно, из причта; красное угреватое лицо его было обрамлено всклокоченной бородой грязно-красного цвета, а на голове торчала целая копна рыжих волос; большие уши и навыкат зеленые глаза придавали его физиономии выражение филина.

— А! Звонарь из Золотарева! Чаркодзвон! Вепредав! — послышались радостные восклицания из кружка поселян.

— Аз есмь! — подвинулся грузно к своим знакомым звонарь и, поздоровавшись, провозгласил громогласно: — Жажду!

— Гей, Шмуле, — засуетился Кожушок, — наливай приятелю в кухоль полкварты.

Шмуль прибежал сразу на зов и поднес с приветливою улыбкой звонарю требуемую порцию.

— Во здравие и во чревоугодие, — произнес тот торжественно и, не переводя духу, выпил весь кухоль до дна.

— Эх, важно пьет, братцы, — не удержался от восторга Чарнота, — чтоб мне на том свете и корца меду не нюхать, если не важно; таких добрых пияков поискать теперь! Почоломкаемся, дяче; с таким приятелем любо! — встал он и, обняв звонаря, поцеловался накрест с ним трижды.

— А что, дяче, не выпьешь ли со мной для знакомства михайлика{65}?

— Могу, во вся дни живота моего, — крякнул звонарь.

— Го-го! Не выдаст! — загоготали селяне. — Только не на пусто... капусты бы, соленых огурцов...

— Тащи все сюда, жиде! — крикнул Чарнота, любуясь новым знакомцем. — Вот фигура, так надежная! Фу-ты, какая ручища!.. Этакою погладить пана-ляшка, так останется доволен!

— Что там пана? — пожал пучеглазый плечами. — Он вепря кулаком успокоил!

— Что ты?

— Ей-богу! Взял я его раз выгонять зверя, он так с голыми руками и пошел... Только где ни возьмись одинец да ему прямо под ноги; шарахнулся дяк в сторону да как лупанет его кулаком в голову, так кабан заорал только рылом.

— Молодец! И такой лыцарь только в звоны звонит?

— Луплю во славу божию, — икнул звонарь, — но могу лупить и во славу человеческую...

— Чокнемся же, брате, — передал ему кухоль Чарнота, и оба приятеля, прильнув губами к посудине, не отняли их, пока не осталось и капли горилки.

— Лихо! Пышно! — послышались одобрения со всех сторон.

— Вот выискал-таки Иван товарища себе, — заметил Кривонос, — этот, пожалуй, выдудлит бочку.

— Нет, пане отамане, — покачал головою, глотая капусту, звонарь, — человек-бо есть не скотина, больше ведра не выпьет.

Расходился Чарнота, увлекшись обнаруженною у звонаря способностью к доблестным подвигам, и подсел уже совсем к кружку новых знакомых; появились на столе и огурцы, и капуста, и тарань, коновки пива и меду, — пошел пир горой; жидок только бегал по корчме и потирал руки; полы его лапсердака развевались, что крылья вампира, а пейсы игриво тряслись. Возгласы, хохот, заздравицы стояли таким пестрым шумом, в котором трудно было разобрать слово; некоторые начинали уже петь, другие перебивали, пока не возгласил звонарь зычным голосом «вонмем{66}» и, откашлявшись, начал:


Ой, ударю в звоны я

Да возьму колодия!

А собеседники подхватили:

Звоны мои — бов да бов,

А я — до ляхов панов!


Звонарь пьяным голосом запевал, размахивая бутылкою, словно камертоном, а хор все с большим и большим ожесточением подхватывал «звоны мои — бов да бов», варьируя последнюю строфу различными вставками.

А Кривонос, подвинувшись к своим товарищам, не обращал внимания на стоящий в корчме гвалт и что-то горячо говорил, ударяя по столу кулаком. В сдержанном голосе, клокотавшем злобой, прорывались иногда то проклятия, то угрозы, то брань:

— А этот Гуня? Ежа бы ему против шерсти в горлянку! Сдаваться! Да еще кому? Собаке бешеной! Вот и сдались, — лихорадка им всем! Сам-то удрал, а вы теперь и целуйтесь. А! — кусал он до крови кулак и метал из своих глаз искры...

— Да ведь несила была держаться, — вздохнули товарищи.

— Можно было... с голоду не пухли... конины вволю... а о табор наш поломал бы зубы не то что пропойца Потоцкий, а и сам дьявол Ярема — этот антихрист проклятый, перевертень, обляшок, иуда!.. Вот теперь, когда распустило, и потанцевали бы у меня ляшки: я ихних гусаров и драгонию загнал бы по брюхо в грязь да и сажал бы потом паничей, как галушки, на копья.

— Да, теперь бы с ними справиться легче.

— То-то! Но пусть моя мать мне на том свете плюнет в глаза, пусть батько вырвет мне ус, пусть моя горлица, мои дети... если я не отомщу этой гадине!.. Ух, поймать бы мне его — вот уже натешился бы, так натешился!

— Трудновато... длинные у него руки, — покачали головой собеседники.

— Бог не без милости, казак не без доли! — произнес с затаенной отвагой Кривонос. — А тут вот что: Ярема будет возвращаться в Лубны... нужно устроить, — понизил он голос до шепота и начал уже сообщать что-то на ухо. Товарищи слушали его напряженно, перегнувшись совсем через стол, и то утвердительно кивали чупринами, то разводили руками.

— Братия, вонмем! — перервал вдруг пение звонарь. — Я обогнал на гребле псалмопевца Степана с бандурою; как мыслите, не запросить ли его сюда, песнопения ради?

— Эх, да и дурень же ты, пане звонарь! — укорил его, покачнувшись, Чарнота. — Как же ты не сказал этого раньше? Да без бандуриста и бенкет не в бенкет. Тащи дида сюда на первое место.

— А так, так! — подхватили другие.

— Да я... со духом, как обухом! — рванулся к двери звонарь и наткнулся на какую-то сгорбленную фигуру.

— Да он здесь налицо, братие, — откликнулся звонарь. — Вот сюда, сюда, диду, к свету.

— Давно уже нет для меня этого божьего света, — вздохнул дед, ощупью идя за звонарем.

Чарнота вскочил навстречу и, приветавшись с бандуристом, усадил его на скамеечке почти среди хаты? а вошедший за ним поводырь незаметно и робко улегся за печкой в углу.

— Чем же вас потчевать, диду? — порывались один за другим поселяне. — Може, повечерять хотите или подкрепиться огнистой?

— Нет, спасибо вам, детки, не лезет мне кусок в горло, а окаянной душа не принимает... Разве вот немного медку — промочить горло... потому что через меру горько.

Старец с белой как молоко бородой тяжело вздохнул и поднял вверх свои серебристые ресницы, и открылись вместо глаз глубокие, зажившие раны.

И благородные черты страдальческого лица, и согбенная фигура дряхлого старца, и переполненный скорбными тонами голос произвели на подкутившую компанию сильное впечатление и заставили всех сразу присмиреть и притихнуть.

— А може б, вы, старче божий, спели нам... наставили бы святым словом, — попросил тихо Чарнота, поднося ему в руки налитый медом стакан.

— Спеть-то можно, отчего не спеть, мир хрещенный, люд благочестный, — отхлебнул он несколько глотков влаги и отдал обратно стакан, — наступают-бо такие времена, что и песня замрет, и веселье потухнет, и только разнесется стон по родной земле да разольются реками слезы.

Тяжелый вздох послышался в ответ на эти пророческие слова.

Дрожащими руками дотронулся старец до струн, и заныли они тоской-жалобой, зазвенели похоронным звоном.

А старец, поднявши голову и устремив куда-то свои незрячие очи, запел дребезжащим голосом, напрягая чаще и чаще свою костлявую, обнаженную грудь:


Земле Польська, Україно Подольська!

Та вже тому не год i не два минає,

Як у християнській землі добра немає,

Як зажурилась i заклопоталась бідна вдова,

Та то ж не бідна вдова, то наша рідна земля!


С каждой фразой сильнее и сильнее звучал голос; в нем слышались жгучие слезы, трепетавшие в безрадостных звуках. Поникнув головами, сидели и слушали поселяне и казаки эту жалобу-песню; она отзывалась стоном в их мощных грудях и пригибала чубатые головы.

Кривонос же при первых звуках народной думы, словно ужаленный в самое сердце, встрепенулся и встал, сняв свою шапку. Опершись одною рукою на стол, а другую сжавши в кулак, он закаменел, подавшись вперед и понурив свою бритую голову с длинным клоком волос. Вся его мощная фигура, готовая броситься на врага, выделялась мрачно в углу. Из-под сдвинутых косматых бровей сверкали дико глаза; но в этих вспышках огня можно было подметить накипавшую злобу и превышающее меру страдание.

А старец вдохновенными словами-рыданиями рисовал картину наступивших от польских панов угнетений: и что земли-грунты отбирают, на панщину, на работу, как скот, гоняют, что не вольно уже ни в реках рыбу ловить, ни зверя в лесу бить, что издеваются над вольными казаками не только паны и подпанки, но даже и жиды.


Тож ляхи, мосцивії пани,

По казаках i мужиках великі побори вимишляли:

Од їх ключі одбирали —

Та стали над їх домами господарями:

Хазяїна на конюшню одсилає,

А сам із його жоною на подушку злягає...


Заскрежетал зубами Кривонос и, сжавши в кулаки руки, двинулся на один шаг вперед. А в дверях никем не замеченный стоял уже новый посетитель — молодой красавец казак. Статная, гибкая фигура его резко отличалась от всех присутствовавших; дорогой, изящный костюм лежал на нем красиво и стройно; черты лица его были благородны и дышали беззаветной отвагой; орлиный взор горел пылким огнем.

