В глубине узкой тропинки послышалась удалая песня: «Гей, хто в лиси, озовыся!» И из-за деревьев, сдвинувши шапку на затылок и широко распахнувши жупан, показался Чарнота.
— С чего это ты, с чего ты запел? — набросился на него Половец, — Или хочешь посзывать всех польских дозорцев?
— Некого! — ответил бесшабашным тоном Чарнота. — Двое из них встретились мне на дороге. Не хотелось мне оказать ляху услугу, да что было делать: пришлось даровать им вечный покой!.. Да еще и снежную могилу насыпать, чтоб не отыскали друзья. А остальные все пируют в замке, от огней побелела даже черная ночь.
— Пируют, дьяволы, на наших грудях, — мрачно заметил Кривонос. — А тебе оттого так и весело стало, что ты и песню затянул?
Лицо Чар ноты вдруг стало серьезно.
— Ты этого, брате, не говори, — произнес он тихо. — Я, быть может, только горилкой да вольною песней и душу казацкую спасаю.
И, как бы сожалея о вырвавшихся у него прочувствованных словах, Чарнота круто повернулся и широкими шагами направился к пылавшим в глубине кострам.
— Славный казак! — посмотрел ему вслед Половец и пошел вместе с Кривоносом расставлять сторожу, ворча себе под нос: — Не ровен час... береженого, говорят, и бог бережет.
У узкого входа в ущелье поставили двух Казаков. Шесть других отошли дальше и образовали цепь вокруг оврага.
Приближение Чарноты заметили и в толпе.
— Чарнота, Чарнота идет! — зашумело ему навстречу множество голосов. — Огонь-казак! Его обрать атаманом! Он проведет и в самое пекло!
— Верно, верно! — загудели казаки.
— Н-да! —повел бровями Пешта. — Провести-то проведет, да выведет ли обратно? Пожалуй, там всех и оставит.
— Молодец на фокусы, — тихо вставил Бурлий, — а нам надо голову...
Еще один путник приблизился к спуску. Это был слепой бандурист. Он шел уверенно и смело, и даже та палка, которую он держал в руке, не служила ему опорой в пути.
— Все? — спросил бандурист у Кривоноса.
— Кажись, все, — ответил тот и, бросив последний взгляд на правильно расставленных вартовых, или часовых, повернул вместе с Половцем к оврагу.
Между тем крики в толпе принимали все более и более угрожающий характер.
— Атамана! Атамана! — кричали кругом.
— В чем дело, братья? — спросил тревожно бандурист ближайших Казаков.
— А, Нечай! Нечай пришел, — закричало сразу несколько голосов, — и он, братове, казак не последний!
Но из группы Пешты раздались более громкие голоса:
— Атамана, атамана обирать!..
— Своего, а не ляшского! Кого б только? — замялись и затихли вдруг голоса.
— А что ж это я не вижу здесь нашего Хмеля? — обратился тихо к Чарноте Нечай.
— Да, его еще нет здесь, — оглянулся кругом пристально Чарнота, — я уже искал его.
— Как нет? А Кривонос сказал, что все в сборе, — изумился Нечай.
— Верно, обознался, — заметил Чарнота и прошелся снова от костра до костра.
— Нечая! Пусть Нечай нас ведет! — раздалось в одном месте.
— Чарнота! — откликнулось в другом.
— Пешта, Пешта! — загомонели сильней голоса в центре.
— А про Хмеля забыли? — крикнули разом Чарнота и Нечай.
— Обойдется и без него! Бумаг нам писать уже не нужно! Годи! Годи! — поднялись раздраженные крики со стороны Казаков, окружавших Пешту.
— На кой черт? Что он за гетман такой? Все товарыство в сборе, а его нет! — загалдели со всех сторон.
— Нет, панове, — возвысил голос Пешта, замигав, словно сова, своими желтыми белками. — Хмеля нужно подождать: я сам подаю голос за Хмеля. Он все-таки в великой чести у ляхов, так, может, и за вас доброе слово замолвит, да и не так достанется всем за избрание: ведь вот меня и Бурлия, да еще кое-кого совсем вон, за хвост, стало быть, да в череду, а Богдан все-таки остался сотником... а вскоре, может, и полковником будет.
— Ну, — усомнился Бурлий, — разве поцелует папежа в пятку?{114}
— Так что ж это? Продает он нас, что ли? — закричали Кругом несколько голосов.
— Торгуется! — процедил сквозь зубы Пешта, и хотя это слово было произнесено не громко, но оно упало на ближайших словно искра в бочку пороха.
— Долой Хмеля! Изменников не надо! Пешта атаманом! Бить ляхов и ляшских подножков! — заорали кругом.
— Кто против Хмеля? — крикнул Чарнота, выбиваясь вперед и разбрасывая толпу. — Кто обзывает его изменником? Ну, выходи, померяемся силой! Эта рука и эта грудь, — ударил он себя кулаком по груди, — ручаются за него!
— Правда, правда! — раздались в задних рядах одинокие голоса. — Он — честный казак!
— Не только честный — первая голова! — гаркнул Нечай.
— Если он умеет ладить с панами, так вы готовы на него горы вернуть, — продолжал Чарнота, горячась все больше и больше. — Тут клевещут из зависти, а вы развесили уши.
— Да что ты тут разговариваешь? — послышались в ответ разгоряченные голоса. — Какого нам черта в его раде?.. Чтоб снова предложил листы писать? Обирайте атамана! Долой Хмеля! Пешту, Пешту! — кричали с одной стороны.
— Брехня, брехня! Хмель славный казак! — заревели с другой.
— Ну, заварилась каша, — шепнул тихо Пешта, наклоняясь к Бурлию, — а мы что? Наше дело сторона! — усмехнулся он злобно и стал прислушиваться к крикам толпы, отпуская иногда два-три метких слова и разгорячая тем еще более обезумевшие от отчаяния головы.
— Поспешим: там что-то неладное, — тревожно заторопился Кривонос, спускаясь в овраг и поддерживая Половца под руку.
— Ох, не Пешта ли? — качал головою Половец.
Издали картина представлялась чем-то сверхъестественным и страшным. Гигантские костры, расположенные в двух концах ущелья, подымали целые снопы яркого пламени и раскаленных искр. В этом ярко-красном свете пурпуром горели нависшие снежные своды, а свисшие над ущельем громадные дубы и сосны казались вылитыми из раскаленной меди. Дикими и ужасными вырисовывались разгоряченные, темные лица Казаков, а общий крик, слившийся в какой-то дикий гул, наводил на душу суеверный подавляющий страх.
— Хмель идет! Хмель идет! — крикнул Нечай, махая над головой шапкой. — Вот кого обрать атаманом, вот голова!
— Нет, нет, это Кривонос! — отозвался кто-то при входе.
— Его атаманом! — крикнули дружно одни.
— Кривоноса! — подхватили другие.
— Пешту, Пешту! — раздались голоса из глубины.
Но все эти возгласы покрыл снова один бешеный крик:
— Смерть ляхам! Смерть Потоцкому! Рубить, жечь!
Кривонос несколько раз пытался было говорить, но дикие,
необузданные крики совершенно заглушали его голос.
Наконец ему удалось взобраться на довольно широкий и высокий пень и, поднявшись значительно выше толпы, он закричал насколько мог громким голосом:
— Слова, братья, прошу!
На мгновенье воцарилась тишина.
— Братья, от крику ничего не будет, — начал Кривонос. — Мы собрались здесь раду держать, а не ругаться, как перекупки на базаре.
— Снова раду затеяли, — заметил ехидно Пешта, обращаясь к окружающим казакам.
— Раду? Довольно! Листов нам больше не надо! Слезай! Довели уже своими петициями до краю! — раздались голоса из задних рядов.
— Да что вы, дьяволы, не узнали, что ли, Кривоноса! — гаркнул Кривонос уже с такой силой, что жилы надулись у него на лбу. — Я пишу свои петиции не чернилами, а кровью!
— Да это Кривонос! — раздались крики из передних рядов. — Слушайте, слушайте! Он верный казак!
— Рубить ляхов, жечь! — поднялись было неулегшиеся крики, но Кривонос уже заревел, протягивая вперед руки. — Стойте, вражьи сыны! — и все стихло помалу. — Кой черт вам говорит, чтоб их миловать? Милуют они нас, ироды? Нет для меня большего праздника, как топить их в их дьявольской крови!
— Так, так! Молодец! Слава! Веди нас, веди, сейчас! — сорвался дружный крик.
— Спасибо, братья! — поклонился Кривонос. — Только... Да, слушайте ж, ироды! — продолжал он далее охрипшим от напряжения голосом. — Вот вы тут избирали атамана и, дякую вам за честь, и мое поминали имя, только, братья, разве это порядок? Разве мы все тут? Разве без наших братчиков-запорожцев можно выбирать кошевого?
— Правда, правда! — отозвались в некоторых местах голоса, и волнение начало упадать.
— Так вот что, братцы, — продолжал Кривонос, — слыхали вы все, как приветствовал нас сегодня польный гетман, и мы им это не подаруем. Порешим же сначала, где бить ляхов, с какого конца их шкварить?
— Решай, решай, друже! — отозвались отовсюду остервенившиеся голоса. — Головами наложим, а помстимся над ними!
— Ух, помстимся же! — оскалил зубы Кривонос и засучил рукава на своих мохнатых руках. — А думка моя такая: в Брацлавщине Богун собрал уже отряд добрых молодцов и ждет подмоги. Кому жизни не жалко, кому не страшно смерти, идите ко мне! Мы им вспомним все ихние наруги и декреты! Мы вымотаем панские жилы, поджарим их клятых ксендзов, насмеемся над их костелами, как они смеются над святыми церквями! Братья, кому нет радости в жизни, идем в Брацлавщину, и я вас туда проведу.
— Спасибо! Слава, слава Кривоносу! — раздались кругом восторженные возгласы.
— Постойте, постойте, братья! — закричал Нечай, подымаясь на пень рядом с Кривоносом. — Не в Брацлавщину пойдем, а на восток. Я был у донцов, они обещали нам большую подмогу.
— Что донцы, брат? — возразил Кривонос. — Брацлавщина свободна от войск, а к востоку стянулись все коронные рати.
— Правда, правда! Слезай, Нечай! В Брацлавщину веди нас! Нам нечего терять!
— Постойте, постойте, братья! — начал было один молодой казак, вскакивая на пень, но толпа не дала ему говорить.
— Молчи! Слезай! Умнее не скажешь! — раздалось со всех сторон. И несколько пар сильных рук протянулись к пню, и в одно мгновение казак исчез в толпе.
— Пусть Пешта говорит! Говори, Пешта! — закричали окружающие Пешту казаки.
Пешта поднялся было на пень; но крики и свист, раздавшиеся с противоположной стороны, заглушили его слова.
В это время взобрался на пень Половец и, не имея голоса, чтобы покрыть забурлившую снова толпу, начал махать руками и усиленно кланяться на все стороны, чтобы обратить на себя внимание.
— Половец-дид хочет речь держать! — подняли ближайшие шапки вверх.
— Дети мои, сыны мои, — начал дрожащим от волнения голосом дед, — не то что сыны, а внуки! Стар я, послужил на своем веку моей дорогой Украйне, а все-таки не хочется умирать, не учинивши какой-либо послуги... Не годен я уже на эти походы, дорогой разгублю свои кости... Там, на льду, осталось наше знамя, мы с ним состарились вместе. Так позвольте мне, Панове товарыство, — поклонился он с усилием на три стороны, — лечь рядом с ним... Я пойду, полезу, прокрадусь в замок и всажу пулю в лоб этому извергу, этому сатанинскому выплодку, что так насмеялся, наругался над всем, над всем, что у нас было святого...
У старика тряслась покрытая серебряными пасмами голова, по щекам струились слезы. Вся его согбенная фигура, освещенная с одной стороны красным заревом, производила потрясающее впечатление и взывала к отмщению.
— Знамя, братцы, знамя! — вырвался среди толпы стон и заставил всех вздрогнуть.
Наступило грозное молчание.
— Старца не допустят... на кол посадят, — кто-то тихо вздохнул.
— Стойте! — раздался чей-то зычный, удалой голос.
На пне, возвышаясь над всей толпой, стоял Чарнота.
Клок белокурых волос вырвался у него из-под шапки, голубые глаза горели воодушевлением.
— Братья, товарищи, — кричал он, хватаясь за саблю, — да мы сейчас, сегодня же можем разметать ляхов!
От охватившего его волнения голос Чарноты прервался на миг, но он продолжал снова с возрастающим огнем:
— Я был возле замка; там идет повальное пьянство. Жолнеры расквартированы далеко. В замке душ полтораста панов да триста солдат. Через два-три часа все будут лежать покотом. Да разве каждый из нас не возьмет на себя по пяти пьяных ляхов? Я беру десять! Зато уж пошарпаем гнилую шкуру Потоцкого, осветим замок, да и посмеемся же, братья, за наш позор, за Маслов Став!
Страшный, исступленный крик не дал ему окончить.
— Идем! — бурей заревело кругом. Сотня рук протянулась к пню подхватить Чарноту. Напрасно пытался говорить Нечай, напрасно кричал Кривонос, — толпа не желала больше слушать никого и ничего. Как поток бешеной лавы, двинулась она к выходу.
Вдруг неожиданно выросла против толпы у входа чья-то мощная и статная фигура.
— Остановитесь! — раздался повелительный крик.
Толпа отхлынула и окаменела...