А голос старца возвышался до трагизма и пророчествовал страшную долю:


Ой наступають презлії страшнії години,

Не пізнає брат брата, а мати дитини;

Нехрещені діти будуть вмирати,

Невінчані пари, як звipi, хожати...

Ой застогне Вкраїна на многіє літа...

Та чи й не до кінця світа?


Оборвал дед аккорд и склонил на грудь дрожащую голову.

Наступило тяжелое, могильное молчание; все были подавлены и потрясены думой... Вдруг пьяненький

Кожушок, вероятно, желая перебить удручающее впечатление, робко попросил старца:

— А что-нибудь бы веселенькое...

Все даже вздрогнули и отшатнулись, как от чего-то гадливого, а стоящий у дверей казак энергически вышел вперед и возмущенным, взволнованным голосом вымолвил:

— Будь проклят тот, кто запоет отныне веселую песню; радость и смех изгнаны из нашей растерзанной родины... стон только один раздается у матери Украйны... Пой, старче божий, — бросил он в руку деда червонец, — пой только такие песни, какие бы рвали наше сердце на части и превращали слезы в кровавую месть!

— Богун! — крикнул Кривонос и заключил юнака в свои широкие объятия.


5

Роскошная усадьба у войскового писаря пана Хмельницкого! На отлогом пригорке стоит шляхетский будынок. Высокая крыша его покрыта узорчасто гонтом, играющим на солнце золотистыми отливами ясени; на самом гребне крыши и по ребрам ее наложен из того же гонта зубчатый бордюр; посредине ее, со двора, далеко выступает вперед наддашник над ганком — крылечком, а с другой стороны к саду — такой же наддашник, только поднятый выше, прикрывает небольшой мезонин; наддашники заканчиваются плоским зашелеванным отрубом с окошечком и поддерживаются толстыми колоннами; последние опираются на широкие террасы — рундуки, огражденные по сторонам точеною балюстрадой. Дом не высок, но обширен; стены его обвальцованы и обмазаны глиной так гладко, что и с штукатуркой поспорят, а выбелены — словно снег блестят и виднеются даже с Чигиринского замка. На крыше возвышаются две фигурных белых трубы. Окна в доме небольшие и при каждом двухстворчатые ставни; ставни и наличники окрашены в яркую зеленую краску, а по ней мумией проведены красные линии и кружки, изображающие, вероятно, цветы; на колоннах, тоже по зеленому фону, искусно выведены мумией хитрые завитушки, а балюстрада вся выкрашена ярким суриком. Внизу, кругом дома, идет широкая завалинка, блистающая желтой охрой с синим бордюром вверху... Да, таким будынком можна б было похвастать и в Чигирине!

Двор у пана писаря широкий, зеленый. В центре его вырыт колодезь; сруб над ним затейливо выложен из липовых досок; вблизи сруба высокая соха, а к верхней распорке ее привешен на поршне длинный, качающийся рычаг — журавель, с прикрепленным к нему на висячем шесте ушатом — цебром. По краям двора стоят хозяйские всякого рода постройки — амбары, сараи, стайни, людские хаты и кухни; все они выстроены по-старосветски, прочно, из дубовых бревен; крыши на них крыты мелким тростником под щетку, с красивыми загривками и остришками; одна только рубленая комора покрыта, как и дом, гонтом. Направо за коморой и амбарами возвышается и господствует над всеми постройками широчайшая крыша клуни, доходящая почти до самой земли; вокруг нее рядами стоят длинные скирды и пузатенькие стожки всякого хлеба, отливая разными оттенками золота, — от светло-палевого жита до темно-красной гречихи. Первый двор обнесен решеткой с вычурными воротами, а кругом всей усадьбы вырыт широкий и глубокий ров, с довольно порядочным валом, огражденным двойным дубовым частоколом; это маленькое укрепление замыкается дубовою же, окованною железом брамой — необходимая осторожность для тех смутных времен.

Но не этим славится усадьба Хмельницкого, а славится она дорогим и роскошнейшим садом, заведенным еще покойным отцом Богдана, Михайлом... И сад этот вырос на чудо, на славу, — такого до самого Киева не было слышно! И чего только в этом саду не родилось! Яблоки всяких сортов — белые, нежные папировки, сочные с легким румянцем ружовки, большие зеленоватые оливки и темно-красные широкие цыганки; груши чудного вкуса — и краснобочки, и плахтянки, и бергамоты, и зимовки, и глывы... А сливы какие — зеленые, желтые, красные, сизые... а терен, а черешни, а вишни, а всякая еще мелкая ягода?.. Господи! И не сосчитать и не перепробовать всего!

Раскинулся этот сад широко по волнистым пригоркам и надвинулся кудрявою зеленью к речке. Перед будынком лежит небольшая полукруглая площадка; на ней посредине высоко поднялся вершиной и раскинулся просторно ветвями могучий столетний дуб; вокруг него разбросаны нехитрые цветники — просто гряды со всевозможными цветами: царской бородкой, гвоздиками, чернобровцами, зарей, аксамитками, горошком и обязательными кустами собачьей рожи, высоко подымавшей свои унизанные алыми и розовыми цветами стебли. Все гряды окаймлены бордюрами из барвинка, любистка, канупера и непременнейших васильков. Справа и слева обнимают цветник кусты роз и сирени, а вдоль стены у будынка стоит рядком кудрявая и нарядная, в красных гроздьях, рябина. За площадкой уже, к левой части будынка, понадвинулся высокой темной стеной целый гай — отрубной лесок, к которому примкнул разведенный сад. Прихотливыми группами выступают впереди ветвистые липы, за ними прячутся светлые, широколиственные клены, между которыми темнеют мрачные, раскидистые дубы, а над волнистыми вершинами лесной шири особняками вырезываются вверх — то стройный, кокетливый явор, то светлый, радостный ясень. От этого задумчиво шумящего леса веет мрачной глушью и дикою прелестью, а разбегающийся широко и просторно сравнительно низкий, фруктовый сад производит впечатление отрадной, резвящейся юности. Темными коридорами врезываются в лес проезжие дороги; от них змеятся тропинки по густняку, а по саду протоптаны тоже немного шире тропинки, без всякой симметрии и плана, а просто по прихоти и хозяйским потребностям, — то к пасеке, помещающейся на южном склоне, то к сушне, то к огородам, то к Тясмину; некоторые из этих тропинок обсажены кустами различных ягод, а другие вьются между густым вишняком и высоким терновником. Только в самом низу, у реки, идет широкой дугой природная тенистая аллея; с одной стороны окаймляют ее высокие, грациозные тополи, а с другой, приречной, — мягкие контуры задумчивых ив, перемешанных с вечно дрожащей осиной и стыдливой калиной.

После дикой шутки природы, нагнавшей в первых числах октября неслыханную для южных стран зиму, наступило вдруг бабье лето: возвратилось тепло, растаял безвременный снег, и оживилась прибитая холодом зелень. Стоял теплый роскошный день, один из тех дней, какими дарит нас иногда осень. Солнце склонялось к закату, обливало розовым светом сад и мягкие дали и рдело на сухой верхушке осокора, поднявшейся властно над всеми деревьями гая; теплые лучи его трогательно ласкали и грели, как прощальные поцелуи возлюбленной.

На широкой ступени крыльца сидела молодая девушка, нагнувшись над лежавшим у нее на коленях хлопчиком лет четырех. Ее наклоненная головка особенно выдавала сильно развитый лоб, на котором характерно и смело лежали пиявками, — как выражается народ, — черные брови. Чрезмерно длинные, стрельчатые ресницы закрывали совершенно глаза и бросали косую полукруглую тень на бледные щеки. Темные волосы еще более оттеняли матовую бледность лица; они были зачесаны гладко и заплетены в одну косу, что лежала толстой петлей на спине, перегнувшись через плечо на колени; в конец ее была вплетена алая лента. На строгих чертах лица девушки лежала привычная дума и делала выражение его немного суровым; но когда она поднимала свои большие серые глаза, то они лучились такою глубиной чувства, от которой все лицо ее озарялось кроткою прелестью.

Хлопчик в синих шароварах и белом суконном кунтушике лежал с закрытыми глазами; красноватые веки его сквозили на солнце, а личико было золотушно-зеленого цвета.

Из отворенных дверей слышится молодой голос, читающий какую-то славянскую книгу; его поправляет почти через слово другой — старческий, хриплый.

— «И рече он, бысть мне во спа...ние», — раздается в светлице.

— Не «во спание», а «во спасение», — досадливо вторит ему другой, — не злягай, паничу, и не сопи... слово титла зри и указку держи сице... ну, слово, покой, аз — спа...

— Да я уже намучился... глаза, пане дяче, слипаются.

— Ох, ох, ох! — вздыхает, очевидно, «профессор», — рачительство оскудевает... нужно будет просить вельможного пана о воздействии посредством канчука и лозы... Хоть до кахтызмы окончим.

И снова раздается тоскливое и сонное чтение.

А из-за двора доносится стук молотильных цепов, скрип журавля у колодца и какая-то ругань. Тучи голубей, сорвавшись откуда-то, шумно несутся со свистом над садом и, сделав в воздухе большой круг, снова устремляются назад, вероятно, на ток. На цветнике, между гряд, ходит девочка лет десяти и, собирая семена, поет песенку; детский голосок звучит ясно, а в словах особенно выразительно слышится: «Выступцем, выступцем!» На девочке баевая зеленая с красными усиками корсетка и яркая шелковая плахта.

— Галю! Царская бородка высыпалась! — повернула к девушке свое огорченное личико.

— А я тебе говорила, Катрусю{67}, — подняла голову та, — что высыпится: нужно было собирать раньше.

— Галочко, что же делать? — чуть не плачет Катря.

— Не огорчайся: я тебе привезу из Золотарева, сколько хочешь.

— О? Вот спасибо! Я на тот год везде ее насею... Как я тебя, Галю, люблю! — подбежала она вдруг и обняла Ганну. Да, это была та самая Ганна Золотаренковна, о которой отзывались с такой похвалой поселяне.

— Геть, — заплакал мальчик, отстраняя ручонками девочку, — геть к цолту{68}!

— Юрочко!{69} Гай-гай, так сердиться! — строго покачала головой Ганна. — Если ты посылаешь Катрю, так и я пойду с ней туда.

— Галю! Я не буду! — уже всхлипывал мальчик, обнимая ее колени и пряча в них головку.

— Ну, не плачь же и никогда не бранись, — погладила она его по белокурым жидким волосикам. — Катруся — твоя сестра, тебе нужно любить ее. Ну, полно же, полно же, не капризничай! Вот смотри, как Катруся побежала собирать семена. Когда придет весна, мы бросим их в землю, а бозя прикажет солнышку пригреть — вот они и станут расти, как и ты.

— А я вылосту, — улыбается уже хлопчик, — лоскази мне, люба цаца, казоцку.

— Ну, слушай!

В это время с визгом и криком выбежали из гаю мальчик и девочка. Девочка лет восьми бежала впереди, вся раскрасневшись и растопырив ручонки; на лице ее играли страх и восторг; она постоянно озиралася назад, улепетывала, изображая татарина, и кричала во всю глотку: «Ай, шайтан! Казак, казак!» А мальчик, вылитый портрет девочки, гнался за ней с азартом и подгикивал: «Гайда! Не уйдеш, голомозый!» Он держал в левой руке лук и стрелы, а в правой — собранный в петлю шнурок; останавливаясь на мгновенье, метал он стрелу, и при промахе пускался догонять снова.

— Попал, в ногу попал! — крикнул он. — Падай, Оленко{70}, ты ранена, ты мой бранец!

— Нет, Андрийко{71}, не попал! — возражает, убегая, Оленка, хоть у нее от стрелы уже синяк на ноге и страшная боль.

— Так вот же тебе! — с ожесточением пускает стрелу Андрийко и попадает девочке в спину.

— Ой, — ухватилась та за ушибленное место и присела.

— Андрийко! — с испугом встала Ганна, обнаружив свой стройный и высокий рост, и пошла быстро к игравшим, — как же не грех тебе так ударить сестру?

— А почему она не падала? — надувши губы и смотря исподлобья, буркнул Андрийко.

— Да для чего же ей падать?

— Я ее ранил в ногу, так она и должна была упасть, — убежденно доказывал он, — я бы тогда ее в плен взял, а если она начала удирать, то я должен был добить ее... татарина.

— Фу, как не стыдно подражать нашим ворогам!

— Я ее оттого и убил... Дид говорит, что нельзя татарина живым пускать... а то он убьет, — тут кто кого.

— Да зачем же играть в такую злую игру, — гладила Ганна по головке Оленку и вытирала слезы на ее глазках, — вот и обидел сестру, а ведь вы близнята, должны бы сильно любить друг дружку!..

— Я нехотя, — потупился в землю Андрийко.

— Да, нехотя... а вот хорошо еще что в спину, а если бы в глаз? Нельзя играть в то, где один обижает другого.

— Я не настоящими стрелами, это только очеретяные, смолою налепленные, — оправдывался хлопец.

— Все равно, тоже больно бьют.

— Так я буду накидывать арканом, а стрелы и лук кину, — видимо желал помириться Андрийко.

— Мне уже не больно, — бросилась целовать Ганну Оленка, — совсем не больно, Галюню... Будем играть, Андрийку!

— Ну, ну, — повеселел тот, — а то я нехотя... Отбегай же вперед!

— Осторожнее только, — поправила ему Ганна чуприну и пошла обратно к террасе, где ее на ступеньке все ждал Юрко.

— А я, Галю... не плякал, — улыбался он, болтая ножками, — а казоцки ждал.

— Вот и молодец, запорожский казак, — уселась, Ганна.

А близнята, подхватив себе еще две пары детей, неслись с звонким смехом и радостным криком через бурьяны, через гряды снова в темный гаек.

— Я тебе расскажу про недобрую козу, — начала Ганна. — Жил себе дид та баба, и был у них внучек хороший, хороший, послушный, а хозяйства всего-навсего — только коза. Жалеют все эту козоньку: поят, кормят, гулять посылают; а козонька ме-ке-ке да ме-ке-ке... жалуется, что ее голодом морят. Вот раз дид посылает ее...

— А что себе думает панна Ганна, — прервал рассказ незаметно подошедший дед, — что у нас ульев нема?..

Седая борода деда спускалась до пояса, а из-за широких желто-белых нависших бровей еще светились огнем черные очи.

— А для чего ж вам, диду, теперь ульи?

— Хе, для чего? Для роев, — усмехнулся дед, покачав головою, — вот тебе, панно, и диво! Господарь наш, продли ему господь веку, все казакует, а мы тут ему господарюем; вот солнышко пригрело, а муха божья и взыграла, да сегодня нам аж пять ройков прибыло...

— Так поздно? — изумилась Ганна.

— A чтo ж ты думаешь, панно моя люба, если поздние, так ни на что и не нужны? Как бы не так! Не такой дид, чтобы им рады не дал. Так-то, моя крале! Вот мне и нужно новых штук десять ульев, да не вербовых, а липовых... Хе, для такой пышной силы липовых!

— Есть у меня, диду, еше пять ульев, на чердаку.

— А цто зе дид сделал? — дернул за рукав Ганну Юрко, укладываясь на ступеньке.

— Постой, родненький мой, я вот только... — хотела было встать Ганна.

— Что дид сделал, казаче? А вот собрал, медком накормил... Хе! Да ты уже никак спишь? Чем казак гладок? Наелся и на бок! То-то, — продолжал словоохотливый дед, — поздние! И поздние, и ранние — все нужны: вот ты ранняя у меня, а стоишь, може, сотни поздних, а я вот поздний, древний, а еще, если гукнут клич, так мы и за ранних справимся... Ого-го! Еще как! — потряс он кулаком.

— Где уж вам! — улыбнулась Ганна.

— Ты с дида, крале, не смейся, — понюхал дед табаку из тавлинки, — заходил это ко мне человек божий, дак говорит, что вы, диду, избрали благую часть, что у вас тут любо да тихо, как в ухе, а там, говорит, на Брацлавщине, стоном стон стоит, паны захватывают в свои руки предковечные степи, отнимают от наших людей дедовское добро... Налетит, говорит, с ватагою пан — и только пепел да кровавые лужи остаются от людского поселка.

— Боже правый! — всплеснула руками Ганна.

— То-то, моя жалобнице! Так если бы сюда, на нашу краину, налетели такие коршуны-лиходеи, как ты думаешь, крале, — я усидел бы в пасике? Ого-го! Да коли б на дида не хватило кривули, так я с косой бы пошел... с уликом... Думаешь, не пошел бы? Ого!

— Верю, верю, диду, — взглянула на него ласково Ганна, — а вот у меня души нет за дядька Богдана...

— Э, панно, — мотнул бородой дед, — за дядька не бойся, не такой он... казачья душа у Христа за пазухой...

Дед направился к калитке, а Ганна повернулась и увидела, что на пороге светличных дверей стоит престарелый «профессор» старшего сына Богдана, Тимка{72}.

— Ясновельможная панно, — жаловался он, держа на широком поясе сложенные руки, — с юною отраслию славного рода вельможного панства познания идут зело неблагопотребно.

Сморщенное, как печеное яблоко, лицо жалобщика с клочковатой бородой и торчащей косичкой было крайне комично.

— А что, ленится разве Тимко?

— Смыкает зеницы, дондеже не воспрянет от бремени науки.

— Я, отче Дементий, попрошу его, — улыбнулась Ганна.

— «Наука потребует дрюка», — рече Соломон мудрый, — поклонился низко «профессор», — впрочем, если панская ласка, то просил бы сырцу малую толику и свиного смальца.

— Идите к Мотре, она все выдаст.

«Профессор» с низким поклоном ушел, а Ганна обернулась к Юрку и увидела, что головку его поправляла уже сутуловатая, почтенного вида старуха, в длинной, повязанной вокруг очипка и лица белой намитке, концы которой спускались сзади до самого долу, и в темного цвета халате — особого рода женской верхней одежде, почти исчезнувшей ныне в народе.

— Бабусю-серденько, — обратилась к ней Ганна, — а что это Мотря приходила еще за харчами, прибавилось молотников, что ли?

— Какое молотников, — вздохнула старуха, — со всех концов, дальних даже мест, сбегается люд — то погорелый, то от виселиц и канчуков, то сироты...

— Матерь небесная! — побледнела Ганна и порывисто встала. — Отнесите Юрка, а я пойду распоряжусь... Всех нужно устроить, пригреть.

— Да вот они и ждут тебя.

— Боже! Спаси нас! — произнесла дрогнувшим голосом панна и под наплывом горьких тревог и тяжких предчувствий тихо пошла в людскую, наклонив низко голову. «Там, в углу Сулы, — думалось ей, — теперь напряглись все наши силы, там кладут головы за волю борцы, там льется кровь за родную землю, и что же сулит нам судьба? Может, это предвестники ее бесчеловечного приговора?»

Прошел час. В саду утихли веселые крики детей и на току мерные удары цепов. Катря два раза относила в свою светлицу мешочки. Солнце начало близиться к закату.

Отворилась широко дверь на террасе, и две дюжих девки с плечистым парнем внесли туда на топчанчике (род дивана) больную жену Богдана{73}; несмотря на средние годы, она выглядывала совсем старухой.

— Вот так, впоперек поставьте, — попросила тихо больная, — да, да... добре теперь, спасибо вам, идите, любые.