Стоя в тени, никем не замеченный, Богдан удерживал порывистые движения Ганджи, решаясь не выдавать своего присутствия и не возражать пока против клеветы и ехидства, поднятых против него завистью. И кого же? Спасенного им же от смерти товарища! Эта черная неблагодарность, впрочем, не так возмутила его, как сочувствие к клевете большинства. Богдану хотелось испить чашу до дна и убедиться. прочно ли к нему доверие товарыства или оно, как мыльный пузырь, может лопнуть от первого дуновения. Из богатого опыта жизни, толкавшей его всегда между всякого рода обществами, Богдан знал, что общее настроение их изменчиво и капризно, что их, как детей, может и увлечь слово, и повергнуть в тупую тоску, но чтоб бездоказательное, голое слово могло сразу сломить уважение к заслуженной доблести, этого он не ждал, и глубоко оскорбленное чувство сжимало ему горечью горло и заставляло вздрагивать от боли сердце. И чем дальше прислушивался он к спорам и переметным крикам, тем эта боль разрасталась сильней и сильней. Чем-то диким, стихийным веяло от всего этого собрания; казалось, у всех старшин горело только одно неукротимое желание: бить и жечь ляхов, одно только ненасытное чувство мести. Но в этом бурном порыве Богдан видел мимолетную вспышку бессильной злобы за кровавое оскорбление. Это едкое раздражение способно было поднять толпу лишь на какую-нибудь безумную, отчаянную выходку, с единственной целью сорвать злость, опьянить себя местью; но оно решительно отнимало веру в созревшую силу, готовую обречь себя на беспощадную и упорную борьбу. Богдан слушал эту бесформенную, бурливую злобу и решал мучительный вопрос: «Можно ли ею воспользоваться для борьбы, направить на благо для родины ее кипучий поток? Нет, еще не приспел час, еще они не готовы, — выяснилось у него сознание, — нужно еще собирать силы, организовать их, окрылять разумною целью. Много погибло этих сил в неравной борьбе, а потому-то нужно щадить уцелевшие и прививать к ним новобранные. Не дай бог растратить последние силы по-пустому, ради удали или безумной вспышки, а вот этого именно теперь опасаться и нужно», — соображал Богдан, глядя на возбужденные лица, на огненные глаза... И когда Чарнота начал подбирать толпу, чтобы броситься на замок Конецпольского, у Богдана оборвалась душа, упало сердце. «Безумец! Он поведет их на погибель», — мелькнуло в его голове, и молнией же сверкнула решимость: остановить, спасти...
Он решил стать грудью против этой толпы, против этого разъяренного зверя, и он крикнул: «Остановитесь!»
Это внезапное появление Богдана и повелительный крик отшатнули, ошарашили толпу; Богдан знал, что это продлится не более мгновенья, а потому и желал им воспользоваться для своих целей.
— Я имею сообщить вам важные новости! — произнес он громко, подчеркивая слова.
— Кто там? Что случилось? Засада? А? — послышались с разных сторон тревожные восклицании.
— Нет! Стойте! Это Хмель! Это писарь Богдан! — раздалось в ближайших рядах.
— Хмель? — крикнул Нечай. — Бот и отлично!
— Опять он! К черту! — забурлили в задних рядах.
— Да слышите ж, глухари, важные вести принес! — крикнул Кривонос.
— Верно, про новое слезное прошение к панам, — вставил тихо Пешта.
— Не нужно прошений! Ведьме на хвост их! — заревела снова и заволновалась толпа. — Смерть ляхам! Рушай!
— Стойте, черти! — гаркнул Кривонос. — Не галдеть! Слышите же: важные вести принес!
— Так пусть говорит! Скорей! Скорей! В замок пора! — не унимались возбужденные возгласы, но любопытство все- таки взяло верх и притишило бурлящую кипень.
— Во-первых, Панове, — начал, овладевши собою, Хмельницкий, — я пришел вам сообщить план, как взять замок и по-свойски расправиться с врагами.
— А коли так, говори, говори! — обрадовались разгоряченные головы. — Мы рады тебя слушать.
— Видите ли? А тут что было? Нет, Хмель молодец! — послышались одинокие одобрения.
— Вам заявил и наш славный Чарнота, что напасть нужно не раньше, как часа через два, через три, когда перепьются мертвецки и паны, и гарнизон, а вы хотели, не слушая его, броситься сразу и попали бы прямо в зубы ляхам.
— Правда, правда! — загалдели казаки.
— Значит, братья, во всяком деле горячность вредит, — поднял голос Богдан, — а в военных справах найпаче. Вам Чарнота еще не все сообщил, так как он шел только около брамы, а внутри, на дворище замка, не был... Ведь правда?
— Да, не был... Это точно, пане Богдане, — ответил Чарнота.
— Ну, а я вот был там внутри и в самом замке и все осмотрел, — овладевал все больше и больше вниманием толпы Хмельницкий. — Вокруг замка расставлена артиллерия, внутри двора стоит триста гусар гарнизона, на стенах вартовые, а кругом разъезжают патрули, хотя действительно остальные войска расквартированы версты за три.
— Так что ж это, значит, по-твоему, и добыть их нельзя? — поднялись недовольные голоса.
— Подвести, значит, нас хотели? — вырвалась у кого-то угроза.
— Да правда ли еще? — усомнился кто-то вдали.
— Что это правда, в том вы убедитесь сами, когда пойдем, — продолжал Богдан, — а подвести вас не мог и думать наш доблестный лыцарь Чарнота, — дай бог всякому такое честное сердце! Сгоряча только ему показалось, что можно легко ляхов перебить, а и погорячиться-то, братцы, можно, коли у каждого из нас кровью на них сердце кипит.
— Верно, верно! — раздался одобрительный говор кругом. — Добре говорит: видно, что голова!
— Только и эти идолы, — продолжал Богдан, — хитрые, да и боятся нашего брата здорово, как черт ладана. Разве неправда? Такую горсть нас собрали, а войск своих, и латников, и драгунов навели страх! Пить-то засели в замке, а обложились и гарматами, и гаковницами, и залогами и по степи снарядили разъезды.
— Дьяволы! — раздался общий крик негодования, но в нем уже не слышалось первого бешеного порыва, а скорее звучала тоска.
— Но я сумею добыть их, товарищи, — почти крикнул Богдан, — хотя бы у них была и тысяча рук!
— Любо! Хвала! — раздались голоса. — Веди нас, веди!
— Слушайте, мои друзи и братья, — продолжал Богдан, — я передам тому, кто поведет вас, мои разведки, мои соображения, мои планы, и сам подчинюсь ему, — ведь нужно выбрать доводца найчестнейшего, незапятнанного никаким подозрением, кому бы вы безусловно верили, уважения к кому не подорвала бы никакая низкая клевета, — у Богдана от подступившего чувства волнения и боли оборвались слова.
— Тебя... тебя, Богдане, просим, — поднялись не совсем еще дружные голоса.
— Мы тебе верим! — крикнул Чарнота, а за ним подхватили и Кривонос, и Нечай, и Ганджа: — Верим, как себе!
— Верим! — отозвались глухо углы.
— Спасибо вам, братья, — поклонился Богдан, — только и это ваше слово вылетело сгоряча, простите на правде! Разве искрение можно верить тому, кто в продолжение двадцати лет не доказал ничем ни своей доблести, ни любви к Украйне? — в голосе Богдана звучали горькие ноты. — Хотя под Цецорою я и бился в рядах, так то за наше общее отечество против басурманов. Хотя я вот с друзьями моими Нечаем и Кривоносом да с честными лыцарями и сжег Синоп, да два раза пошарпал еще Трапезонт и Кафу{115}, да вызволил сотни три невольников, покативши славой до самого Цареграда, — так и это было делом ехидства, чтоб украсть доверие себе у славного товарыства.
— Что ты, батьку, клеплешь на себя? — послышался из середины растроганный голос.
— Да если б это не ты сам на себя взводил такую напраслину, так я бы тому вырвал язык изо рта! — брязнул саблей Кривонос.
— Слава Богдану, а клеветникам трясця в печенку! — раздались восклицания.
— Хотя я... дайте досказать, товарищи, мои думки, много их столпилось, давят! — продолжал Богдан приподнятым голосом, дрожавшим какою-то скорбной волной. — Давно это было, лет тридцать назад; вскоре после наших морских походов... Помните, какой заверюхой закружились над нами ляхи, какая на нас гроза поднялась отовсюду? Так вот с Михайлом Дорошенком{116} да Половцем мы разбили под Белою Церковью поляков. Ну, так они хотели тоже уничтожить, истребить Казаков, да я отправился с Дорошенком к коронному гетману и успел убедить его постоять за нас в сейме, — и дело кончилось Куруковским договором.
— Что и толковать! — пробежал говор между сомкнутыми рядами.
— Верно, — не прерывал речи Богдан. — Нам три года ляхи не платили жалованья; я с Барабашом отправился хлопотать к королю и выхлопотал его. Поднял, вопреки моему совету, восстание Павлюк, я ему сообщал через Чарноту все сведения относительно движений и сил кварцяного войска. Кто дал возможность Скидану уйти от преследования ляхов? Я, это знает Нечай! Кто провел Филоненка к Гуне? Я, это известно большинству здесь стоящих.
За каждым вопросом Богдана, словно рокот несущегося прибоя, возрастали глухие, одобрительные возгласы, смешанные с угрозами, направленными в сторону Пешты.
— Служил-то я родине моей и преславному казачеству, как мне казалось, щыро и честно, не жалеючи живота, а вот говорят почтенные люди, что все это делал я из корысти, чтоб добыть себе панскую ласку, и я должен этим почтенным, заслуженным людям верить. Только вот не знаю, как это привязать к панской ласке, что меня в Каменце держали раз месяца три в тюрьме, в Кодаке йотом сидел в яме и, если б не Богун, висел бы на дыбе, в стане Вишневецкого чуть не угодил на кол, да и теперь вот наказан-то один я! Ведь полковники сменены не по личной вине, а по ординации, потому что сейм постановил давать эти места лишь католикам, да и то от Короны, а меня понизили по моим личным у панской ласки заслугам. Моим друзьям, Бурлию и Пеште, можно смело голосоваться и быть выбранными во всякую, кроме полковницкой, должность, а мне уже своего каламаря, как ушей, не видать... Но говорят мои почтенные друзья, что это для меня повышение, награда, и я должен им верить!
— Врут они, врут! — раздались уже грозные возгласы, и загоревшиеся гневом глаза метнули молнии в глубину ущелья.
— Клеветники подлые, гадюки! — поднялись вверх кулаки во многих местах.
— Мы тебе верим! Ты лыцарь и голова! — перекатывалось волной.
— Стойте, любые братья, не горячитесь! — продолжал Богдан увереннее, воспламеняясь все больше и больше и предвкушая уже победу; глаза его горели благородным гневом, движения были величавы, вся мощная и статная фигура выражала гордость, сознание собственной силы и достоинства, неотразимо влиявшего на толпу. — А проверьте холодным разумом мои слова, и вы увидите, что я прав: Запорожье у нас теперь единственный и последний оплот, как это вам всем хорошо известно, а вот из Кодака хотел было броситься немедленно на Низ Ярема, да мне удалось удержать его... Он, впрочем, решил, собравши больше арматы, разгромить его с Конецпольским. Наши горячие головы хотели было ударить на панские хутора и потешиться местью; но я был убежден — и клянусь богом, всем сердцем моим, — что горсти не справиться с коронными силами, что пропадут даром наши лучшие лыцари и что нужно выиграть время на собрание и укрепление сил для борьбы. Ведь Польша может легко выставить и кварцяных, и надворных войск с посполитым рушеньем{117} двести тысяч и больше, а мы, изнеможенные и разбитые, что можем противопоставить этой чудовищной силе?.. Лишь свою беззаветную храбрость и удаль, да к ним еще и кровавую обиду в придачу. Небо беру в свидетели, что я это считал и считаю истиной... Но говорят честные, преданные родине люди, что я все выдумал для обмана, из-за корысти, и я должен им верить!
Толпа мрачно молчала, подавленная силой истины и упрека.
— Говорил я это и Тарасу, и Павлюку, и Степану{118}, чтоб не отваживались с горстью, а собрали бы исподволь, да такую уж силу, чтоб сломила гордую Польшу... Да что с горячими, удалыми головами поделаешь? Летят вихрем-бурею, не считая врага, а спрашивая лишь, где он? Ну, и что ж? Много славы и неслыханной отваги проявили они, заставили заговорить о себе целый свет, заставили содрогнуться в ужасе Польшу... а в конце концов все-таки подавили удальцов и обрезывают с каждым годом наши права.
Послышался тяжелый вздох сотни грудей, словно вздохнула пастью пещера.
— Я упросил, я убедил товарищей моих дорогих воздержаться от необдуманных и неравносильных схваток, — продолжал Богдан, и в его тоне уже слышалась гордая самонадеянность, — не раздражать, а усыпить врага мнимым смирением и слезными прошениями, чтобы тем временем собрать силы! Да! Я взял на себя этот грех! Никто из нас, помните, друзи, не придавал этим прошениям никакой цены и не ждал от них пользы... Но, как мне кажется, — да поможет нам во всяком деле господь! — наши старания не только не пропали марно, а принесли пользу, и большую даже, чем я ожидал...
— Как? Что? — насовывались задние ряды.
— Тише! Слушайте! — останавливали шум передние.
— Говори, батьку! — крикнул кто-то.
— Да вот, — продолжал Богдан, окидывая победным взглядом толпу; вокруг него доверчиво теснились знакомые, близкие лица, и он чувствовал уже всем своим замирающим сердцем, что эта стоголовая толпа была у него в руках. — На Запорожье за это время собрались уже добрые силы, Богун собрал отряды на Брацлавщине, Нечай успел при- согласить донцов, у Кривоноса пособраны тоже ватаги.
— Да, да! Это правда! — отозвались ободренные голоса. — Так и унывать нечего! Хвала Хмелю!..
— Нет, братья, не хвала, — вздохнул Богдан, — а позор! Я сам сначала был рад за себя, тем более, что получена еще неожиданно добрая весть. Но говорят верные и преданные люди, что через мое прошение постигла нас кара, что я торговался и продавал, как Иуда, моих братьев, и я должен верить этому позору!
— Ложь! Клевета! — вырвался бурею крик. — Кто пустил? Кто осмелился?
— Стойте, братья! — скинул шапку Богдан. — Я не могу не верить, — ведь это говорил благодарнейший и преданнейший мне человек, это говорил тот, которого я спас от смертной казни, у палача вырвал из-под топора!
— Зрадник! Иуда! — заревели в одном конце.
— Подать его! На расправу! — поднялись кулаки в другом.
Пешта давно уже бледнел и дрожал, предвидя налетавшую грозу и чувствуя, что у него нет средств защититься от занесенного над головою удара: и досада, и злоба, и зависть жгли ему сердце, мутили желчь и искривляли судорогами лицо, но когда взрыв негодования поднялся и овладел всею массой, то чувство ужаса пересилило у него все ощущения, осыпало спину морозом и проняло лихорадочною дрожью. Видя безысходную гибель, Пешта решился на отчаянный шаг — отдать себя под защиту им же оклеветанного и поруганного Богдана.
Он быстро подошел к нему и с глубоким поклоном сказал:
— Прости меня, благородный товарищ, не в том, что я усомнился в твоей честности, — за нее я сейчас отдам свою голову, — а в том, что я тоже поверил, будто твои искренние советы не дали добрых плодов... Что ж? Человек-бо есмь! Горе затуманило и меня, как и всех пришибло... А коли человек в тоске, так ему черт знает что лезет в голову! Каюсь, вот перед всем товарыством каюсь и у него тоже прошу о прощении.
— Ишь, какой лисой! А что брехал? — засмеялся кто-то в толпе.
— Проучить бы ирода! — зашипели в двух местах грозно.
Но Богдан уже был удовлетворен: он торжествовал, завистник и клеветник был уничтожен, а потому с благородною снисходительностью он протянул Пеште руку.
— Успокойся, Пешта! Я хочу верить, что ты теперь говоришь искренне; мне больно было бы убедиться, что я целую свою жизнь и думал, и действовал не на пользу, а во вред безмерно любимой мною стране... Но если вы все иначе думаете, то мне остается только всего себя и все свои силы отдать на служение моей родине и моей найдорожшей семье — славному и честному товарыству.
— Слава, слава Богдану! Молодец! Лыцарь! Батько! — посыпались приветствия со всех сторон.
— Веди нас на ляхов! — подхватили снова горячие головы.
— А вот еще, Панове, — поднял вверх лист бумаги Хмельницкий, желая отвлечь толпу от вновь готового вспыхнуть азарта, — знайте, братья, — продолжал он окрепшим, громовым голосом, — декрет, прочитанный на Масловом Ставу, был продиктован лишь сеймом, король же особо через канцлера Оссолинского пишет нам.
— Король? Сам король? — зашумела, заволновалась толпа.
— Бумага? Читай, читай! — раздались отовсюду радостные голоса.
Пешта провалился куда-то в тень, Бурлий тоже затерялся в толпе, а Богдан продолжал уже говорить властно, поднявши над головою пергаментный лист:
— Панове! Король просит передать вам, что тот декрет подписан насильно его рукой, что душою его найяснейшая мосць — наш, что в нас только он и видит опору, но не может ничего сделать, потому что сейм обрезывает ему волю. Король жаждет войны, так как она даст ему в руки целое войско и позволит увеличить и наше число; когда же он станет на челе войск и крепкой рукой обопрется на нас, тогда мы сотрем кичливую голову сейма и получим новую ординацию от нашего короля.
Богдан остановился на мгновенье; фигура его, освещенная кровавым заревом догоравших костров, была величественна и влекла к себе сердца обаянием таинственной силы.
— Друзья! — вырвал он из ножен драгоценную саблю. — Вот письмо Оссолинского! Король поручает нам поднять войну. Он советует нам пошарпать турецкие границы и вызвать Турцию. Деньги на чайки и на поход мы получим!
— Слава, слава! Хай жые! — раздались восторженные крики, а в ином месте приподнялись десятки рук с шапками, в другом — засверкали клинки.
Недавнего тупого отчаяния, позорного унижения и дикой злобы не было и следа; глаза у всех горели энергией и надеждой, лица дышали отвагой, движения кипели удалью и силой!
— За короля! Мы за него, а он за нас! — стоял уже гвалт. — А ты, Богдан, ты будешь нашим атаманом!
Последний возглас ошарашил Богдана, как удар палаша: он его ждал и страшился. Сам того не замечая, Богдан связал себя и поставил в безвыходное положение. Броситься с ними на Запорожье, самовольно удалиться от службы, принять участие в походе, сжечь за собою все корабли... О, это было бы еще слишком рано!
Холодный пот выступил у Богдана на лбу, а все казачество между тем единодушно восклицало:
— Слава Богдану! Ты наш атаман! Веди нас, веди!
— Панове братья! — поклонился, сняв шапку, Богдан на три стороны. — Спасибо вам за великую честь, которой, быть может, я и не стою, только не будем горячиться, а обдумаем лучше и серьезнее все... Тут не все мы и в сборе... Нельзя нарушать наших старых обычаев и прав... есть ведь люди и постарше меня. Обсудим целым кошом, на чем рада станет... А то сгоряча опять бы не сделать какого промаха. Ведь вот, примером, мой приятель и опытный лыцарь пан Кривонос хотел же сейчас, зимою, по снегам, отправиться в поход, — коней, вместо подножной травы, кормить снегом.
— Да, да, — засмеялись весело все.
— Поймал, брат, точно! — почесал Кривонос, улыбаясь, затылок. — Эк, угораздило с запалу!
— Значит, моя рада такая, коли моего глупого слова послушаете...
— Глупого? Соломона заткнет за пояс! — мотнул головою Чарнота.
— Говори! Как не послушаться? — замахали шапками все. — Теперь ли, после ли, а атаман ты наш, да и баста!
— Так вот что, братья: и Кривоносу, и Богуну, и Нечаю, и всем, по-моему, стянуть силы на Запорожье, укрепить его на всякий случай, снарядить чайки: одна часть ударит морем на турок, а другая суходолом — на татарву, чтобы затянуть басурманов в войну.
— Любо! Любо! На Запорожье рушать! — загалдели все, трепля друг друга по плечам и оживляясь задором.
— И ты с нами на Запорожье! — положил руку на плечо Богдана Нечай.
— С нами, с нами вместе! Не отступимся от тебя! — теснились к нему казаки.
— Панове друзи! — попробовал еще отшутиться и проверить настроение толпы Богдан. — А замок забыли? Может, пойдем брать его?
— К дьяволу замок! Не до жартив, коли такое дело! — воспротивились все.
— Это так! — махнул шапкой Чарнота. — За час до этого я не знал, где бы разбить башку свою поскорей, а теперь для такой справы поберегу и коготь.
— Да, пожалеет тот, кто умер раньше, — поправил ус Кривонос, — а я пожалею, что у меня не четыре руки. Так завтра же до света, Богдане, на Запорожье!
— Я б после... Не распорядился дома... — замялся Богдан.
— Слушай, Хмеле, — строго взглянул ему в глаза Кривонос, — уж коли по щырости, так по щырости; на свое сотничество начихай, а послужи Украйне: ты и для укрепления
Сечи необходим, и для похода, и для всего, — одна ты у нас голова, на тебя у всех и надежда.
— Что же, Богдане? Ужели у тебя дело в разлад идет со словом? — устремились на него взоры всех.
Краска ударила в лицо Богдану.
— Нет, братья, нет! — произнес он, отбрасывая голову, и протянул руки ближайшим. — Бог видит, нет в моих мыслях лукавства! Дайте мне только одну минуту... распорядиться...
— Мы верим тебе, брате! — произнесли разом Кривонос, Нечай и Чарнота.
В стороне Богдан заметил Ганджу.
— Брате, — заговорил он поспешно и тихо, — сложилось так все, что должен я ехать на Запорожье. Вернусь ли когда, не знаю сам. Одна к тебе просьба: исполни, друже, слова не пророни! Скачи в мой хутор; присмотри за моими; передай Ганне, что ей одной я поручаю семью. Скажи, чтобы помнила, чтобы молилась! Да вот еще: я напишу три слова коронному гетману. Помни, от этой записки зависит многое, тебе ее поручаю, постарайся передать только ему в руки.
— Все передам, все сделаю, брате, — ответил угрюмый Ганджа.
Богдан сжал ему руку, подошел к Кривоносу и Чар ноте, снял с головы высокую шапку и, поклонившись всему казачеству, произнес голосом твердым и громким:
— Панове, едем! Я ваш!
— На Запорожье! — как один голос раздался восторженный крик множества голосов, и сотня обнаженных сабель взвилась над его головой.
14
Морем разлился Днепр и неудержимо несет свои мутные воды; кружится водоворотом у круч, режет песчаные берега, бросается боковою волною на потопленные острова и мчится бурно серединой. На огромном водном пространстве мережатся то сям, то там верхушки верб и осин: в иных местах низкорослый верболоз и красно-синяя таволга, унизанные изумрудною зеленью, колышутся волнами, словно засеянные на воде нивы; изредка, в одиночку, угрюмо торчит из воды своею обнаженною чуприной либо дуб, либо явор, а там дальше — синева разлитых вод сливается с туманною далью.
Только правого, более высокого берега не одолеть разгулявшемуся Днепру; обвил буйный многие острова своими пенистыми волнами, да не осилит гранитных глыб: гордо они выставили свою каменную грудь против стремнины и защищают любимцев своих казаков-запорожцев. Издавна уже поселились те на этих диких гнездах орлиных и оживили удалью глушь, а теперь пестрою толпой копошатся на берегу наибольшего острова. Все они заняты усиленной работой — постройкой флотилии чаек. Ласковое весеннее солнце обливает яркими лучами и одетую в нежный наряд природу, и кипящую пестрою картиной на берегу жизнь. Словно муравьи, рассыпались запорожцы, разбились на разные группы и хлопотливо работают, снуют по берегу и по лугу: одни выдалбывают для оснований чаек громаднейшие стволы столетних лип, другие пилят ясень и берест на доски, третьи смолят и паклюют оконченные, сбитые чайки, некоторые по колени в воде тянут веревками бревна на берег, а иные на легких челнах ловят их по Днепру. Во многих местах на берегу пылают и дымятся костры: здесь в котлах кипятят смолу, там кашевары готовят обед, а вон, под лесом, парят для обручей лозу. Шум, говор и гам стоят в воздухе, и разносятся далеко эхом перебранки; крики заглушаются стуком топоров и молотов из длинного ряда кузниц; из ближайшего острова доносится треск падающих деревьев. По временам прорезывает весь этот гам или зычный крик с острова: «Лови! Переймай!» — или удалая, затянутая могучим голосом песня.
По одеже группы пестрят живописным разнообразием: между серыми из простого сукна свитками краснеют во многих местах и дорогие жупаны, и бархатные кунтуши, и турецкие куртки, между синими жупанами яркими пятнами белеют шитые золотом и шелками сорочки... А на самом припеке в живописных позах лежат и покуривают люльки совершенно обнаженные казаки, блистая своим богатырским, словно из бронзы вылитым телом. Издали весь этот копошащийся люд кажется тучей красненьких, весенних жучков, прозванных в Малороссии казачками.
В северной части, внутри острова, растет лесок вековых дубов, ясеней, грабов, а ближе к самой круче Днепра кучерявится уже светлою зеленью более молодая поросль кленов. Здесь под присмотром опытного старого чайкаря Верныдуба рубятся тонкие и высокие деревья на мачты, а в леску небольшая кучка Казаков рубит величественный ясень под корень. С трех сторон врезывается сталь секир в его мощную грудь; при каждом ударе влажные белые щепки летят в сторону, дерево вздрагивает и издает короткий, глухой стон; зияющие раны проникли уже глубоко внутрь и скоро коснутся сердцевины.
— Проворней, братцы, проворней! — командует седоусый казак Небаба{119}, заведующий рубкой. — Через десять дней поход, а нам еще нужно четыре чайки построить. Гей! — взглянул он на ясень, — полезай там, который из новых, молодших, да закинь веревку за ветви: нужно, братцы, валить дерево вон в ту сторону; там способнее будет отесывать, а то, гляди, чтоб оно не шарахнуло в гущину, тогда, кроме лому, ничего путного не выйдет.
— Да, оно как будто бы действительно норовит на гущину гепнуть, — глубокомысленно соображал, вонзив топор в ясень и раскуривая свою люльку, мрачный, средних лет запорожец, весь испещренный шрамами, Лобода. — Сюда, ко мне как будто и накренилось, и уже трохи хрипит... должно, скорую смерть чует, — присматривался он, поднявши голову к вершине, — качает уже, братцы, качает... А что же не лезет никто?
Переглянулись недавно прибывшие Иван Цвях и Гузя, почесали выбритые затылки, повели плечами, а лезть не решились.
— Что же вы, гречкосеи, чухаетесь, а лезть не лезете? — прикрикнул на них седоусый Небаба.
— Да боязно, — несмело ответил Гузя, — вон где высоко начинаются голья... Вскарабкаться-то можно, — а вот как вместе с деревом шлепнешься, так только мокрое место останется.
— Ишь, отъелся на хуторах галушками, так и вытрусить их не хочет, — ворчал дед. — Коли уходил от ляшского канчука к братчикам, так не затем, чтобы нежиться, а затем, чтобы закалить свою силу и удаль, чтобы приучить себя ежедневно смотреть на курносую смерть, как на потаскушку, и презирать ее, вот что! А то мокрое место! Сухенькое любишь? Перину тебе подостлать, что ли?
— Полезу я, — отозвался средних лет запорожец, с благородными чертами лица, легший было под ясенем отдохнуть и покурить, — ведь я тоже не из давних.
— Нет, что ты, Грабина, — остановил его Небаба. — Лежи: не пристало тебе, при твоих летах, по деревьям царапаться, — ты и так уже заслужил отвагою славу... А вот эти молодые лантухи...
— Да я не то, — оправдывался сконфуженный Цвях. — Оно, конечно, кто говорит, только вот, если подумать, как будто... а оно, конечно, плевать! Ну все же, если бы кто легкий полез, чтоб, стало быть, дерево выдержало. Вон, примером, хоть он! — указал храбрец на молодого хлопца, бежавшего веселою припрыжкой к кленовому леску.
— Да, это верно! — заметил Лобода, выпустив люльку изо рта. — Гей! Морозенко! — махнул он рукой. — Стой, чертов сын! Куда ты? Слышишь, Олексо? Го-го! Сюда!
Хлопец, услыхав крик, остановился и повернулся к кричавшему: это был наш знакомый Ахметка, немного возмужавший, окрепший, но с таким же беспечно-детским выражением лица и приветливою улыбкой.
— Кричат, а ему как позакладало!
— Да я не привык еще добре к вашему прозвищу, — оправдывался подошедший хлопец. — Вот если бы кто крикнул: «Ахметка», так я за двое гонов почул бы.
— Э, пора, хлопче, забывать тебе твою татарщину! — строго заметил дед. — Ты хрещеный, у тебя есть святое, а не поганское имя, а прозвище, коли его товарыство дало, должно быть для тебя дороже, чем королевский декрет.
— Диду, да нешто я не дорожу? — вспыхнул Олекса. — Карай меня бог! Это мне тогда спервоначалу было стыдно, что за отмороженные уши такую кличку дали, а теперь все равно — Морозенко так и Морозенко!
— Так и гаразд! — подтвердил дед. — Ты уже и с ползапорожца, и господь тебя не обидел ни умом, ни отвагой: станешь славным лыцарем, добудешь себе столько славы, что и прозвище твое станет на весь свет славным.
— Спасибо, диду, на ласковом слове, — поклонился Морозенко. — А что мне почтенное товарыство прикажет?
— А вот полезай на этот ясень да забрось веревку за вон тот сук! — показал дед рукой.
— Давайте! — схватил Олекса веревку, перебросил петлю через плечо и, как кошка, покарабкался вверх. Ясень слегка заскрипел и начал заметно качаться верхушкой.