Несчастная страдалица приподнялась на локте и жадно начала вдыхать живительный воздух. Лицо ее, изможденное, желтое, болезненно напрягалось при поднятии запавшей грудной клетки; подпухшие глаза блуждали кругом, словно спеша всмотреться и насладиться еще раз знакомыми, родными картинами. А они были действительно хороши.

Несмотря на позднюю осень, природа еще стояла в пышном уборе, хотя и поблекшем, но не лишенном элегической прелести. С террасы открывался широкий простор. Высокий, могучий, несколько дикий гай и более правильными группами рассаженный сад лежали у ног полуобнаженные, но переливали еще поредевшими волнами разноцветной окраски — от темной бронзы дуба до яркого золота клена и серебра явора; между этими волнами были вбрызнуты и кровавые пятна. Красно-бурыми лентами алели теперь меж полуобнаженной гущиной усеянные листьями тропинки. Слева сквозь просеку в сизом тумане белыми пятнами и шпилями виднелся город; прямо внизу, далеко между деревьями, играл в кайме из осоки Тясмин, а направо к запруде, у водяных мельниц, разливался он широким водным пространством. Сквозь косые лучи солнца сверкала радужным дождем и белой пеной вода, спадавшая с мельничных высоких колес; а за мельницами, вдали, разноцветными плахтами лежали сжатые нивы, окутанные синеющими лугами... Нежною красой и раздольем веяло от этих мирных лугов и полей, от этой резвой игривошумящей реки, от этого задумчивого гайка и от светлого, обнявшего землю высокого неба, — чарующей прелестью и тихой лаской ложилась эта картина на душу и отгоняла от нее мятежные бури и грозы...

Умилилась и больная.

— Боже, как тепло и чудесно! — отрывисто шептала она. — Пожелтел мой садик, как и я... только он все же пышный, а я... уже и руки сложила... — провела она рукой по глазам. — Вон яблони, что я с Богданом садила... Какими они были тогда прутиками, а теперь ишь как подняли, раскинули ветви... А я... верно, в последний раз садочком любуюсь...

С шумом вбежала Катря и припала к матери.

— И мама вышла погулять?

— Не вышла, доню, а вынесли, — улыбнулась больная.

— Мамо, мамо, — издали закричали близнята, несясь взапуски на террасу. — Гляньте, как нас причесала Галя!

— Славно, славно! — обняла своих деток больная. — А где же ваша Галя?

— А вот! — ухватилась Оленка за сподницу поднимавшейся уже на ступеньки Ганны.

— Вот, вот! — бросился в объятия и Андрийко. — Галю, любочко, серденько! — ласкались и обнимали ее детки.

— Любят они тебя, — умилилась пани, глядя на эту сцену, — да и что мудреного? Ведь ты для них — что мать родная... да еще и поищи такой матери на белом свете...

— Что вы, титочко, вам так кажется, — конфузилась от этой похвалы Ганна, — люблю я их всей душой — это верно...

— И мы Галю любим... вот как! — развела руками Оленка.

— И любите, детки, — продолжала больная, и глаза ее заблистали слезами, — она для вас вторая мать: бог посетил меня да и пожаловал, послал в утешение Галю... Она вас до ума доведет...

— Ах, куда мне! — покраснела совсем Ганна и, чтобы замять разговор, обратилась к близняткам: — Ну, гайда в светлицу, там уже подвечирок вас ждет.

С шумом бросились детки к дверям, толкая друг друга; Катря тоже побежала с ними.

— Не слыхала ли ты, Галю, чего-либо про Богдана? У меня просто душа холонет... Такие времена — и ни чутки, ни вести...

— Не тревожьтесь, титочко, — удержала тяжелый вздох Ганна, а сама почувствовала, словно нож ее ударил под сердце, — верно, по войсковым делам... Бог милостив!

— А все-таки куда б он уехал? Не сказал ли хоть тебе?

— Нет, ничего... мало ли мест? Не знаю... — Но в глубине души Ганна знала, где мог быть Богдан: там, где орлы-белозорцы, — там и он! Он даже намекнул ей; но она его тайны

не выдаст... Только теперь, когда чуются какие-то смутные вести, а на небе собираются тучи, она трепещет и боится объяснить себе этот трепет.

— Ох, всем-то нам тяжело, — простонала тоскливо больная, — а ему-то, бедному, и подавно: бегай, хлопочи, подставляй голову, а утехи никакой! Ведь он еще молодой и здоровый, а вот довелось вдовцом быть, чернецом: что я ему? Ни мать детям, ни жена, ни хозяйка... а колода только никчемная, да и все! Хорошо, что тебя бог послал...

— Титочко, — подошла и поцеловала руку Богданихи Ганна, — к чему такие печальные думки? Еще выздоровеете...

— Нет, моя квиточко, — погладила она по щеке Ганну, — не вставать мне... а жить так — калекой, колодой — эх, как тяжко и нудно! Сама я себе надоела... Свет только заступаю. Когда бы господь смиловался да принял меня к себе... и мне бы легче было да и всем.

— Господи! Да что же вы такое, титочко? — всплеснула Ганна руками, и из очей ее брызнули слезы.

— Я обидела тебя?! Серденько, рыбонько! — прижала она к своей груди Ганну. — Я тебя так люблю, и его, и всех... я от щырого сердца, из любви, без всякой думки, жалеючи, — вздохнула она и добавила: — Скажи, однако, чтоб внесли меня: пора!

Ганна подошла к черному крылечку, отдала приказание прислуге, а сама быстро удалилась в темную липовую прогалинку и, усевшись на пне, дала волю слезам. Она сама не знала, почему они, крупные, катились и катились из глаз. Или ей бесконечно жаль было беспомощной страдалицы, пережившей давно свое счастье, или ей было больно, что та самоотверженно уступала свое место другой, или ей страшно было за Богдана, за родину?

Обрывочно и бурно на нее налетали думы, но разобраться в них она не могла; она чувствовала только, что любит здесь всех, а Богдана боготворит и верит в его могучую силу. Она знала, что в молитвах своих о близких первым всегда поминала его... Да, как от тревоги по нем болит сердце, как оно приросло здесь ко всему, прикипело!..

Ганна сидит, сцепивши на коленях руки, и смотрит в темнеющую глубину леса. Лицо ее, бледное, словно мраморное, как бы застыло; на нем палевыми и лиловыми пятнышками лежат тени от листьев, и только на длинной реснице дрожит жемчужиной слеза.

Вдруг лицо ее вспыхнуло... побледнело, и она вся двинулась вперед и застыла в порыве...

Перед ней стоял Богун. Темная керея падала кругом его могучей и статной фигуры; шапка была надвинута низко на черные брови и придавала необычайно красивому лицу энергию и удаль; но выражение его не предвещало ничего доброго. Весь пожелтевший сад горел теперь червонным золотом под огненными лучами заходящего солнца, и на этом ярком фоне темным силуэтом стоял перед Ганной казак. Она хотела броситься к нему, хотела задать ему тысячу вопросов; но мрачный вид казака поднял в ее душе страшное предчувствие: боязнь истины сжала ей горло. Ганна хотела сказать слово, и слово не шло у ней с языка. Богун видел, как побледнела при виде его Ганна, как расширились ее глаза, как занемела она вся, протянувши к нему руки... У него почему-то особенно дрогнуло сердце, и он не решался заговорить. Прошло несколько минут тяжелого молчания. Наконец, Ганна овладела собой.

— Жив? В плен взят? Убит? — едва смогла она выговорить несколько рвущихся слов.

— Не знаю, панно; я сам спешил к тебе расспросить о нем.

— Боже! — всплеснула Ганна руками. — Но ведь он был там? Был?

— Да, и оказал нам рыцарскую услугу, а потом... — остановился он.

— Потом? — перебила его Ганна, сжимая до боли руки.

— Он исчез неприметно... уехал... говорят, к Днепру.

При этих словах Ганна почувствовала вдруг, что с груди

у нее точно камень свалился, и страшная слабость, такая слабость, что Ганна должна была снова опуститься на пень, охватила все ее существо.

— Матерь божья, слава тебе, слава тебе! — прошептала она упавшим голосом, чувствуя, как набегают ей на глаза теплые слезы, — значит, спасся, уехал в Кодак...

Наступило снова молчание, наконец Ганна отерла глаза и обратилась к Богуну, еще смущенная за свои слезы:

— Прости мне, казаче, минутную женскую слабость; страх за Богдана, за нашего оборонца... вызвал слезы на эти глаза... Но скажи мне, отовсюду доходят тревожные слухи... Что случилось? Каким образом ты здесь? Как наши бойцы? Снята ли осада?

— Увы! — горько вырвалось у казака. — Там погибло все...

Ганна схватилась рукою за голову и отшатнулась назад.

Упало страшное слово, и никто не решался прервать наступившего оцепенения. Наконец Богун заговорил горячо и бурно:

— Да, погибло все... Но не приди этот дьявол-Ярема, клянусь тебе, панно, не стоял бы я так перед тобою... Про Голтвянскую битву ты, верно, слыхала. О, как разбили мы польного гетмана! Надо было видеть, как бежали обезумевшие от страха ляхи! Под Лубнами наш гетман снова дает им битву. Бой длился целый день; победа клонилась на нашу сторону, и если мы не победили, то только через рейстровых Казаков. Будь трижды проклят тот день и час, когда довелось мне это увидеть! — вскрикнул он, сжимая руку. —Братья шли против братьев! И мужество их, иуд проклятых, казалось, возрастало еще больше при виде братней крови!

Ганна тихо простонала и закрыла руками лицо.