— Не выдержит, — угрюмо заметил Лобода, усевшись прямо под деревом и смакуя люльку, — ишь, как его шатает ко мне! Хлопче, с другой стороны! Слышишь, Морозенко, с другой стороны залезай, не то пришибет!
— А ты-то сам чего сидишь? — заметил дед. — Башки не жаль, что ли?
— Да, как раз на тебя, Лобода, качает дерево, — заметил и лежавший в стороне Грабина.
— Эх! Вставать не хочется! — потянулся сладко казак и прилег навзничь, подложив под голову руки. — Успеем еще, коли что! Чему быть, тому не миновать: виноватого смерть найдет везде.
Грабина при этом слове вздрогнул и почувствовал, что острая льдинка вонзилась ему в сердце: какой-то ужас мелькнул у него в голове и заставил подвинуться дальше.
Вдруг раздался сухой треск; массивный ствол сразу осел, и не успел бы увернуться фаталист, как его раздавила бы страшная тяжесть; но верхушка дерева, описав дугу, ударилась при падении о соседние деревья, скользнула в сторону, и ствол, изменив направление, неожиданно навалился на ноги Грабины, а потом и на грудь. Благодаря только тому, что верхушка ясеня запуталась в ветвях, дерево не навалилось сразу всею тяжестью, но с каждой минутой верхушка, ломая ветви, садилась, и страшная масса надавливала все больше и больше богатырскую грудь; а хлопец Олекса успел во время падения соскочить и счастливо отделаться только несколькими царапинами.
— Братцы! Кто в бога верует! Давит!.. Грудь трещит!.. Суд божий! — отрывисто, глухо стонал запорожец; лицо его посинело, глаза выпучились, из открытого рта показалась кровавая пена. Одна рука была прижата деревом вместе с люлькой к груди, а другая, свободная, судорожно царапала землю.
— Гей! Ко мне! — крикнул повелительно дед. — Подставляй плечи под ясень! Вот сюда, поближе к нему! Эх, угораздило же его, несчастного! Совсем в стороне был, поди ж ты! Молчи, авось выручим!
Все подскочили к деду, подперли плечами оседавшее дерево и, укрепившись жилистыми руками в колени, начали расправлять спины, силясь приподнять хоть немного бревно.
— Ну, разом! — командовал дед. — Гай-да! Гай-да!
Напряглись четыре недюжинных силы, крякнув разом;
но дерево не только не приподнялось вверх, а заметно еще опустилось. Новая команда — новое напряжение. Выступил на подбритых лбах пот, налились кровью на висках жилы; но все напрасно: очевидно было, что им не одолеть ужасающей тяжести.
— Братцы! Рятуйте или добейте! Невмоготу! На груди зашито... — стонал все тише и тише придавленный запорожец, а потом только начал хрипеть.
— Эх, дойдет! А ну еще, хлопцы! — просил уже дед дрогнувшим от жалости голосом. — Славный, братцы, казак, душа добрая, жалко!
Но все соединенные усилия были тщетны; неотразимая смерть приближалась.
— Гей! Сюда, го-го! — махнул рукою Олекса, завидев невдалеке идущего запорожца.
— Ради бога, скорей! — крикнул и дед.
Все оглянулись. К ним, широко и неуклюже ступая, спешил подбритый и с огненным оселедцем широкоплечий казак.
— Сыч! Сыч! — крикнули обрадованные казаки. — Помоги, дружище!
— Подсоби, любый! — взмолился с надеждой и дед. — Пропадет ведь казак ни за понюх табаки!
На одно мгновенье остановился лишь Сыч, взглянул на придавленного, смерил глазами дерево, расправил плечи и пробасил:
— Место!
Морозенко вздрогнул от этого голоса, — до того он ему показался знакомым, — и оглянулся; но перед ним стояла только широчайшая спина.
Товарищи пустили Сыча вперед. Упершись плечом и укрепив прочно ноги, теперь уже он скомандовал:
— А ну, разом!
Что-то треснуло: или сломилась ветка, или у кого-либо ребро; но дерево дрогнуло и всколыхнулось запутавшеюся вершиной.
— Ну, сугубо! — крякнул Сыч, захвативши много воздуху грудью и напрягши свою колоссальную силу; ноги у него вошли ступней в землю, дерево почти въелось в плечо; товарищи тоже не пожалели последних своих сил...
Раздался более сильный хруст; ветви ясеня выпростались из смежных ветвей, и огромный ствол его стал тяжело и медленно подниматься.
— Рушил! Идет! — весело крикнул Олекса и, схвативши полено, уперся им тоже повыше в колоду.
— Брось это, Олекса! — крикнул ему, задыхаясь, дед, — беги скорей к Грабине да оттяни его, коли можно...
Хлопец бросился к полумертвому запорожцу. Ясень был приподнят над ним, и Олексе удалось немного оттянуть потерявшего сознание казака, но ног еще дерево не пускало.
— Трошечки еще вверх! — крикнул Олекса, стараясь выдвинуть несчастному ноги. Наконец после нескольких усилий ноги были освобождены, и Морозенко отволок Грабину подальше на пригорок.
— Что он, дошел? — спросил запыхавшийся дед, присев над запорожцем, а тот лежал бесчувственно и безвладно, с бледным, посиневшим лицом и с запекшеюся на губах кровью.
— Нет, еще грудь подымается, — заметил Олекса, поддерживая голову казака, — а вот не раздавило ли ног?
Глянул дед: они были от колена почти до ступни облиты сочившеюся кровью и багрово синели. Приблизился с товарищами и Сыч.
— Добрые сапоги из красного сафьяна добыл! — покачал головою дед. — Только посмотреть надо, не разбита ли вконец ему грудь?..
Осмотрев со знанием знахаря тщательно и грудь, и ребра, и позвоночник у придавленного Грабины, дед приступил и к осмотру ног: оказалось, что ребра и голени были целы и только содрана была до костей кожа.
— Ну, еще счастливо отделался, — вздохнул успокоенный дед, — крепкая у собачьего сына кость, дарма что панская! У кого из вас, братцы, есть горилка? — обратился он к козакам.
— Имамы ко здравию! — рявкнул Сыч так, что Олекса снова вздрогнул.
— Запасливый из тебя выйдет казак! — улыбнулся дед. — А и товарищ-друзяка такой, что дай бог всякому!
— Верно! — отозвались некоторые, ударив Сыча ласково по плечу. — А уж силища, так черт его и видел такую!
Дед влил в открытый рот раздавленному несколько лотков водки, и через несколько мгновений тот глубоко вздохнул, открыл глаза и обвел мутным взглядом своих друзей, еще не хорошо сознавая, что с ним случилось и где он находится.
— Приди в себя, друже, — погладил Грабину дед по чуприне. — Напугал как! Ведь словно мешок с творогом нагнетило...
— Где люлька? — произнес полусознательно первое слово Грабина, все еще мутно глядя. — Цела ли?
— Ишь ему, вражьему сыну, про что! — усмехнулся дед. — Цела, цела! Ты бы хоть про свою голову спросил, цела ли?
Но Грабина не обратил внимание на слова деда и только хриплым голосом крикнул:
— Водки!
— Пей, пей, сердечный! — подал ему дед флягу. — Отдышись, любый, ведьмы б тебя драли! И ведь задарма, зря придавило тебя: тот вон под самым ясенем вывертался, и пронесло, а этого черт знает где хватило... Такая напраслина!
— Не напраслина, диду, ох, не напраслина! — простонал Грабина и уже ясными глазами обвел своих товарищей.
— Ну, пошел! — махнул дед рукою. — А ну-те, хлопцы, смочите-ка порох горилкой до разотрите его в мякоть... Да нет ли у кого холстины либо онучи?
Морозенко, не задумавшись ни на минуту, оторвал оба рукава от своей рубахи и подал их деду.
— Молодец Олекса, любо! — одобрили казаки и, весело рассмеявшись, стали готовить запорожскую мазь.
Дед тоже ему приветливо улыбнулся.
— Побеги, голубчик Олекса, в куринь мой да принеси еще сюда поскорей мою торбинку с лекарствами; она у меня над моим топчаном висит.
Олекса бросился бежать к кошу, а дед положил на рукава мазь, смочил ее еще раз крепкой водкой и приложил к зияющим на ногах ранам.
— Щиплет как будто, — поморщился немного Грабина и попросил набить и закурить ему люльку.
— Ничего, пустяк: пощиплет и припечет, — утешал его дед, бинтуя крепко-накрепко ноги, — полежишь немного и выходишься.
— Что-о? — поднялся Грабина и сел, устремив на свои ноги дикий взгляд. — Братчики пойдут в поход, а я, как свинья, буду отлеживаться? Да если их раздавило совсем, так я их отсеку к дьяволу саблей!
— Не вертись! — закричал дед. — Стал бы я и возиться, коли б отдавило совсем! И то скажи спасибо Сычу, что помог колоду поднять, без него бы тебя раздавило, как клопа.
— Сыч? Брате мой! — протянул к нему руку Грабина. — Коли только потребуешь, моя жизнь к твоим услугам!
— Чего ради? — засмеялся Сыч. — Мне и свой живот в тяготу... Разве вот, если утолишь жажду сугубо, возблагодарю тя вовеки!
— Утолю!.. Вот помоги только мне встать, подведи, голубе, — опираясь на Сыча, пробовал подняться Грабина, — и вас всех, товарищи-друзи, прошу... вспрыснуть клятый ясень!
— Пойдем, пойдем! — оживились казаки. Даже дед, увидев, что Грабина стоит на ногах и двигает ими, хотя и хромая, рассмеялся радостно. — А чтоб тебя! Уж и напьюсь же я здорово!
— Только, братцы, запросите кто и нашего наказного атамана Богдана Хмеля, — обратился к друзьям Грабина.
— Покличем, покличем, — засмеялся Небаба, — пусть полюбуется новым приятелем.
Богдан уже четвертый месяц сидит в Запорожье. Сначала он отправился туда, подчинившись воле большинства, имея целью: во-первых, укрепить правильными валами и бата-реями Запорожье по последним требованьям фортификационной науки, в которой он один изо всех Казаков и был только сведущ; во-вторых, исполнить тайное желание короля, переданное ему гонцом от канцлера Оссолинского, — соорудить флотилию чаек и организовать морской набег на прибрежные города Турции, и, в-третьих, по исполнении всего, отправиться к королю лично и молить его принять участие в судьбе Казаков и отстоять хотя бы их последние права от насилий обезумевшего в ненависти панства.
Богдан рассчитывал, что все это будет совершено им в течение месяца, а тогда он от короля выпросит и для себя оправдательные документы. Вследствие таких соображений, его самовольная отлучка казалась ему не столь рискованной, и он, поручив Гандже досмотр его семейства и добра, передал еще через него письмо Золотаренку, прося последнего почаще навещать Суботов, а если можно, то и совсем туда переселиться до его возвращения; Ганне он написал тоже несколько строк, извещая, что его зовет к служению долг и что неизвестно, когда он возвратится на родину, а потому он и просит ее заменить детям мать, а за него лишь молиться. Гандже он при том наказал строго скрыть от всех место его пребывания и только при особенно верной оказии извещать его, буде случилось бы какое несчастье; про него же, на всякий случай, пустить какой-либо отводной слух.
Но потом, приехавши в Сечь, Богдан сразу увидел, что все предположения его были построены на песке и что раньше весны, а то, пожалуй, и лета, нечего и думать о возвращении: прежде всего суровая зима замедляла страшно земляные работы, а потом и чаек в наличности оказалось так мало, что для морского похода пришлось почти все новые строить, наконец, на одной из сечевых рад его было выбрали кошевым атаманом, и когда Богдан, поблагодарив товарыство, решительно отказался от этой великой чести ввиду многих резонных причин, а главное — предстоящих у короля ходатайств, то товарыство избрало его временным наказным атаманом в морском походе, от чего уже не было возможности отказаться Богдану; кошевым же избран был, вместо него, Пивторакожуха. На той же раде и решено было, что Пивторакожуха с Кривоносом, при первом же наступлении весны, отправятся на помощь татарам з Буджацкие степи, чтобы совместно ударить на Каменец, а он, Богдан, с тремя тысячами запорожцев, на пятидесяти чайках, при полноводии понесется по морю к берегам Анатолии.
Примирившись с обстоятельствами, Богдан весь отдался новым обязанностям и заботам. Кипучая запорожская жизнь, полная и тревог, и волнений, и буйной удали, и бесшабашного разгула, приняла давнего, закадычного товарища снова в свои дружеские объятия и закружила его голову в угаре своих бурных порывов. Ежедневный усиленный труд от зари до зари поглощал у Богдана почти все время; гульливые общественные трапезы да неминучие кутежи отнимали остаток его даже у отдыха и богатырского сна, а для дум и сердечных волнений его уже совсем не хватало. Правда, при переезде с места на место иногда выплывала из глубины души у Богдана тревога за свое пепелище, за родную семью, за богом ниспосланную ему Ганну, но какая-либо неотложная забота сразу отрывала его от дорогих дум и погружала в злобу шумного дня. Богдан смутно чувствовал только среди суеты и разгула, что у него глубоко в груди гнездится тупая, досадная боль: иногда она выражалась ясно в тоске по своим близким и кровным, а иногда облекалась в туманный образ, мелькнувший пророческим сном в его жизни, — однако сознание долга и высокий критический момент судьбы его родины подавляли эту боль и заставляли Богдана еще больше отдавать всего себя служению родине, отгоняя прочь всякие ослабляющие энергию думы.
Впрочем, с каждым днем, при наращении торопливой работы, эта тоска и боль все больше уходили вдаль, а все душевные силы Богдана поглощались предстоящей грозой, и, наконец, в последнее время он, отрешившись от тоски и тревоги, отдался с давним молодым увлечением будущему походу, который предполагался через неделю после выхода из Сечи Пивторакожуха, а он был назначен на послезавтра.
Хотя приходившие в Сеч беглецы и передавали много ужасов относительно увеличивающегося с каждым днем панского гнета и наглости ксендзов-иезуитов, но от Ганджи Богдан не получал за все время никаких известий, и это, по их уговору, значило, что дома все обстоит благополучно, а потому и личные дела Богдана не давали повода к тревоге.
Морозенка встретил Богдан и задержал расспросами про Грабину; известие о несчастье с ним страшно взволновало атамана: он недавно сошелся с этим горемыкой Грабиною, и таинственная судьба его, о которой намекал новый приятель, и интриговала Хмельницкого, и влекла к нему его сердце... Да и вообще Грабина был отважный, славный казак.