— Но бог справедлив, — продолжал еще горячее казак, — и не дал им в руки победы! Мы двинулись дальше, ожидая отовсюду вспомогательных войск, а польный гетман Потоцкий послал к Яреме. К нам шел Путивлец... Ты знаешь его, панно, — славный был, верный казак, и доблести великой, и тяжелой руки. Его настигает Потоцкий, окружает со всех сторон. Долго сражались казаки, долго отбивались — один на двадцать врагов! Но видит Путивлец — несила ни пробиться, ни устоять... Он пишет к польному гетману и просит пощады. Гетман дает рыцарское, гоноровое слово — всех отпустить безнаказанно, если упадет его, атамана голова! О панно... ты же его знаешь, славного Путивльца... Он собирает на раду всех и решает сам предать себя в руки гетмана ради братьев. Все хотят умереть вместе, разом... но он требует, что для борьбы, для родины они должны купить себе жизнь... и пошел! Да, если б ты видела, как заплакали кругом казаки, прощаясь со своим батьком, — слезы не перестали б до самой смерти орошать твои очи! А гетман, — сам сатана устыдился бы такой подлости, пусть не знают дети его счастья, пусть сын его не увидит рыцарской славы вовеки, — как он свое гоноровое, гетманское слово сдержал! Когда покатилась славная голова Путивльца и казаки положили оружие, гетман велел окружить жолнерами беззащитных бойцов... и выбил, слышишь, панно, выбил копьями всех до единого!

Сдавленный крик послышался со стороны Ганны; но Богун не слыхал его и продолжал все горячей и горячей.

— Приходит к нам Иеремия, волк дикий, чующий носом казацкую кровь, и союзников наших всех перехватывает... Ранен Скидан... Погиб Сикирявый... Бордюг! Мы уходим, панно, но не бежим, нет, а идем такой оборонной рукой, что ляхам не удается приблизиться к нам. О, если б ты видела, как от бешенства Ярема бледнел, получая отовсюду железный oтпор! Но мы окапываемся, становимся табором около Старицы... Поляки открывают штурм: сам Ярема ломает крылья своих гусар о наши возы. С пеною у рта бросается он с тяжелою гусарией и стремительною драгонией на наш табор; но сколько не налетал этот дьявол, а прорваться и разорвать наш лагерь ему не удалось. Тогда они выстроили громадные валы и втащили на них пушки; ядра их стали достигать до средины нашего табора. Мы сузили его и окопались валами. Они давай томить нас штурмами, но мы их перехитрили: ночью отряд отчаянных удальцов вырвался из лагеря... Мы смешались с рейстровыми и узнаем польский военный пароль... Бросаемся к их окопам. «Есть ли «язык»?» — спрашивает нас часовой. «Есть, — отвечаем мы, — больше, чем надобно вам», — и кидаемся к их пушкам... Тревога поднимается во вражьем стане; но, клянусь, пока они прибежали, мы заклепали их пушкам затравки навеки!

Лицо казака загорелось молодой удалью, и нельзя было не заглядеться на эту могучую красоту.

— Но что делает от бессильной злобы сам польный гетман? — продолжал он, заскрежетав зубами. — Будь он проклят, собака, на веки веков! Посылает войска и на семь верст в окружности выжигает все до тла, вырезывает без сожаления всех — стариков, женщин, неповинных детей... Зарева от пожаров стоят перед нами... Простой народ бежит к нам в табор и приносит вопли и стоны неповинных людей... А мы, — вскрикнул он, встряхнувши так сильно молодое дерево, что листья посыпались кругом, — мы не можем броситься из табора и растерзать этого страшного пса, эту шипящую гадину на тысячи кусков!

— Боже, боже! — вырвалось у Ганны со слезами. — Ты же видишь все и молчишь...

— Да, панно, — продолжал Богун, — этот зверюка с аспидом Яремой разлили потоки неповинной крови, но нас не сломили. Они открыли самую свирепую осаду: к нам не допускали никого, а к ним все прибывали и прибывали свежие запасы и войска; от ржания их коней у нас не слышно было голоса друг друга. В таборе поднялся голод; его увеличивали прибывавшие массы люду, спасавшиеся от убийц и грабителей. Эти несчастные в конце концов нас погубили. На все просьбы и уступки Гуни — он только молил за казачьи права и за пощаду невинных — эти псы отвечали лишь усиленными штурмами, и клянусь честью казацкой, что каждый штурм им дорого стоил и не давал ни пяди земли! Но голод одолел не нас, а эту несчастную непривычную голытьбу. Она начала

роптать, что дальнейшее сопротивление — безумство, что оно вызовет лишь большую месть, и просила, требовала, чтоб мы сдались на вельможную милость. Мы возмущались, сопротивлялись, но черная рада так и порешила. Не отстоял своей воли на ней Гуня: побоялся, очевидно, измены, выдачи старшин, а потому, кто рискнул своею буйною головой прорваться сквозь цепь врагов, тот не подчинился раде; остальные же сдались на панскую милость.

Казак замолчал. Молча стояла и Ганна, с лицом бледным, как бы за одно мгновение похудевшим, с глазами, широко раскрытыми, глядящими с ужасом в темнеющую даль.

С дальних болот подымался сероватый туман, тишину прерывал только тоскливый стон ночной птицы; тихо падал с ветвей влажный отяжелевший лист.

— Что делать? Что делать? — слетело едва слышно с побелевших губ Ганны. — Неужели погибло все?

— Нет, — вскрикнул Богун, энергически хватаясь за саблю, и глаза его сверкнули молнией, — им не согнуть нас! Мы ищем Богдана... посоветоваться... написать петицию к королю. Покуда еще осталась хоть капля казацкой крови, борьба будет идти не на жизнь, а на смерть!

— На смерть! На смерть! — лихорадочно подхватила за ним Ганна, поднимая к небу руки. — И бог от нас не отступится!..

По широким ступеням крыльца поднялись Ганна с Богуном в будынок. Просторные сени делили его на две отдельные половины: налево помещались горница и писарня пана Богдана, направо была светлица и покои самой пани с обширною при них хатой, в которой долгими зимними вечерами при свете каганцов дивчата и молодицы собирались прясть, мере- жить сорочки, ткать полотна и. ковры. Ганна распахнула дубовую одностворчатую дверь и вошла в большую горницу.

Налево от двери в большой печи, имевшей нечто среднее между очагом и трубкой, пылал веселый огонь. Печка вся была обложена зеленоватыми изразцами, на которых были разрисованы яркими красками всевозможные бытовые картины: панна в колымаге, дивчына с прялкой, казак на бочке и целое собрание диковинных, никогда не бывалых птиц, рыб и зверей. Белые стены комнаты до половины были обвешены коцями (узкими и длинными ковриками), а между окон висели длинные персидские кылымы (ковры). Сами окна были небольшие, поднимавшиеся половиной рамы вверх; но все стеклышки в них были отделаны в круглые оловянные гнезда; над окнами висели шитые белоснежные рушники.

Вдоль стен шли длинные резные дубовые полки; серебряные кубки, фляжки и тарелки живописно красовались на них. Свет огня играл на блестящей посуде яркими пятнами и придавал комнате еще более нарядный вид. У стен стояли широкие липовые лавы со спинками, покрытые красным сукном; такие же маленькие дзыглыки или ослончики (деревянные табуреты), обитые тоже красным сукном, стояли вокруг стола. Весь передний угол занят был дорогими иконами; шитые полотенца, венки из сухих цветов окружали их. Большая серебряная лампада освещала темные лики святых красноватым светом. Под иконами стоял длинный гостеприимный стол, покрытый белою скатертью; хлеб и соль лежали на нем.

Через длину всей комнаты, под чисто выбеленным потолком, посредине тянулся толстый дубовый сволок — балка с вымереженным красивым узором. Посреди него снизу вырезан был старинный восьмиугольный крест, а под ним стояли слова: «Року Божого, нарожения Христова 1618, храмину сию збудовал раб божий Михаил Хмель, подстароста Чигиринский». С одной стороны сволока было вырезано большими славянскими буквами: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», а с другой стороны стояло: «Да благословит дом сей десница твоя».

И на Богуна, и на Ганну пахнуло сразу теплом, уютностью и радостью жизни. Двое близнецов сидели на корточках у каминка, подбрасывая сухие щепочки и дрова; их личики раскраснелись от жара, и веселый смех наполнял пышную светлицу. Небольшая дверь в соседнюю горенку была открыта; из-за нее виднелась широкая, обложенная белыми подушками кровать; на ней лежала жена Богдана, приподнявшись на локте, стараясь следить за живительным огоньком. Подле нее прикурнула Катря, а в ногах, подперши щеку рукой, сидела приходившая к Ганне старушка.

Богун снял шапку и керею, поклонился иконам, а Ганна обратилась громко к Богданихе, стараясь придать своему голосу веселый тон:

— Титочко, посмотрите-ка, я вам гостя привела.

— Кого, кого? — всполошилась больная и, увидев Богуна, вскрикнула радостно: — А! Иван! Иди, сыну, сюда!

Богун перешагнул через порог, склонившись под низкою дверью. В этой маленькой комнатке было затхло и душно: всюду торчали засунутые за сволок сухие пахучие травы; пучки их висели и по стенам, и подле икон; там же теплилась и лампадка; большие сулеи и маленькие бутылки стояли на окнах. Пахло мятой и яблоками.

Богданиха приподнялась на локте к нему навстречу, а Богун склонился к ее руке.

— Ну, как вам, титочко? Давно не видел вас...

— Что обо мне, сыну! — перебила его прерывающимся голосом больная. — С богом не биться... А вот что с Богданом, не слыхал ли ты? Душой вся измучилась. Сердце за него мое переныло.

Благодарите бога, титочко, с Богданом благополучно: он в Кодаке... Вернется, верно, с Конецпольским.

— Матерь божья, царица небесная! — подняла больная глаза к темному лику, крестясь исхудалой рукой. — Ты услышала мою молитву! Ганно, голубко... акафист бы завтра отслужить!

— Хорошо, титочко, — ответила Ганна, останавливаясь в дверях.