Когда Морозенко, успокоив своего батька и порывшись в дедовском коше, нашел, наконец, эту знахарскую аптеку в торбинке, то компания уже подходила к знаменитому кабаку на Пресичье{120} и требовала у жида в большом количестве всяких напитков: теперь уже шумела целая толпа, так как приглашен был к выпивке всякий встречный. Героем дня, конечно, был Сыч: он не только выказал чудовищную силу, но и спас доброго товарища от неминуемой смерти; все за него пили заздравицы, обнимались с ним и братались. Олекса присоединился к честной компании, — его страшно интриговал Сыч; после долгих усилий ему удалось-таки пробраться вперед.
Взглянул, наконец, в первый раз на него пристально Сыч и оторопел; глаза у него заискрились радостью, и он, разведя руки, бросился к хлопцу и прижал его к своей мощной груди:
— Ахметка! Ахметка! Любый, голубь мой! Чадо мое!
— Дьяк! Звонарь! — обнимал и целовал Сыча хлопец. — Так вот где вы? А я слухаю — Сыч да Сыч... и в толк ничего не возьму: голос как будто ваш, а обличье не то...
— А! Без брады и куделицы? Что же, и так важно! Зато вон какой оселедец!
— Расчудесно!.. Только признать трудно... а тем паче... — порывисто говорил хлопец, глядя с восторгом на Сыча, — что там все уверены, что дьяка замучили за дзвон ляхи.
— Чертового батька! Не пщевати{121} им! Я сейчас же сюда и посунул... и Сычом стал...
— Да как же я не встречал дядька? Мы здесь всю зиму.
— Хе, чадо мое! Я зараз же отправился с добрыми товарищами на веселое погуляньице... Навестили и татарву, и ляхву, побывали и в каторжной Кафе... даже освободили кое-кого из бусурманской неволи, — указал он на одного, обросшего бородой, бледного, изможденного казака.
— Что, Сыч? Нашел родича? — обратилось к нему несколько бритых голов.
— Кого? Олексу Морозенка? Славный хлопец! Удалой будет казак! — одобрили другие.
— Так ты уже Морозенком стал? — спросил Сыч.
— Мороженый, мороженый! — захохотало несколько голосов.
— Ну, значит, за батька и за сына теперь выпьем! — загалдели ближайшие. — Гей, шинкарь, лей оковитой!
— Да он и чадо мое и не чадо, — начал было Сыч.
— А разве не радостно такого за отца иметь? — с восторгом вскрикнул Олекса, и глаза его загорелись каким-то загадочным счастьем. — Так пусть так и будет — тато.
— Аминь, чадо мое! — провозгласил Сыч. — Значит, «ликуй и веселися, Сионе!» — и, обняв своего нареченного сына, он осушил сразу кухоль с полкварты.
Олексу тоже заставили выпить.
Когда компания отхлынула и окружила подошедшего к Грабине Богдана, то Сыч, отведя в сторону хлопца, спросил у него дрогнувшим от волнения голосом:
— А Оксана моя... Что с ней?
— Не бойся, тату, — вспыхнул и покраснел почему-то до ушей хлопец, — она в надежных руках: Ганна Золотаренкова взяла ее в Суботов... Оксана теперь у батька Богдана.
— Господи! Милость твоя на нас! — произнес растроганный Сыч и утер кулаком набежавшую на ресницу слезу.
А бледный невольник казак рассказывал, между прочим, окружившим его товарищам, как ему удалось бежать из татарской неволи:
— Эх, доняла, братцы, эта неволя! Да не так неволя, не так каторжный труд, не так цепи и голод, как одолела, мои друзи, тоска по краю родном, по дорогом товарыстве да по церквям божьим... Уж и тоска же, тоска! Сердце точит, крушит, словно ржавчина сталь... И поднял бы на себя руки, так проклятые ироды и за тем зорко следят. Ну, вот нас гоняли на работу к какому-то паше, а там у него во дворе жила старая цыганка...
Грабина в это время стоял возле Богдана, слушал от Небабы рассказ про свое спасение и весело чокался с приятелем кружкой. Вдруг до его слуха долетело слово «старая цыганка», и точно электрическим током ударило по всем нервам: что-то вздрогнуло у него болью в груди, всколыхнуло мучительно сердце и бросилось кровью в лицо... Он попросил Богдана подвести его ближе и начал прислушиваться к рассказу невольника.
— Глаза, знаете, у нее черные, как уголь, — продолжал рассказчик, — нос горбатый, а лицо — и не разберешь... Вот уж и не знаю почему, братцы, чи она заприметила, что я норовлю в реку броситься, чи она, может, что и другое на думке имела, только подходит ко мне и говорит: «Не ищи смерти, казаче: я знаю, что тебе здесь не сладко... сама испытала — чуть не замерзла в степи... Так я тебя вызволю: я у этого паши в большой чести... Меня всяк слушает»
Как услыхал я, братцы родные, это слово, так такою радостью взыграла душа моя, что вот... стыдно сознаться, а зарыдал, как дитя малое, как баба, и кинулся в ноги...
Но Грабина уже больше не слушал: он изменился в лице и стремительно хотел было броситься к рассказчику, но ноги у него подкосились, силы изменили... и он бы, наверное, грохнулся оземь, если б не подхватил его Богдан.
— Что с тобой, друже? Вишь, побледнел как, что крейда... — затревожился он, поддерживая Грабину. — Гей, кто там? Воды скорей дайте! Да пойдем в мой куринь... Отдохни!
— Проведи... Невмоготу... Что-то подкатило под сердце... Вот словно огнем осыпало, — шептал отрывочно Грабина, глотая воду из черпака...
— Что мудреного! Из такой олийныци вытащили, что ну!.. — улыбался любовно Богдан, ведя под руку своего нового побратыма, — немудрено, что и огневица может приключиться макухе...
Богдан уложил Грабину на своем топчане и прикрыл кереей, так как начинал пронимать его лихорадочный озноб.
— Когда ты отправляешься, Богдане? — спросил Грабина его дрожащим голосом, постукивая зубами.
— Да вот дня через два думал, после кошевого... — ответил Богдан, устремив на больного тревожный, сочувственный взгляд.
— Разве вместе нельзя... чтоб раньше?
— Хотелось бы и мне... да вот две чайки задержат... Хотя, положим, и без них обойтись свободно...
— Еще бы! У нас чаек с пятнадцать есть здоровых, что байдары... А куда думаете?.. В Кафу ведь завернете?
— Навряд... не по пути... да как-то и не приходится...
— На матерь божью! На святого бога!.. На все силы небесные молю тебя... — приподнялся судорожно Грабина и припал горячим лицом к Богдану на грудь: — Молю тебя, не пропусти Кафы... в первую заверни...
— Да что тебе в ней? Успокойся... Сосни!
— Слушай, мой друже... Вот меня разбирает огневица... Кат его знает, куда она меня выкинет... Так вот тебе я доверяюсь... Я ведь, знаешь, из знатной шляхты... Обо всем я тебе... после подробно... А у меня есть дочь... ангел небесный... Каштановые курчавые волосы... шелк — не волосы... Синие, как волошки, глазки... Личико... Ох, мой голубе, мой брате, — нет такой другой доньки на свете!
— Вот что, друже!.. — изумился Богдан, тронутый до глубины души признанием своего побратыма, — а ты мне про своего ангела и не говорил ни разу... — и у Богдана промелькнул бессознательно молнией в голове когда-то им виденный сон, — так где же она?
— Не знаю, не знаю... пропала без следа... с цыганкой... Везде искал — ни слуху ни духу... а вот сейчас невольник из Кафы сказал, что его спасла цыганка... и цыганка точь-в- точь такая, как моя... Я сердцем чую... Я уверен, что и моя Марылька там...
— Там, в Кафе?
— Там, там... Она еще почти дитя... лет четырнадцати, пятнадцати... но ее, верно, продали... О, ради всего святого, — не мини Кафы... ради спасения души...
— Ну, успокойся же, — обнял Грабину Богдан, — даю тебе казацкое слово вместе с кошевым вырушить и там уже устроить, как и что... Одним словом, вызволим... а ты постарайся уснуть да набраться силы, чтобы не остаться здесь...
— Засну, засну, — радостно, по-детски улыбнулся Грабина, — одно твое слово меня на свет подняло... — и он закрылся кереей...
15
Торжественно звучит колокол в запорожской церкви, стоящей на главной площади. Плавные звуки медленных ударов дрожат, откликаются эхом в лугах и тают в прозрачной синеве загоревшегося радостным сиянием утра. В небольшой деревянной о семи куполах церкви стоит войсковая главная старшина и деды, а на погосте вокруг и на обширной площади никого не видно. В разноцветные узкие окна врываются в церковь снопы ярких лучей и светлыми, радужными столбами стоят в волнах сизого дыма. Перед местными иконами горят в высоких ставниках толстые зеленые свечи, окруженные сотней маленьких, желтых; огни их, при блеске яркого утра, кажутся красными удлиненными искрами, плавающими в дымке ладана и дробящимися на серебре и золоте дорогих риз.
Загорелые, мужественные лица молящихся обращены к ликам святых; в серьезном, сосредоточенном выражении устремленных к небу очей светится теплое, благоговейное чувство. Разных теней оселедцы и подбритые кружком чуприны, от серебристых до черных, склоняются низко, осеняясь широкими, медлительными крестами. Впереди перед царскими вратами стоит недавно выбранный кошевой запорожского войска Грыцько Пивторакожуха; голова его с дерзки отважным выражением лица, смягченным немного пылающей краснотой носа, кажется сравнительно с коренастым туловищем небольшой и чересчур низко посаженной на широких плечах. Справа рядом с ним стоит наказной атаман Богдан; и ростом, и стройной фигурой, и благородством осанки он выглядит при своем соседе богатырем паном; глаза его от умиления влажны и светятся тоскливой мольбой. За Богданом стоит еще наказной атаман, почтенный Небаба, за Небабою — среброволосый старец Нетудыхата, а за ним отважный, молодой еще и черный как смоль, с огненными глазами, Сулима. Налево от кошевого стоит наш старый знакомый Кривонос; его искалеченное лицо, озаренное теплым светом огней, не отражает теперь дикого ужаса злобы, а умиляется надеждой и радостью; за Кривоносом светлоусый красавец Чарнота, с беспечною удалью во взгляде, стоит словно жених под венцом, а за ним молодой еще, но не по летам угрюмый казак Лобода. За старшиною разместились во втором ряду знаменоносцы со знаменами и значками, а за ними уже начальники отдельных частей.
Блистающий дорогим облачением священник выносит евангелие в тяжелом, украшенном самоцветами переплете и, раскрыв его, кладет на ближайшие склоненные головы. Тихо, но выразительно и отчетливо раздается слово божие под сводами храма, проникает в закаленные в битвах сердца и наклоняет все ниже долу чубатые головы. Когда же, поднявши голос, закончил чтение служащий пресвитер вечными словами спасителя: «Больше сея любви никто же имать, аще душу положить за други своя», — то все казачество, как один, поверглось ниц перед престолом бога любви и занемело в безмолвной молитве.
На набережной не было видно теперь и следа суеты и недавнего беспорядка. Все было прибрано к месту, а посредине широкого побережья была даже выстрогана и посыпана песком квадратная площадка, на которой стоял накрытый белою вышитою скатертью стол; на нем искрилась фигурчатая серебряная ваза, а по бокам ее стояли с восковыми свечами массивные позолоченные шандалы. У самой пристани на легкой волне качались привязанные в ряд пятьдесят чаек; они были выкрашены, или, лучше сказать, вымазаны какою-то смесью из смолы с блейвасом, отчего и отбивали иссиня-сероватым цветом, подходящим к тонам воды; только новые весла и тростниковые крылья{122} у чаек блистали золотистым отливом.
На каждой чайке сидели уже у весел гребцы и стояли на местах рулевые, на коротких мачтах белели сложенные откидные паруса, а на больших ладьях блестели утвержденные на носу небольшие фальконетные пушки.
По трем сторонам площадки выстроены были три отряда запорожских войск. Меньший из них, обращенный фронтом к Днепру, стоял в глубине; налево, перпендикулярно к нему, стоял удлиненным четырехугольником, касавшимся даже Днепра, трехтысячный полк, вооруженный мушкетами, саблями, бердышами, а направо, параллельно последнему, тянулись густые массы голов, покрытых бараньими шапками с выпущенными алыми верхами, с лесом торчащих над ними мушкетов и копий; за этими массами виднелись вдали привязанные к походным мажам{123} целые табуны оседланных коней. Последний, наибольший отряд казался и наиболее нарядным; между темными цветами пестрело много ярких красок кунтушей и жупанов; на втором же, предназначенном к морскому походу, преобладали серые тона свиток, а третий, остающийся дома, был одет в будничную, простую одежду и, кроме сабель, с которыми не расстается казак, не имел больше вооружения.
Тихий, сдержанный говор тысячеголовой толпы, словно гул колоссального роя пчел, стоял в мягком воздухе, напоенном весенней душистой влагой; но в этом говоре не прорывалось ни брани, ни шуток, а слышались лишь деловые опросы или отрывочные, последние распоряжения.
Морозенко хлопотал на атаманской чайке и суетливо спешил окончить упаковку припасов и необходимых вещей при походе. Осмотрев отделение боевых запасов, обитое тщательно войлоком и толстою жестью, в котором сложены были бочонки с порохом, мешки с пулями и небольшие ядра, проверив и в отделении харчей обвязанные паклей большие бочонки с пресной водой, Олекса перелез узким простенком между этими чуланчиками в самый нос чайки, где под чардаком (особая приподнятая палуба) устроена была для батька наказного атамана каюта; помещение было крохотное, низкое, узкое, с одним небольшим окошечком в самом остром углу.
Олекса притащил сюда еще раньше несколько мешков, набитых песком, что держались для балласта на чайках, и теперь, сложив их к стенке, устлал кереями и покрыл сверху мягким турецким ковром; при этой импровизированной канапе прибил он к полу какой-то обрубок пня, что должен был заменить стол, вколотил несколько гвоздей в стену, на которых развешал запасное оружие и одежду, да уставил на полку необходимую утварь; потом, оставшись доволен устроенным помещением, отправился еще в противоположный нос чайки сосчитать сложенное там холодное оружие: толстые с железными массивными наконечниками багры, тяжелые бердыши, короткие копья, запасные ятаганы, абордажные крючья и веревочные с цепкими кошачьими лапами лестницы.