— Ну, а ты присядь, мой голубь, — обратилась больная к Богуну, указывая на ослончик возле себя, — присядь... Ты издорожился, верно... Да расскажи нам, что там с нашими казаками? Вести худые отовсюду спешат... Ты, верно, знаешь?.. Скажи?

— И вести худые спешили недаром! — мрачно понурившись, ответил Богун. — Погибло все, сдались казаки... Потоцкий и Ярема разгромили табор.

Тихий женский плач наполнил комнату. Никто не утешал никого. Старуха плакала, покачивая головой, и маленькая Катря рыдала, прижавшись к матери; даже близнятки со страхом прильнули к Ганне, вытирая кулаком глазки. Никто не говорил ни слова; казалось, покойник лежал на столе. Наконец больная отерла глаза и обратилась к Ганне:

— Что ж, Ганнуся, на все божья воля... Будем его милости просить... А ты приготовь людям добрым вечерю... Идите, детки, идите, милые, — проговорила она ласково, кладя детям на голову руки, — вечеряйте на здоровье, покуда еще есть хоть кров над вашею головой.

Подали на стол высокие свечи в медных шандалах, появилась незатейливая, но обильная вечеря и пузатые фляжки меду и вина. Богуна усадили в передний угол; дети и старуха нянька уместились по сторонам. Дверь скрипнула, и в комнату вошли еще три обитателя: старый дед-пасечник, а за ним казак среднего роста, необычайно широкий в плечах. Одет он был очень просто; лицо его было угрюмо и некрасиво; узкие глаза смотрели исподлобья; брови поднимались косо к вискам; сквозь рассеченную пополам верхнюю губу выставлялись большие лопастые зубы. За казаком вошел и молодой,

лет тринадцати хлопчик, старший сын Богдана, Тим ко, ученик знакомого уже нам «профессора». Лицо мальчика было не из красивых, совершенно рябое от оспин и веснушек, с светло-карими, смотревшими остро глазами.

— Ганджа!{74} — изумился Богун при виде вошедшего казака. — Каким родом из Сечи?

— Дал слово Богдану... доглядать семью, хутор, — ответил тот хриплым голосом и затем прибавил, бросая на него исподлобья угрюмый взгляд: — Все знаю... Не говори ничего...

Богун вздохнул тяжело и отвернулся; его взгляд упал на молодого хлопца, что неуклюже стоял возле стола, словно не в своей одеже.

— Тимош? Ей-богу, не узнал, — обнял Богун покрасневшего хлопца.

Ужин начался в мрачном молчании. Ганджа ел много и скоро, пил и того больше; из остальных почти никто не прикасался ни к пище, ни к питью.

— Нужно в частоколе переменить две пали, — не подымая головы, обратился к Ганне Ганджа, — осматривал, подгнили две совсем.

— Ну что ж, там есть дерево.

— Не годится... нужно дуб... срубить в гае.

— Тут жалко, а в кругляке?

— Далеко... нужно зараз.

— Там, от рова, есть как раз такой, — угрюмо заметил Тимко.

— Жалко, Тимосю.

— Не срубим — еще жальче будет, — коротко возразил Ганджа, выпивая свой кубок.

— О господи, господи, господи! — прошептала старуха, покачивая головой.

Снова наступило молчание, прерываемое только тихими стонами больной.

— Да еще мне с коморы... пищалей, — снова обратился Ганджа, — нужно раздать...

— И мне, Ганно, и мне, — оживился дед, — даром, что я старый, а еще постоять сумею... Ого-го! Будут они знать, мучители проклятые! — дед задрожал и смахнул с глаза поспешно слезу. — Я им, псам, ульями рассажу головы!

Все молчали.

Андрийко уронил ложку; все переглянулись, и опять — то же суровое молчание.

— Ганджа, — обратился к нему Богун, — я остаюсь на ночь в хуторе.

— Добре, — взглянул на него многозначительно Ганджа, — но при людях не ходи... Разосланы батавы... хватают.

— Проклятие! — прошипел Богун, ударяя кулаком по столу.

Настало молчание да так и не прорвалось до конца вечери.

— Дай мне, Ганно, ключ от погреба, — заявил Ганджа, уже подымаясь от стола, — выкатить пороху бочонок, свинца...

— Я с дядьком пойду, — сказал не то с просьбой, не то заявил лишь Тимош.

Ганна молча согласилась, молча сняла ключ и молча передала через Тимоша Гандже; тот нахлобучил на брови шапку и вышел в сопровождении деда и хлопца.

Помолилась старуха на образ и, взявши за руки детей, хотела их увести, но маленький Андрийко заартачился.

— Я не пойду спать... я не пойду до лижка... я к казакам хочу.

— Что ты, блазень? Спать пора... И то засиделся, — проворчала коротко старуха.

— Не хочу! — упорствовал капризно Андрийко. — Тимка пустили, и я пойду оборонять. Галю, Галюсю, — подбежал он к Ганне, — пусти меня к дядьке Ивану ляхов бить!

— А их же как оставишь одних? — вмешался Богун, погладив хлопчика по голове.

— Да, нас некому защищать здесь, — улыбнулась и Галя.

— Так я, — подумал несколько хлопчик, — останусь здесь, возле тебя, а все-таки, — упорно он топнул ногою, — все-таки, бабусю, спать не пойду... Я буду целую ночь стеречь Галю... Вот только захвачу лук и стрелы.

— Ишь, что выдумал, — начала было няня, но Галя подмигнула ей бровью.

— Оставьте его, — сказала она, — он казак, — и когда хлопчик побежал за оружием, добавила: — Он уснет сейчас... Я его принесу.

Няня, покачав головой, вышла. Две черноволосых девушки убрали со стола вечерю, оставив Богуну лишь фляжку да кубок.

Ганна подвинула к огню высокий дзыглык, а вернувшийся с луком и стрелами Андрийко уселся на скамеечке у ее ног. Лицо ее было печально и бледно, но ни тени страха не отражалось на нем; Богун склонил голову на руку и, казалось, думал о чем-то горько и тяжело; огонь от каминка освещал их. Так тянулись мучительные безмолвные минуты.

— Что ж, — произнес наконец Богун, подымая голову, — снова беги отсюда... Являйся лишь по ночам, как пугач, сторонись света божьего и добрых людей!

— Куда ж ты, казаче, поедешь? — подняла на него Ганна свои глубокие серые очи.

— На Запорожье, панно: одна у меня родина, одна матерь, один приют! — с горечью воскликнул казак.

Ганна молчала, рука ее задумчиво скользила по волосам уже дремавшего ребенка.

А Богун продолжал с возрастающей горечью:

— И нет у меня, панно, на целой Украине теплого своего кутка... Вот я гляжу на тебя и вспоминаю: была ведь когда-то и у меня мать, гладила и она когда-то так головку малого сына... Только не помню я ни батька, ни матери... Убили ляхи... Все отняли, псы проклятые, — и радость, и волю, и права!

Красивая голова казака опустилась на грудь.

— Где же ты вырос, казаче, и как? —тихо спросила Ганна.

— Не знаю, кто привез меня на Запорожье, панно, только вскормили меня братчики-сечовики... Не пела надо мной мать нежных, жалобных песен — звон оружия да сурмление запорожских труб привык я слушать с детской поры! Не чесала мне ненька, не мыла головки — чесали мне ее терны густые да дожди дробные. Не сказывала родная мне тихих рассказов — ревел передо мною Славута-Днипро! Не ласку женскую слышал я с детства, а строгий казацкий наказ!

— Зато они научили тебя, казаче, той беспредельной отваге, — с чувством произнесла Ганна, — которая вознесла тебя между всех Казаков.

— Так, панно, так! — вскрикнул Богун, подымаясь с лавы, и глаза его загорелись молодой удалью, и неотразимо прекрасным стало отважное лицо. — Они научили меня не дорожить жизнью и славу казацкую добывать. С тех пор нет страха в этой душе. Люблю я лететь в чайке под свистом бури, чтоб ветер рвал парус на клочья и мачтой ралил по седой вершине волны. Люблю я мчаться степью вперегонки с буйным ветром... Люблю лететь в толпу врагов впереди войска, гарцевать на кровавом пиру, смерти заглядывать в очи и дразнить безумной отвагою смерть... — Богун остановился и перевел дыхание; грудь его высоко подымалась.

Бледные щеки Ганны покрыл легкий румянец; она засмотрелась на казака; Андрий, склонивши голову, спал у ее ног.

— Вот видишь ли, казаче, душа твоя вся в войсковой справе, — тихо сказала Ганна; но Богун перебил ее горько:

— Так, панно... Но близких нет у меня никого.

— Ты говоришь о близких... — поднялась стремительно Ганна. — Что близкие люди, когда вся Украйна протягивает к вам, к тебе руки? Что женские и детские слезы, когда слезы тысячей бездольных рвутся к вам с воплями?

— Клянусь богом, ты говоришь правду. Тайно, — вскрикнул казак, не отводя от девушки своих восторженных глаз, — но есть ли где на целом свете такое чудное сердце, как у тебя, Ганно?

— Разве я одна? — вспыхнула Ганна. — Всякий должен положить сердце за родину...

— Да! Ты права, — поднял казак к иконам глаза, — все это сердце — для родины, вся кровь до последней капли будет литься на погибель иудам врагам!.. Но в эту минуту, — заговорил он более тихо, подходя к Ганне, — когда мне надо бежать отсюда, скрываться в пустынных ярах, бросаться в новую сечу, — в эту минуту, Ганно, нет у меня любящей руки, которая обняла бы казацкую голову, положила бы на нее благочестивый крест!..

Богун стоял перед Ганной, и его отважное и закаленное в боях лицо было грустно в эту минуту, а глаза глядели печально и мягко.

Ганна тихо подняла на него свои серьезные влажные очи.