Когда Морозенко осматривал оружие и медную пушку, хорошо ли она прикреплена и уставлена, то его внимание привлекла небольшая группа Казаков, собравшихся прямо против чайки; в группе шел оживленный не то разговор, не то спор, который при общем молчании казался даже очень шумным. Прислушался Олекса и узнал знакомый голос придавленного на днях ясенем казака Грабины; заинтересовавшись, в чем дело, хлопец выскочил из чайки и примкнул к увеличивающейся толпе.
Грабина, поддерживаемый под руки, с забинтованными, искалеченными ногами, умолял Казаков, чтобы его взяли на какую-либо чайку, что он не останется дома бездельничать, в то время когда честное товарыство будет проливать за веру и за родину кровь.
— Примите, братцы, меня, — кланялся он непокрытым челом и почти со слезами просил: — Чем же я виноват, что мне клятое дерево ноги отшибло? Ведь бревно на то и зовется бревном, что по глупости не может понять, как казаку ноги нужны. Видно, уж на то было попущение божие! Так за что же мне, братцы, две кары?
— Конечно, с вола двух шкур не дерут, — заметил сочувственно один из слушателей.
— Так-то оно, так, — вставил другой, — а може, бог нарочно ему ноги перебил, чтоб не ехал на море?
— С чего б же это пришло богу в голову не пускать казака бить басурманов? — возразил третий.
Толпа одобрительно загудела.
— Именно, — обрадовался аргументу Грабина, — забраковали меня Кривонос и Пивторакожуха... Ну, положим, что на коне, в седле с этакими бревнами трудно, уж как это ни обидно, а правду в мешке, как шила, не утаишь; но в чайке, любые друзи, совсем мне свободно — и штурпаки эти протянуть есть где, и вывернуться даже можно, как свинье на перине.
— Что и толковать, — заметил первый, — в чайке, как в зыбке, лежи себе, люльку покуривай, а волна только качает да баюкает, что твоя мать.
— Ну, вот, вот! — подхватил восторженно Грабина. — Именно, как родная мать! Возьмите меня, братцы, с собою!.. Тяжко у меня на душе... Тянет меня... Вот жизнь бы отдал эту зараз, чтоб побывать в тех городах, где наши невольники... несчастные... В общем труде, за общее дело, за святое, братцы... и душе-то, и сердцу легче станет; какой бы камень ни был навален на них, а и они от радости словно подымаются вверх... А я вам все-таки стану в помощь, чем смогу, на гребке сидеть буду, сторожем хоч в чайке останусь, когда товарыство будет гулять... душою издали буду делить вашу славу... Возьмите, братцы, меня с собою!
— Взять, конечно, взять! — загалдели одни.
— Конечно, он славный казак, добрый товарищ! — подтвердили другие. — Полгода как с нами, а лыцарем поди каким стал!
— Верно, — согласился более пожилой запорожец, — только, по-моему, все-таки нужно сказать наказному, так водится... А то без его воли как будто не того, тем более, что я сам слыхал, как он говорил, что Грабину нужно оста-вить на попечение Небабы, и тот тоже... что-то про ноги сумнительно.
— Да это он из ласки, из жалости ко мне, братцы, — заволновался Грабина, видя, что последнее замечание может повредить в его деле, — вот чтобы я отлежался, как баба, пока не залечатся эти клятые ноги! Панове товарыство! Да разве ж пристало казаку обращать внимание на такую рану? Да нешто я баба? Не знаю, чем я заслужил такую обиду!
— Нет, ты не баба! Это брехня! Зачем зневажать козака? — загудела толпа.
— Так и возьмите меня, братцы, припрячьте, — взмолился, наконец, Грабина, — пока выйдем в море, а там уж пусть батько меня хоть утопить велит, не поперечу и словом!
— Иди, Грабина, в нашу атаманскую чайку, — сказал решительно Олекса, — там я тебя спрячу в каюте, и концы в воду.
— Молодец, Морозенко! Любо! — крикнули весело казаки кругом, а Грабина со слезами на глазах бросился и обнял Олексу.
Тот с помощью еще одного казака бережно свел его на чайку и уложил на устроенной канапе, прикрыв еще на всякий случай кереей.
Вдруг раздались частые удары большого колокола, а за ними зазвенел в воздухе радостный перезвон и заставил правильнее сомкнуться казачьи ряды. Говор сразу утих, и в наступившей, величественной тишине послышалось со стороны майдана стройное пение святого псалма: «Помощник и покровитель бысть мне во спасение». Вскоре показалась на отлогом берегу и торжественная процессия. Впереди козаки несли большие кресты и хоругви, за ними следовал главный хорунжий, держа в руке запорожское знамя, малиновый полог которого, украшенный золотой бахромой и кистями, тихо развевался на древке; за ним несли бунчуки — на длинных ратищах прикрепленные вверху под золотым яблоком конские гривы; за бунчуками следовали еще прапоры и значки; далее шел клир; за клиром непосредственно кошевой и наказной атаманы несли две большие иконы, а за ними уже шествовал в полном облачении и с крестом, в руке священник отец Михаил; шествие замыкала запорожская старшина.
Процессия прошла между лавами запорожского войска и остановилась посредине на выстроганной площадке. Началось водосвятие и напутственный молебен. Благоговейно, с обнаженными чупринами, широко крестясь, слушали молитвословие и пение запорожцы. Закаленные в боях их сердца умилялись теперь и воодушевлялись глубокой верой в святость предстоящего подвига; души их проникались поэтическим восторгом, что они несут головы за святую веру, обнажают меч на гонителей благочестия. Когда клир запел: «Взбранной воеводе победительная», то десять тысяч голосов подхватило эту песнь богородице, а с батарей загрохотали орудия. Могучий, величественный хор, аккомпанируемый грохотом орудий, всколыхнул потрясающе воздух, и понеслись колоссальные звуки во все стороны, и откликнулись на них и луга, и гай, и далекие скалы порогов. Тогда отец Михаил начал обходить ряды войск и кропить их святою водой, а за ними и флотилию чаек; в заключение он окропил знамена и всю старшину, подходившую поочередно к кресту; а клир в это время пел: «Тебе бога хвалим, тебе господа исповедуем!» И трубили медные трубы хвалу, и гудели стоном котлы между взрывами артиллерийских громов.
Кончилось служение; разоблачился священник; все атаманы разместились у своих частей; знамена заняли свои места.
Вышел кошевой Пивторакожуха и, поклонившись на все четыре стороны, сказал зычным голосом:
— Панове товарыство, славные рыцари, казаки-запорожцы! Вчера мы перед походом бенкетовали и пили за здравье друг друга, и за нашу несчастную, разоренную Украйну, и за униженную врагами благочестную веру; сегодня же, после службы святой и нашей молитвы, наступило строгое, походное время, время воздержания и поста, а потому бражничать уже будет: обнимитесь на прощанье, — господь единый ведает, встретитесь ли снова друг с другом?..
Торжественно и чинно двинулись друг к другу стоявшие по бокам лавы; строй, обнявшись со строем, проникал к следующему, пока не переместились два войска в различные стороны; тогда третья часть, остающаяся в Запорожье, выстроенная в глубине, фронтом к Днепру, подошла по очереди к походным войскам и, продефилировав, возвратилась на прежнее место. Во время этих эволюций сошедшиеся вожди — Пивторакожуха, Хмельницкий и остающийся в Сечи с частью Казаков наказной атаман Небаба — держали последнюю раду.
— Когда же вас ждать со славным товарыством назад, мои друзи? — спрашивал Небаба.
— Моя задача, — ответил Богдан, — налететь молнией на тот или другой побережный город турецкий, раскурить с их полымя люльку, поживиться добром, освободить пленных невольников и, не давши очнуться басурманам, возвратиться мигом домой. Так если господь нам поможет в святом деле и пофортунит доля, то я надеюсь за три недели управиться и быть тут.
— Добре, — одобрил наклонением головы сивоусый Небаба.
— А куда решил, брате, ударить? — полюбопытствовал кошевой.
— Да думка побывать в гостях в Трапезонте: давно не были там, — ответил Богдан, — по дороге, конечно, пошарпать встречные галеры да завернуть еще, назад либо туда едучи, — запнулся он и вспыхнул невольно, — и в Кафу: там ведь наших невольников сила!
— Что сила, то правда! Только стой, брате! — почесал затылок Пивторакожуха. — Как же это выйдет? Я иду к татарам на згоду, как союзник, а ты будешь разорять их, как враг?
— Да, — покачал головою Небаба, — оно выходит с одной стороны добре, а с другой как будто и не горазд.
— Успокойтесь, товарищи, — усмехнулся Богдан, овладев собою, — нападать на Кафу я и не думаю, сам ведь политику понимаю, а пошлю чайки две-три в сумерки к набережной, где работают в цепях наши братья, выхвачу сколько удастся невольников — да и гайда в море назад: тут не будет ни грабежа, ни обиды, а просто выйдет частная удаль либо родичей, либо друзей.
— Да, так хорошо! — мотнул кошевой шапкой.
— Так совсем добре! — усмехнулся Небаба.
— А я, братцы, не знаю заранее, где и очутиться смогу и когда принесет бог назад, — рассуждал кошевой, — отправлюсь на Буджацкие степи к Карай-бею, а оттуда куда двинемся — неизвестно; если вот удастся и твоего приятеля, пане Богдане, Перекопского бея уговорить, то рушим на Каменец, а если нет, то посмычем соседних магнатов, погладим ксендзов и жидов, погуляем в панских маетностях и добре в конце концов напьемся горилки, — заключил кошевой.
— Прийми в резон, пане кошевой, вот что, — закуривая люльку, говорил Небаба, — ведь нас тут, на Запорожье, остается одна только горсть; если прибудет даже сюда сотня-другая беглецов от панской ласки, то ведь, сам здоров знаешь, что этот народ, пока не окурится добре пороховым дымом, мало надежен... А тут того и гляди — по половодью через пороги нагрянет либо собака Потоцкий, либо Иеремия... Ведь обещались навестить, так мне самому с горстью, — хотя, спасибо Хмелю, и важно обсажена валами да гарматами Сечь, — как-то будет несподручно.
— Не беспокойся, — сплюнул в сторону кошевой, насунувши шапку, — тьфу! Как горилка запахла!.. Слушай, у меня расставлена сторожа до самого Кодака; сразу, коли что заметят войска, зажгут друг за другом вехи, и нам будет здесь того же дня известно про ворога; а отсюда я расставлю таким же порядком сторожу вплоть до Буджака. В Кодаке нет готовых байдар или дубов, способных переправить через пороги войска, так прежде, чем вздумают ляхи что-либо, хотя бы плоты снарядить, — я со всеми силами буду дома.
— Оно-то горазд, — затянулся дымом Небаба, притаптывая пальцем золу и подавая кусок зажженного трута Богдану, набившему себе тоже походную люльку, — коли тебя, батьку, застанут еще в Буджаке, а коли ты уйдешь отсюда, так тогда и ищи ветра в поле!
— Что ж бы я запил, что ли, в походе, чтоб выкинул такую штуку? — обиделся даже Пивторакожуха. — Я стоять буду в Буджаке и с места не тронусь до тех пор, пока Богдан не вернется назад к вам с похода; а с его силами да с твоими можно отстоять Запорожье не то что от Потоцкого, а и от куцого черта!
— А коли так, то расчудесно, совсем-таки добре, — обрадовался Небаба. — Однако уже солнце подбилось высоко, греет... и казаки твои, пане кошевой, садятся на коней. Ну, обнимемся ж, друзи, и дай бог каждому удачи, и славы, и счастливого поворота в родное гнездо!
Все обнялись, подошли еще раз под благословение отца Михаила и возвратились к своим частям войска.
Богдан подошел к своей части и увидел стоящего в своих рядах дида Нетудыхату.
— Диду! — удивился он. — И вы с нами?
— А что же, сынку, с вами, с вами, — улыбнулся он, прищурив слезящиеся с красными веками глаза. — Еще под твоей рукой послужить хочу, расправить старые кости да и по морю соскучился, стосковался... Ведь мы с ним жили, как рыба с водой, а сколько лет, так и начала не увидишь за далью.
— Правда, диду, знает вас море, да и вы его добре знаете, — промолвил теплым голосом наказной, — только не вам быть у меня под рукой, а мне у вас уму-разуму набираться, вот поэтому-то я вас и прошу поместиться на моей чайке: мне больше чести, а вам больше покою.
— Спасибо тебе, сыне атамане, за ласку, — тронулся предложением дед. — Сяду, сяду, а то я хотел было к Сулиме, тоже просил... И по правде сказать, тому нужно в товарищи более спокойную голову, а то ведь сам молод, сердце — как молния, голова — как огонь! Вспыхнет, что порох, а уж как загорелся — лезет зря хоть и в самое пекло!
— К нему посадите Зачхайноса, он почтенный и опытный лыцарь и с морем бороться умеет... да и его десяток будет первый за нами... А вы, диду, таки ко мне, милости просим! — ласково улыбнулся Богдан.
— Добре, добре! — кивал головою дед. — Мне какие сборы? Весь тут!
Между тем войско Пивторакожуха было уже все на конях, и они нетерпеливо мотали тоже чубатыми головами и били копытами землю. Богдан стал во главе своего отряда и снял шапку:
— Панове товарыство, славные лыцари, друзи мои! Вы почтили меня лучшею честью, какая достается человеку, почтили меня , высоким доверием своим, подчинив себя на время похода моим распоряжениям, моей воле, — за это еще вам приношу сердечное, щирое спасибо и торжественно клянусь, что хранить буду это доверие, как зеницу ока, и если будет господня воля на то, напрягу все силы мои, все желания, чтобы оправдать перед вами, товарищи, это доверие, чтоб вырвать с вами у фортуны побольше победы и славы... А разве этого трудно достичь с такими удальцами-лыцарями, каких не было и нет на белом свете!
— Добре говорит, — пронеслось сдержанно по передним рядам.
— Как горохом золотым сыплет! — откликнулось в задних.
— Не удивим мы друг друга, — воодушевлялся Богдан, и голос его звенел, словно колокол, — если со смехом и песней бросимся в зубы хоть самому черту, если для святого дела не пожалеем никого и ничего в мире, если для товарыства откажемся от всякой утехи, если для друга вырвем своими же руками из груди свое сердце, потому что со смертью мы побратались давно, жизнь свою ценим не дороже корца горилки, а товарыство так любим, как ни одна волчица своих волчат.
— Эх, важно! — не удержался Нетудыхата, и одобрительный гул пронесся по всем рядам.