Вдруг в дубовые ворота ограды раздалось несколько дерзких поспешных ударов... Ганна вздрогнула и застыла на месте... Богун обнажил свою саблю... Раздался короткий топот. Кто-то поспешно взбежал на порог. Распахнулась дубовая дверь: на пороге стоял Ахметка, бледный, измученный, с комьями грязи на жупане и на лице.

— Спасайте! — крикнул он прерывающимся голосом. — Батько схвачен... Заключен в Кодаке!


6

У коронного гетмана, каштеляна Краковского, Станислава Конецпольского, в его старостинском замке, в Чигирине, идет великое пирование. Гости размещены по достоинствам в разных покоях, а самая отборная знать собралась в трапезной светлице. Комната эта была отделана с чрезвычайной роскошью, для чего приглашены были гетманом знаменитые волошские мастера. Довольно обширная комната о трех высоких стрельчатых окнах вся отделана дубом да ясенем, да еще заморским, диковинным деревом; высокий потолок крестами пересекают частые, мережаные дубовые балки; образовавшиеся между ними квадраты блестят полированным светлым ясенем с причудливыми резными бордюрами, фестонами и рельефными наугольниками, а посредине каждого квадрата висит искусно вырезанная из розового дерева виноградная гроздь. Стены тоже выбиты ясенем, так гладко, что пазов даже незаметно, и отливают они нежно-палевым мрамором. Вверху вдоль стен лежит широким бордюром барельеф из темного дуба, изображающий гирлянды фруктов, перевитые виноградной лозой. По стенам на ясень наложены из дорогого ореха продолговатые медальоны, украшенные сверху гербами; на медальонах художественно изображены мозаикой из цветного дерева охотничьи сцены. Между этими медальонами торчат головы лосьи, косульи, кабаньи. Пол искусно выложен в узор разноцветными изразцами. С потолка спускаются две люстры, выточенные тоже из дуба, а в четырех углах стоят медвежьи чучела с свечницами в лапах. На дверях и окнах висят тяжелые штофные занавеси бронзового темного цвета.

Посредине трапезной светлицы стоит длинный стол, накрытый пятью белоснежными скатертями, подобранными фестонами так искусно, что все они бросаются сразу в глаза и дают гостям знать, что обед будет состоять из пяти перемен. На столе блестит всякая серебряная и золотая посуда затейливых форм с барельефами шаловливых похождений богов; посредине в вычурных хрустальных сосудах пенится черное пиво и искрится оранжевый легкий мед, а между ними вперемежку стоят золотые кувшины с тонкими длинными шейками; они изукрашены пестрой, в восточном вкусе, эмалью и наполнены настоянной на листьях, корнях, травах и специях водкой. Вин еще нет: в старину подавались они уже после обеда, вместо десерта.

В люстрах зажжены восковые свечи; у медведей в лапах горят тоже свечницы, а на столе стоят еще три массивных золотых канделябра со множеством зажженных свечей. Пламя их колеблется, трепещет на полированных стенах, лучится в золотых кувшинах и кубках и сверкает алмазами в гранях хрусталя.

За столами, на дубовых стульях с высокими спинками, увенчанными резными гербами, восседает именитое, титулованное панство, а вокруг столов шумно суетится многочисленная прислуга, за которой наблюдает почтенный согбенный дворецкий. Возле каждого вельможного пана стоит за спиной еще по одному приближенному клеврету, а под столами и между прислугой шныряют собаки — и густопсовые, и волкодавы, и медвежатники.

На среднем, господарском месте сидит сам хозяин, выглядывающий теперь еще более моложавым и свежим; по правую руку от него почтеннейшее место занял князь Вишневецкий, а по левую — патер Дембович, худая, желтая фигура в черной сутане. За князем сидит молодой щеголь, князь Любомирский{75}, далее — тучный, средних лет, князь Корецкий{76}, комиссар запорожских войск Петр Комаровский{77} и инженер Боплан; за патером сидят: серьезный и симпатичный воевода пан Калиновский{78}, пожилых лет, с слащавою улыбкой черниговский подкоморий Адам Кисель{79}, изрытый оспой Чарнецкий{80}, ротмистр Радзиевский{81} и другая вельможная шляхта, удостоенная почетного места за этим столом. Теперь одежда на всех сотрапезниках играет яркостью цветов венецианского бархата, турецкого блаватаса, московского златоглава, блистает золотом, искусным шитьем, сверкает драгоценными камнями на запястьях. Шум стоит необычайный в этом трапезном покое: паны спорят, бряцают оружием: слуги толкаются, роняют посуду и ругаются вслух; собаки рычат и грызутся за брошенные куски со стола.

На столе вовсе нет наших современных горячих щей, борщей, супов и т. д., а навалено грудами на серебряных полумисках и мисках всякого рода и приготовления мясо, медвежьи и вепрьи окорока, поросята, маринованная буженина, отварная в острой чесночной подливке баранина, воловьи языки под сливами, курятина под сафоркою и сало. Гости тащат руками облюбованные куски на свои тарелки и распоряжаются ими при помощи ножа, исключительнее — пальцев; недоеденные куски бросают собакам, а излишние передают своим клевретам.

— Что же это, дорогие гости мои, вельможное панство, келехов (чар) вы не трогаете? — приветливо обращается ко всем гостеприимный хозяин. — «Век наш круткий, выпием вудки».

— Правда, правда! — отозвались кругом. — За здоровье ясновельможного пана гетмана и каштеляна! — поднялись келехи вверх.

— И за ваше, пышное панство, — улыбается всем хозяин и опоражнивает солидную чару. — Что же князь не делает чести моим поварам?

— Да я, ясновельможный пане Краковский, плохой едок... А его гетманская мосць не знает еще, какой результат последует в сейме на петиции Казаков?

— Вероятно, откажут.

— А нам на сеймиках нужно подготовить...

— Конечно... Но отведай, княже, вепржинки, — подложил два куска Конецпольский, — поросятина сама себя хвалит... А ваша велебность?

— Я занялся буженинкой, ясновельможный гетмане: не о едином-бо хлебе...

— А пан подкоморий что же так плох? — обратился хозяин и к Кисилю.

— Внимание ясновельможного пана гетмана дороже для меня всех снедей, — ответил тот сладко, — подобно источнику в пустыне, оно насыщает душу величием чести, а сердце — преданнейшими чувствами к ясной мосци...

— Спасибо, пане; однако нельзя же обижать и утробу.

— Она, ваша ясновельможность, не будет забыта: в гетманском замке обилие неисчерпаемое, а панское гостеприимство и щедроты известны на всю Корону.

Вишневецкий поморщился от таких хвалебных гимнов хозяину и, бросив презрительный взгляд в сторону Киселя, обратился к Любомирскому, кормившему в это время собаку.

— Отличная борзая! Где его княжья мосць добыл такого?

— У одного мурзы, княже; пес берет волка с налету... по силе и по быстроте не имеет соперника.

— Но... — откинулся назад Вишневецкий и подкрутил ус, — князь не знает еще моей псарни... А любопытно, что взял за пса мурза?

— Пустое — двадцать хлопок на выбор.

— Ай, ай, — покачал укорительно головой Конецпольский, — такое пренебрежение к прекрасному полу!

— Прекрасный пол? Ха-ха! — разразился смехом князь Любомирский. — Пан гетман обижает наших дам, называя так подлое быдло.

— Князь еще молод, и в этом случае опытность, конечно, за мной: булка может приесться, и взамен ее изредка кусок ржаного хлеба превкусен... Неправда ли, Панове?

— Правда, правда! — оживились многие, а патер, вспыхнув, скромно и невинно опустил долу очи.

Шум, крики, хохот и плоские остроты перемешались со стуком стульев и звоном стаканов.

Конецпольский задумался; Кисель вздохнул, а Радзиевский, пожав плечами, обратился тихим шепотом к соседу.

Первая скатерть была снята, а на чистую вторую принесены были и расставлены рыбные блюда: в серебряном массивном корыте, на пряном гарнире, лежал угрюмо осетр;

в позолоченных фигурных лоханках пышилась и парилась стерлядь; на полумисках, в сладкой красной фруктовой подливке, оттопыривали важно бока коропы; на больших сковородах нежились в подрумяненной сметане караси, а на изразцовой длинной доске лежала огромная фаршированная по-жидовски щука.

— Ясное панство, — угощал радушный, любивший и сам покушать, хозяин, — обратите внимание на это чудовище, — указал он на осетра, — из Кодака гость; теперь у меня их ловят там и в бочках сюда доставляют живьем.

— Попробуем, попробуем, — раздались голоса, — этого казацкого быдла!..

— Присмирело небось, ударившись о кодацкие стены, — заметил комиссар Комаровский.

— О, certainement!{82} Они отшибут хвост, — добавил самодовольно Боплан.

— А бесхвостые попадают в гетманские бочки, — сверкнул зелеными глазами Чарнецкий.

— И служат лишь для утучнения шляхетских телес, — подмигнул Любомирский на Корецкого, уписывавшего осетра.

— Ха-ха-ха! Браво, браво, княже! — загремело кругом. — Великая за то слава коронному гетману, пану хозяину!

Кодак составлял гордость и больное место для гетмана, а потому с особенно ласковою улыбкой поблагодарил он за доброе слово пышных гостей; но надменному Вишневецкому это хвастовство Кодаком не понравилось; пятнистое лицо его искривилось злобной улыбкой и он, прищурив высокомерно глаза, едко заметил:

— Не выловить Кодаку осетров, пока не явлюсь на Низы я с своими баграми и неводом!

— Княжья удаль и храбрость известны, — мягко ответил хозяин. — Но Марс теперь к нам не взывает, а взывает лишь Бахус... И этого веселого божка нам нужно почтить, пышное панство, тем более, что и век наш не длугий, то и выпьем по другий... За здоровье моего почтенного гостя и славного рыцаря, ясного князя Вишневецкого! — поднял он келех.