— Так вот что, — продолжал Богдан. — Не к храбрости вашей веду я теперь речь, а к напряжению особенного внимания в этом важном и для нас, и для всей Украйны походе; не на погулянье идем, не на боевую потеху, а на совершение великой услуги нашему королю, за которую он и нас, и все казачество, и поспольство наградит вольностями и защитит от коршунов ляшских. Этот поход может вызвать войну, а война наддаст королю силы, а вместе с ним и нам... Так, стало быть, друзи, нам в походе надобно заботиться не о добыче, а о том, чтоб наиболее нанести вреда изуверам и ужасом потрясти берега Анатолии, чтоб он докатился до самого Цареграда и разбудил бы на коврах падишаха!
— Добре, добре, пане атамане! — уже криком загремели ряды. — Веди нас куда знаешь, головы положим за батьку и за святую веру!
— Слушайте же моего наказу, — надел Богдан шапку. — Каждый чайковый атаман должен блюсти, чтоб на чайке был строжайший порядок, чтобы смены гребцов шли правильно, чтобы водки или чего-либо хмельного не было на чайке ни капли, чтобы плыли по три чайки в ряд, а во главе каждых девяти чаек плыла бы чайка куренного, которому все девять чаек да его десятая и подчиняются безусловно; общие распоряжения буду подавать я со своей чайки или выстрелами, или через куренных атаманов. Все куренные атаманы, Панове Сулима, Чарнота, Верныгора и Догорыпыка, должны осмотреть, чтобы на их чайках было достаточное число всяких запасов и, по крайней мере, хоть по два пивня, да чтобы их держали живыми, а не искусились для кулиша резать. Плыть без отдыху до Густых Камышей, что за полмили до Очакова{124}, нужно быть там завтра к вечеру. Бревен с собой не брать: теперь рвать протянутых у Очакова цепей не придется, переберемся через косу, влево подальше, а бревна только замедлят нам ход. Ну, друзи, — окончил Богдан, — занимай всякий на своей чайке места, осмотрите оружие, боевые припасы и, предав себя воле божьей, памятуйте, что в наших руках защита святой веры и нашей угнетенной Украйны. С богом же, братья! — перекрестился он, и весь его отряд, осенив себя крестом, чинно двинулся к лодкам.
Вскоре все чайки были наполнены казаками и выстроены в надлежащий походный порядок; верхушки шапок алели, словно рассыпанный по ладьям мак, а вычищенные дула мушкетов сверкали стальною щетиной; приподнятые над водою весла казались светлыми крыльями, готовыми по мановению унести Казаков далеко от родины.
Грянул залп орудий с крепостных валов Запорожья; а вот второй, третий; повторило их эхо в сотне перекатов и смолкло. Раздалась громкая команда вдали, и заколыхались высокие пики в конных рядах, засурмили трубы, забили литавры, и стройные колонны двинулись вгору, только земля задрожала под стуком несметного числа крепких и широких копыт.
Богдан махнул шапкой, и на его атаманской чайке грянул пушечный выстрел. Взвились паруса; гребцы опустили весла в светлую воду и, дружно качнувшись, взмахнули ими и замерли на мгновенье; чайка вздрогнула и скользнула на сажень вперед. Еще взмах и еще. Засверкали брызги, алмазами рассыпались по синей волне, и полетела чайка, как белая, крылатая птица. За атаманской двинулись правильной цепью другие. С далекого, убегающего берега замахали на прощанье шапки. На атаманской чайке раздалась стройная, хоровая песня:
Гей, не знав казак, не знав Сохрон, як слави зажити,
Гей, зiбpaв військо, військо запорізьке та й пішов турка бити!
И понесли казаков чайки на бури, на грозы, на рев разъяренных валов, на смех бешеной смерти...
16
На заметенные снегом степи, на потонувшие в сугробах хутора, на опушенные инеем леса разом и дружно прилетела весна. Она примчалась с теплым, западным ветром, который вдруг охватил всю уснувшую степь.
Странный сухой шум, наполнивший воздух, привлек наконец внимание Ганны. Она сидела в своей горенке у окна с работой в руках. Это был драгоценный покров к плащанице, который она вышивала золотом и серебром. Целыми днями сидела Ганна над этой работой с тех пор, как возвратилась из Золотарева домой; и в то время, когда пальцы ее плавно скользили по белому аксамиту, мысли ее все неслись неудержимо к Богдану. Богдана Ганна в Суботове уже не застала; письмо, привезенное Ганджою, звучало так странно, так непонятно, что еще более увеличило смущение ее души. Сколько раз казнила она себя в душе за то, что так малодушно бежала тогда из дома, что, благодаря своей женской слабости не попрощалась с ним, а теперь, быть может, и не увидится никогда... Ведь вырвать того чувства из глубины своего сердца она не могла, — Ганна это видела и сознавала сама, и все оправдания, все минутные обманы казались теперь ей такими же призрачными, такими летучими, как туман, как дым... Своим возмужавшим женским сердцем она чувствовала, что любит его на всю жизнь. Но теперь это чувство не вселяло ей такого ужаса: о нем ведь не узнает никто и никогда... Оно и умрет вместе с ней!
Возрастающее народное горе умеряло остроту ее горя; вечные хлопоты, вечные заботы мимоволи отвлекали ее... Ганна и свыклась, и примирилась с ним. «Каждому свой крест, каждому свой крест, — шептала она, — только бы он был счастлив, только бы он был жив!» Но ни вести, ни слова не долетали в Суботов из внешнего мира. С тех пор как уехал Богдан, ни один казак, ни один путник не заходил в хутор, да и трудно было сообщаться с ним: зима стояла такая снежная, какой не запоминали и старожилы. Короткие зимние дни мелькали в тихом уголке однообразно и бесцветно. Правда два раза приезжал посланец от коронного гетмана узнать, не вернулся ли пан писарь, но этот приезд порождал еще большее беспокойство. Больная жена Богдана тихо плакала. Ганна делалась еще молчаливее, а Ганджа и брат хмурились недовольно и мрачно. Брат часто наведывался в Суботов; он прежде хотел было переселиться туда и совсем, но, видя, что все там идет благополучно, решил только наезжать для присмотра; притом же у него самого было много каких-то таинственных и странных дел, в которые он не посвящал Ганну, а только иногда сообщал Гандже несколько никому не понятных слов. Так тянулись грустные дни вплоть до самого марта.
Страшный шум, привлекший внимание Ганны, не прекращался. Ганна поднялась к окну: со всех ветвей деревьев быстро и торопливо падали куски инея и льда, небольшие ветви, сломанные от непривычной тяжести, падали вместе с ними на землю. Ганна подняла окно и высунула голову. Свежий, влажный ветер пахнул ей в лицо. На западе вечно серое, безоблачное небо прояснилось, и нежные золотые полосы протянулись над горизонтом. В воздухе пахло мягкой сыростью.
— Тает, — тихо прошептала Ганна, — прилетела весна!
От свежего, непривычного воздуха у ней слегка закружилась голова, и темные круги заходили в глазах. Она прислонила голову к оконной раме да так и замерла у окна. Внизу на дворе раздавались веселые крики: дети барахтались в снегу, ставили млынки на журчащих ручьях, били в ладоши и зачинали своими детскими неумелыми голосами веселые веснянки. Стая ворон громко каркала, хлопая своими серыми крыльями; неугомонные сороки весело стрекотали, скача по двору и перелетая с места на место. А Ганна глядела неподвижным взглядом туда, на запад, где ширилась нежная золотая полоса, повторяя все один и тот же мучительный вопрос: «Господи, где он, жив ли, здоров ли?» Наконец свежий холод дал себя почувствовать... Заря потухла... В комнате собирались уже вечерние сумерки... Какая-то томительная тоска проникла вместе с ними в забытый уголок. Ганна закрыла окно, бережно сложила свою работу и тихо вышла из комнаты.
Какая тишина кругом! Вон из девичьей только доносится легкое жужжание веретен; дивчата прядут; они и не поют теперь; песни как-то замирают в этой тоскливой тишине.
Ганна остановилась на середине деревянной лесенки. Ведь это было еще только в филипповку, когда она пришла к Богдану сказать о прибывающем народе, а он посадил ее подле себя и стал говорить с ней так ласково, так тепло. Да, помнит она, еще тогда солнце садилось и освещало его воодушевленное лицо. И казался он таким прекрасным и сильным, и верилось, что все злое минет, а свобода и правда воцарятся кругом... А теперь? Какой унылый, безмолвный стоит этот дом! Не оживит уже он его своей песней удалой, не наполнит былыми рассказами вечернего сумрака... Да и вернется ли, и когда? Быть может, уже сложил свою буйную голову на чужой стороне. И ветер подымает темные волосы, мелкие дожди моют казацкое тело, орлы очи клюют. «О боже, боже! — сжала Ганна руки. — Нет, господь не допустит этого, господь наш покровитель, защитник наш». Ганна спустилась и прошла в комнату хозяйки.
Больная лежала у себя на кровати. Катруся сидела у нее в ногах, держа миску с маковниками на коленях. Старуха нянька стояла у стены.
— Ганнуся, голубка, — обрадовалась больная при виде входящей Ганны, — что это тебя не видно совсем, забываешь меня?
— Тороплюсь, титочко, покров свой окончить, к плащанице хочется поспеть.
— Ты б велела дивчатам помочь, а то мучишь себя по целым дням, не станет и глаз.
— Нет, титочко, я уж сама хочу... обещание дала.
— Ну, шей, шей... — вздохнула больная. — Может, господь и сглянется на нас.
Наступило молчание. На темном потолке все яснее вырезывался яркий угол, освещенный лампадкой.
— Ганнуся, хочешь маковника? — протянула Катруся миску Ганне. Ганна взяла, откусила кусочек и положила маковник назад.
— На дворе, говорят, тает, — заметила больная, приподымаясь на локте.
— Тает, пани, шибко тает, — заговорила старуха, покачивая головой, — еще с ночи одлыга началась...
— Весна идет! — из груди больной вырвался сдавленный вздох. — Может, как дороги протряхнут, хоть весточку о Богдане получим!
Снова все замолчали. Говорить было не о чем. Слышно было, как капали капли со стрех.
— Видела я сон сегодня, Ганнусю, и, кажется, хороший сон, вот и баба говорит, что добрый...
— Добрый, добрый сон, уже это верно, — закачала та утвердительно головой.
— Мне самой так сдается, — продолжала больная слабым голосом, — да я еще за ворожкой послала, она всякий сон умеет разгадать. Видишь ли, Ганнусю, снилось мне, что иду я садом, и такие это хорошие цветочки кругом... только я не топчу их, а осторожно ступаю, и где ступлю, там не гнется и трава. Вдруг, вижу, летит в небе ястреб, догоняет малую птичку... Так и вьется бедная птичка, а он-то вот-вот настигнет ее... Взяла я этот небольшой камушек, размахнулась им и попала ястребу в сердце; перевернулся он в воздухе и упал наземь! А птичка спустилась ко мне на плечо и начала так ласково да весело щебетать...
— Добрую весть сон вещует... уж это как бог свят, — уверенно подтвердила баба.
— Дай-то бог, дай-то бог! — произнесли разом и Ганна, и больная.
— А что, не слыхать ничего кругом? — снова обратилась она к Ганне.
— В церкви говорил вчера панотец, что слухи все недобрые ходят... Говорят, церкви отбирают, да кто его знает, у нас такого не слыхать... Вон и пан Дембович в Золотареве колокол назад отдал. — Ганна помолчала и затем начала несмело: — А я, титочко, задумала одно дело... хочется мне к великодню в Лавру на прощу сходить.
— Голубка, да далеко ведь...
— Что ж, титочко, помолиться хочу, может, господь услышит мою молитву... Только вот не знаю, как вы...
— Что мы! О нас не думай, управимся как-нибудь... И дид, и Ганджа, да и пан-брат твой... Ох, если бы ноги мои были здоровы, на край света, кажись, ушла бы, чтобы господа за него молить! — Больная замолчала, и маленькие слезинки показались у ней на щеках. — А ты иди, голубко, — ласково положила она руку Ганне на голову, — может, что в Киеве узнаешь, а то завяла, совсем завяла ты у нас...
Всю ночь не унимался ветер, а на другое утро мягкий, солнечный свет наполнил комнату Ганны, и потянулись ликующие, весенние дни...
Однажды, когда Ганна сидела наверху у раскрытого окна своей комнаты, кончая работу и прислушиваясь к веселому шуму и гаму, долетающему со двора, она вдруг увидела несколько нарядных всадников, въезжающих к ним во двор. Сердце Ганны забилось мучительно и тревожно, кровь отхлынула от головы. Она высунулась в окно, не смея двинуться, не смея крикнуть. Впереди ехал молоденький юноша, очевидно, поляк, с едва пробивающимся пушком над верхней губой. Одежда его была чрезвычайно роскошна; дорогой мушкет висел за спиной. В некотором отдалении от него, почтительно склонившись вперед, ехал дородный пан, с полным надменным лицом, ощетинившимися усами и выпуклыми глазами, в котором Ганна сразу признала пана Чаплинского. За ними ехало еще несколько панов. У всех за спинами висели ружья; четыре великолепных лягаша неслись с веселым лаем вперед. Ганна почувствовала сразу, что этот приезд не может быть не связан с Богданом, и страх перед возможностью узнать истину парализовал ее до такой степени, что она не могла отойти от окна. Вдруг двери поспешно распахнулись, и в комнату вбежала раскрасневшаяся, растерянная Катря.
— Ганно, Ганно, иди скорей! Там приехал сын пана коронного гетмана, спрашивает кого-нибудь. Ни пана Ивана, ни Ганджи во дворе нет.
Вся замирая от непреодолимого волнения, спустилась Ганна вслед за испуганною девочкой вниз.
Вельможные паны сидели на конях у крыльца. Ганна поклонилась низко, широко распахнув двери; от волнения и смущения краска залила ей лицо.
— Что, есть кто дома? — обратился к ней юноша.
— Кроме меня и больной жены писаря, ясный пане, нет никого.
— Как, и вы тут сами живете? — изумился юноша.
— Брат мой, полковник Золотаренко, наезжает к нам, — запинаясь, выговорила Ганна. О Гандже она почему-то не сочла нужным упомянуть.
— Осмелюсь заметить, что такой пышной красе, — усмехнулся пан Чаплинский, выпячивая вперед губу, украшенную щетинистыми усами, и любуясь Ганной, — я бы не советовал без сильного защитника жить.
Все посмотрели на Ганну, а Ганна, не зная, что сказать, чувствуя на себе пристальные, бесцеремонные взгляды панов, смутилась еще больше и опустила глаза вниз.