— Виват, виват! — зашумела шляхта и полезла чокаться с князем; но тот отвечал холодно, не осилив еще вспыхнувшей злобы.

Сняли слуги вторую скатерть и уставили стол третьей переменой блюд. Появились в глубоких мисках и чашах разные соусы, паштеты, каши, пироги, вареники, бигосы и крошеное в кваске сало.

За третьей скатерью следовала уже главная перемена — жаркие; здесь уже фигурировала больше всякого рода дичь: лосина, сайгаки, зайцы, дрофы, стрепеты, утки и гуси. Все это было искусно зажарено и изукрашено диковинно хитро. К жаркому поданы были целые вазы разных солений и маринадов.

И третья, и четвертая перемены были так лакомы для гостей, что они приберегали особенно для них свой аппетит, поддерживая его специальными настойками и таки одолели наконец все и молча теперь отдувались, обливаясь потом.

Из дальней светлицы доносилось уже нестройное пение:


Сидела голубка на сосне,

Запела голубка по весне:

Ох, ох!

Кто не любит князь Яремы,

Его жонки Розалемы,

То пусть бы издох!{83}


Сняв четвертую скатерть и убрав всю посуду, слуги поставили среди стола огромные золотые жбаны и хрустальные кувшины, наполненные старым венгерским, дорогим рейнским, золотистою малагой, а между ними разместились скромно украшенные вековым мохом и плесенью бутылки литовского меду. Поставив перед каждым гостем еще по два золотых кубка, слуги наконец совершенно удалились из этой светлицы; один лишь дворецкий остался у дверей для выполнения панских желаний.

— Ну, мои дорогие гости, теперь и до венгржины, — налил Конецпольский соседям и себе кубки. — Еще дедовская, из старых погребов... Сделаем же возлияние румяному богу. Эх, подобало бы сии жертвоприношения творить совместно с усладительницами нашей бренной жизни; но я здесь по-походному, в пустыне, в халупе, и лишен очаровательных фей...

— Я, напротив, этому обстоятельству рад, — заметил сухо Ярема, — вино и женщины, Панове, у нас становятся, кажется, единственным кумиром, и я боюсь, чтоб ему в жертву не была принесена наша отвага и доблесть!

— Вовеки, княже! — брязнули в некоторых местах сабли.

— Да хранит ее бог! — попробовал патер вино и одобрительно почмокал губами.

— В моих погребах лучшее, — шепнул Любомирский Яреме.

— Притом Марс любовался Венерой, — поднял гетман свой кубок, — и от этого его меч не заржавел. Так за красоту, панове, и за мужество, за этот вечный прекрасный союз!

— За них, за них и за наш добрый, веселый гумор! — раздались вокруг голоса.

— И за наше добродушие и врожденную истым шляхетским родам милость! — добавил Кисель.

— Великую истину изрек пан, — одобрил Киселя молчавший до сих пор Калиновский.

— Тем паче, — заключил Радзиевский, — что ласка Фортуны располагает к кичливой гордыне и злу.

Конецпольский сочувственно наклонил голову; остальные крикнули «виват» и осушили весело кубки.

Поднялся говор и смех, а вместе с тем и хвастовство друг перед другом оружием, погребами, конями и псами.

— Рекомендую вашим вельможностям и малагу, — угощал радушный, приветливый гетман, — масляниста и ароматна... Отведайте, ваша велебность... Теперь ведь мы можем предаваться с полным душевным спокойствием земным радостям, ибо, благодаря его княжьей мосци, гидре мятежа срезаны головы...

— Не все, ваша мосць, пан Краковский: есть еще одна голова на Запорожье, и повторяю тысячу раз вам, Панове, — застучал ножом по столу князь Ярема, подняв до резких нот голос, — пока эта голова не отсечена, не знать Короне покоя. Змий этот мятежный живуч, у него на место отрубленных голов вырастают новые...

— Плетями их, канчуками собьем, — отозвались некоторые из подвыпившей шляхты, — как с лопуха листья!

— Ха-ха! Как вы самонадеянны, — презрительно засмеялся Ярема, — воображаете казака клочьем... Да у этих собак такие волчьи зубы, что и медведей изорвать могут. Мало ли пролито через них благородной шляхетской крови, в пекло бы их всех, к сатане в ступу! Так это хваленое добродушие, — ожег он Киселя стальным, злобным взглядом, — нужно по боку, к дяблу, а поднять следует желчь, пока она не смоет с лица земли этих шельм!

— Dominus vobiscum{84}, — произнес набожно патер и прибавил, нагнувшись к гетману, — малага действительно отменна, ей позавидовали бы и в Риме.

— Смыть, разгромить и прах развеять! — забряцали саблями многие.

— Veni, vidi, vici{85}, и баста! — крикнул кто-то из юных.

— На погибель быдлу! — поддержал и князь Любомирский.

В соседней светлице поднялся шум; послышались брань

и угрозы. Дворецкий, по знаку гетмана, выбежал, захватив надворных атаманов, охладить разгоряченные головы.

— Мое мнение на этот счет мосци князь знает, — с достоинством поднял голос гетман, и все притихли. — Я глубоко убежден, что казаки — да, что казаки! — наше храброе войско и уничтожать их — значит... значит — себе обрезывать крылья. Следует сократить, покарать, зауздать, поставить наших верных начальников, что я и сделал, — указал он на Комаровского, который при этом поклонился. — Но Запорожье — это... это наш пограничный оплот.

— Я размечу это чертово гнездо! — дернув стулом, синея и нервно дыша, крикнул Ярема.

— И этим бы причинил князь несчастье отчизне, — загорелся огнем и Конецпольский. — Нельзя истребить нашу лучшую пограничную стражу... да... лучшую. Она еще сослужит нам службу, а разметать — это... это открыть татарам всю нашу грудь.

— Построить другой Кодак на месте их гадючьего гнезда, — шипел Ярема, — третий, четвертый...

— Если бы князю удалось заковать даже Днепр, — снисходительно улыбнулся Конецпольский, — то какими... какими цепями перегородит он Буджакские степи?{86}

— Моими гусарами, драгунами, — с пеною у рта уже рычал князь.

— До первой погибели в пустыне, — процедил гетман.

— Верно, как бога кохам, — присовокупил Калиновский, — наши не могут переносить пустынных лишений, а граница так беспредельна... Враг прорвется везде.

— И тогда, княжья мосць, — заметил, отдуваясь Корецкий, — все наши благодати обратятся лишь в одно воспоминание.

— Никогда! — ударил по столу рукой князь. — Я за свою шкуру не боюсь и отстоять ее сумею... Только у страха глаза велики...

— Не у страха, мосци княже, — заметил сдержанно гетман, — а у благоразумия.

— Родные братья, — даже отвернулся Ярема.

— Не безумная отвага и ненависть, — уже дрожал Конец- польский, — созидает царства... созидает и упрочает благо... Нет! Здесь нужны не запальчивость, а проницательность и благоразумие... Ведь князь и вы, шляхетные Панове, не должны забывать, что ведь это... это не завоеванная страна, а перешедшая добровольно... вместе... Литва и она... И эти казаки и хлопы тут, до нас, были у себя хозяевами.

— Да продлит бог век его гетманской мосци, — сказал с чувством Кисель.

Послышался и сочувственный, и неприязненный шепот.

— Гетман, кажется, — прищурил Иеремия глаза, — к своей булаве желает присоединить и трибунскую палицу.

— Я, княже, не заискиваю у плебса, — гордо ответил гетман, побледнев даже под румянами, — но... но... не одному врагу, но я и правде привык смотреть прямо в глаза... Да, хозяевами были, это нам нужно помнить и в наших же интересах действовать осторожнее, не раздражать... Мятежников мы усмирили, но корня мятежа — нет! Он кроется именно в том, именно... что вот они были хозяевами. Мы несем сюда свет и жизнь, и потому владычество должно принадлежать нам; но мы должны помнить, да... помнить, что они были хозяевами, а потому... — заикался все больше и задыхался гетман, — а потому и им должны оставлять крохи, успокоить строптивых, усыпить, обласкать и поднять надежных, верных нобилитировать, да... да исподволь приручать, избегая насилия.

— Политика вельможного гетмана, — улыбнулся одобрительно патер, — весьма тонка и остроумна; она рекомендуется и нашим бессмертным Лойолой{87}; но она медлительна, а в иных случаях...

— Это смерть! — оборвал князь Ярема.

Одобрительный в пользу гетмана говор снова притих; но Конецпольский продолжал смело:

— Иначе мы истощим силы в «домовой» борьбе, и если задавим Казаков, то... то... татары, Москва... нахлынут, и... и... защищать будет некому.

— Разве, кроме этих собак, нет под вашими хоругвями храбрецов? Если нет, так у меня их хватит на всех! — ударив себя в грудь, гордо обвел рукою Вишневецкий собрание.

— Никто не сомневается в ваших храбрецах, княже, — задыхался совсем Конецпольский, — но это... это... не дает пану права сомневаться и в наших!

Все смутились и замолчали. Князь Ярема почувствовал себя тоже неловко и с досады крутил свою бородку.

— В войне с дикими ордами, позволю себе заметить и я, — начал Кисель тихим, вкрадчивым голосом, воспользовавшись общим молчанием, — берет перевес не храбрость, а знание врага, изучение всех его уловок и хитростей, — так сказать, полное уподобление природы своей природе врага. Такое уподобление, Панове, приобретается не сразу, а десятками лет... Как пересаженное с полуденных полей древо гибнет среди чуждой ему пустыни, так гибли бы непривычные к степям новые воины... И столько бы пало жертв, дорогих для отчизны! А между тем сыны этих степей — казаки...

Загрузка...