— Гм... гм... — вставил из свиты другой, — того и гляди, наскачет какой-нибудь черномазый мурза и увезет пышную панну в Перекоп.
— Что ж, — подхватил третий, закручивая молодцевато усики и подымая левую бровь, — за такой красуней я полечу на выручку и в Бахчисарай!{125}
— Постойте, постойте, пышное панство, вы совсем застыдили нашу молодую хозяйку, — улыбнулся юноша, — да так застыдили, что она даже и не просит нас войти, а может, и не желает таких буйных гостей?
— Просить такой чести не смела, — едва овладела собой Ганна, — но если вельможное панство позволит предложить себе добрый келех старого меду — за счастье почту!
— Згода, згода! — весело закричала свита, соскакивая вслед за молодым Конецпольским с коней, бросая поводья на руки подоспевшим конюхам.
— Ого, сколько хлеба у свата? — изумился пан Чаплинский, подымаясь на крыльцо и кинув удивленный взгляд в сторону тока, откуда высматривали рядами важные высокие скирды. — Хотя бы и какому пану — впору!
— Да, пан писарь хозяин известный, — заметил другой, оглядываясь кругом, — какой будынок... гм... какие коморы... даром, что простой казак!
Но когда гости вошли в большую комнату, удивлению их не было границ.
— Да это чистый палац! — вскрикнул пан Чаплинский, останавливаясь на пороге и окидывая все загоревшимися завистью глазами... — Посмотрите, ваша вельможность, — обвел он взглядом липовые полки, уставленные серебряной утварью, — какие драгоценности, какие ковры!
Юноша окинул все довольным взглядом:
— Да, дом делает честь пану писарю.
— Даже большую, чем он заслужил, — пробормотал себе под нос Чаплинский, сравнивая невольно свою обстановку с этой и замечая, к своему крайнему неудовольствию, что у него не будет и половины того добра, которое собрал себе здесь этот простой, репаный казак.
Двери из комнаты пани Хмельницкой тихо растворились. Больная женщина, поддерживаемая двумя старухами, с трудом стояла у своей постели.
— Простите, вельможное панство, почетные, высокие гости, что по хворости своей неотступной не могу я выйти к вам и принять вас по вашему вельможному сану и по моему щирому желанию, — заговорила она тихим, болезненным голосом, кланяясь низко в пояс, — нет моего пана. Как уехал по велению пана коронного гетмана на Маслов Став, так и не возвращался домой; ох, уж как бы он рад был милостивым панам! Как бы гордился этой высокой честью!
— А мы-то о нем и справиться заехали: мой отец узнать велел, не имеете ли вы какой вести о нем? Не слыхал ли кто, что это с ним приключилось? — спросил юноша.
— Ох боже ты мой, господи! —застонала больная. — Мы ж то надеялись, что пан коронный гетман знает хоть что-нибудь! Несчастная моя доля, горемычная! Видно, недоброе что-то приключилось с ним!
— Н-да, скажу по совести, такой зимою по доброй воле не поедешь где-то в снегах зимовать! — заметил Чаплинский, приподымая свои круглые брови. — Видно, пану писарю бо-ольшая потреба была.
— Нет, почему же? Под снегом, говорят люди, еще теплей, чем на морозе, — вставил молодой Конецпольский, и хотя эта шутка была довольно некстати, но все сочли нужным разразиться громким смехом.
Больная только всплеснула руками и уронила голову на грудь.
— Да ты ложись, пани, — махнул ей рукой юноша, — нас молодая хозяйка примет.
Двери затворились; в комнату с сеней вошли две дивчины: одна из них несла на серебряном подносе большой, тяжелый жбан, а другая шесть серебряных кубков. С низким поклоном стали они обходить пышных гостей.
— Ге, да здесь у пана свата настоящий цветник, как я вижу, — вскрикнул весело пан Чаплинский, приподымая плечи и расправляя усы.
— Здесь чудесно! — согласился юный вельможа. — И если молодая хозяйка позволит, можно наведываться...
Ганна молча поклонилась.
— И по дороге как раз, — заметил кто-то.
— Н-да, — добавил Чаплинский, — должно быть тяжело расставаться с таким гнездом; разве уж позовут неотложно на тот свет!
Кубки наполнились.
— Здоровье сына пана коронного гетмана! — крикнули разом все гости, подымая кубки и чокаясь с молодым Конецпольским. Он ответил коротким поклоном и обратился к Ганне:
— Здоровье молодой хозяйки!
Зазвенели кубки, зашумели гости. Из-за закрытой двери доносился тихий, заглушаемый подушками плач. Ганна стояла бледная, неподвижная. Один жбан осушили; она велела принести другой. И в то время, когда развеселившиеся гости один перед другим изощрялись в веселых шутках и легких остротах, в голове Ганны быстро мелькали мысли одна за другой. Они ничего не знают, думают, что его уже нет и в живых! «Господи, да неужели ты, ты мог допустить? — с каким-то невольным озлоблением вырвалось из глубины ее возмущенной души. — Ну, а если так? Что тогда? Буйные наезды панов, обиды, оскорбления; да что о них! Бессилие всего народа: останутся все словно стадо без головы». Ганна уже вырастила в себе убеждение, что без Богдана все должно умереть, а потому с ужасом думала: «Неужели же он может погибнуть безвестно, бесславно в чужой стороне? Нет, нет! Бог его спасет! А если так, а если нет его?! — тихо прошептала про себя Ганна, стискивая губы. — Тогда не жить».
— А любопытно бы было осмотреть будынок и дальше; что на это вельможный пан скажет? — обратился Чаплинский к пану Конецпольскому, окидывая еще раз хищным взглядом всю серебряную утварь и ковры.
— Что ж, я рад, если панна согласна нам показать, — сказал Конецпольский.
Ганна поклонилась и прошла вперед. С каким-то невольным трепетом распахнула она дверь на половину Богдана... Из нежилой комнаты пахнуло затхлым холодком. Сквозь закрытые окна и двери весенний воздух не проникал сюда... Сурово глянули на вошедших увешенные оружием стены...
— Славно! — заметил юноша. — Ай да пан писарь! Такую комнату не стыдно и в наш палац перенести!
— Настоящий арсенал! — проговорил Чаплинский, бросая завистливый взгляд на дорогие мушкеты и клинки.
— По мне, даже опасно оставлять в одних руках такую массу оружия, — отозвался кто-то из свиты, — кто может поручиться за хлопов? Взбунтуются, захватят оружие, а тогда разделывайся с ними.
— Пану свату моему это не опасно, — заметил с притворной похвалой Чаплинский, подчеркивая слова, — против него хлопы не встанут... они его любят... батьком зовут.
У юноши промелькнуло на лице недовольное выражение.
— Тут еще сад есть? — обратился он к Ганне.
— Есть, ясный пане, — поклонилась Ганна, очнувшись от его вопроса... Она стояла все время на пороге, подавленная нахлынувшими воспоминаниями, и не слыхала замечаний панов. Ганна прошла вперед.
После затхлого воздуха нежилой комнаты всех приятно обдало нежно-теплым воздухом первой весны... В саду деревья все еще стояли обнаженные, но свежая, робкая зелень пробивалась кругом: желтые одуванчики, бледно-голубые фиалки, бледные подснежники выглядывали из травы. Издали из хутора доносилась веселая весенняя песня.
— Гм... — заметил снова пан Чаплинский, оглядываясь вокруг, — да это настоящий парк... Хитрый сват молчал все про свои богатства... не хотел, видно, показать?
Гости прошлись по нескольким аллеям и вышли снова на крыльцо. Лошадей подвели конюхи.
— Так, панно, наказывал всем вам отец, — произнес молодой Конецпольский, вставляя ногу в стремя, — что если узнаете о пане писаре какую весть, присылали бы немедленно в Чигирин.
— Слушаюсь воли пана гетмана, — поклонилась Ганна.
Паны вскочили на коней, сжали их стременами и с громким хохотом, покачиваясь в седлах, поскакали за ворота. Вскоре их нарядные, украшенные перьями береты скрылись за деревьями. Ганна неподвижно стояла на крыльце. Из хутора все ясней доносилась веснянка, видно, дивчата вышли уже за царину. «А вже весна, а вже красна — iз стpix вода капле», — донеслись ясно звонкие, молодые голоса.
— «А вже весна... а вже красна»... — машинально повторила Ганна своими побелевшими губами и вдруг разразилась рыданьями, припав головой к деревянному столбу...
После приезда панов решение идти на прощу вполне укрепилось в Ганне. Мучительная тоска неизвестности достигла такой степени, что Ганна решительно не могла больше оставаться в этой бездейственной тишине. Неугасимая жажда идти молиться, просить, рыдать у чудотворного образа божьей матери всевладно овладела Ганной. Это была ее последняя надежда. Она твердо верила в милосердие божее и надеялась, что он услышит ее. Когда она сообщила о своем намерении брату, тот старался было отклонить его, приводил ей в довод, что теперь дороги далеко не безопасны, что всюду говорят о волнениях и даже в самом Киеве не безопасно оставаться, указывал на трудности пути... Но на все эти доводы Ганна отвечала упорно и решительно одной фразой, что без ведома господня ни один волос не упадет с ее головы, а если суждена ей смерть, то она найдет ее и за тысячью замков. Наконец порешили на том, что Ганна возьмет с собою подводу и двух Казаков. Стали посылать узнавать в соседние селения, когда выступают богомольцы. Ганна начала собираться в путь. От этого решения все точно немного ожили в доме. Сама больная возлагала на него большие надежды. Бочонки с воском, с медом, сувои полотна, сушеные караси и другие домашние продукты предназначались для приношения в Лавру. Каждый из хуторян и домочадцев сносил свои злотые к Ганне, прося помянуть таких-то и таких. Больная просила поставить за здоровье Богдана двухпудовую свечу и повесить к иконе божьей матери со своей шеи нитку дорогих жемчугов. Наконец день выхода был решен.
В ясное, весеннее утро попрощалась Ганна с семьею... Прощание не было печальным. Батюшка пришел нарочито отслужить напутственный молебен. Во время службы Ганна не спускала с иконы глаз. В темном кунтуше, в темном платке, она казалась еще худее, но в глазах, устремленных на образа, горело столько веры, надежды и любви, что и у всех молящихся, взглядывавших на нее, просыпалась какая-то смутная надежда. Молебен окончился; батюшка благословил всех и окропил святою водой. Когда Ганна подошла к кресту, он надел ей на шею ладанку и, целуя по простому обычаю в голову, сказал уверенно и ласково:
— Истинно, истинно говорю вам, не оставлю единого от малых сих.
— Смотри же, Ганнуся, не барись, к проводам будем выглядать тебя! — сказала больная, целуя ласково голову Ганны, склоненную над ее рукой. Дети веселой гурьбой побежали провожать Ганну за хутор, к тому месту, где поджидала толпа богомольцев, подводы и казаки. Издали на солнце белела уже эта группа своими чистыми рубахами, котомками и намитками.
Преимущественно здесь были все женщины и дивчата, было, впрочем, несколько седых и древних стариков. Присоединившись к богомольцам, Ганна еще раз оглянулась на Суботов: какой он стоял блистающий и светлый, окруженный деревьями с едва заметным зеленым пушком. Ганна поклонилась на четыре стороны и, перекрестившись, отправилась в путь. Брат провожал ее до первой остановки. Он шел рядом с нею, ведя своего коня в поводу.
— Когда же ждать тебя? Хочу выехать в Корсунь навстречу, — говорил он, широко шагая рядом с ней.
— Долго не забарюсь... после велыкодня будем сейчас возвращаться.
— Эх, затеяла ты! Говорят, совсем неспокойно на левом берегу...
— Не беспокойся... мы расспрашивать будем, по глухим селам пойдем.
Брат махнул досадливо рукой, как бы желая этим сказать: «Что уж теперь рассуждать!»
Но Ганна взяла его за руку и проговорила тихо:
— Не бойся, я знаю, что господь не оставит нас.
И эти уверенные слова, казалось, смягчили и растрогали сурового брата.
На высоком кургане, среди безбрежной степи остановились богомольцы на первый привал. Расставили треножник, заварили в казанке кашу, растянулись кругом на зеленой траве.
Ганна стояла осторонь с братом.
— Пора, — произнесла она, обращаясь к нему. Тот сбросил шапку и, крестя Ганну на дорогу, сказал угрюмым голосом, как бы стыдясь своих слов:
— Ты того... осторожнее... я казакам наказал... да и сама... Помни, что нас на свете всего двойко...
Ганна обвила руками загорелую шею брата, и слезы подступили у ней к горлу от этой первой его ласки.
— Ну, с богом, с богом! — произнес он торопливо, вскакивая на коня. — Не барись же, будем ждать...
Под высоким, безоблачным небом веял ласковый, весенний ветерок; словно зеленое море, разлилась кругом степь безбрежною пеленой. Зеленели убегающей цепью курганы... Видно было, как вдали на одном из них, окруженный стадом овец, стоял неподвижно задумавшийся чабан...
Конь брата казался уже небольшой фигуркой, скачущей вдалеке. Вверху в невидимой вышине разливалась песнь жаворонка; журавли летели длинным ключом. И ничего кругом, кроме этой зелени, да хрустального неба, да ясного солнца, обливавшего всех теплой волной.
Ганна стояла, не отрывая глаз от убегающей дали, и казалось ей и она сама, и брат, и эти богомольцы такими маленькими и ничтожными, затерявшимися в этой безграничной ширине. Господи, думалось ей, как хорош твой мир и как мало в нем счастья!
17
Первые дни пути богомольцы прошли спокойно и безмятежно. Шли больше степью; поселки попадались редко, отдыхали на зеленых курганах, спали под открытым небом. Ганна чувствовала себя совершенно одинокой; эти богомольцы, идущие вместе с ней, были и бесконечно близки ей, и бесконечно далеки. Ночью, когда усталые все засыпали кругом, Ганна долго лежала без сна, устремив глаза на рассыпавшееся звездами небо. Тихие слова молитвы беззвучно сплывали с ее уст. Она чувствовала себя такой бессильной и малой пред лицом великого бога, глядящего на нее тысячью глаз из этой неведомой таинственной глубины. И горячее плыла ее молитва, и небо казалось ей выше, и степь расстилалась шире кругом. Когда же, пробудясь невзначай, она открывала глаза, над нею, словно мерцающие лампады, горели все те же звезды, и панне казались они ангелами-хранителями, стерегущими неусыпно погруженную во мрак землю. И тихий покой разливался в ее душе.
Чем ближе к западу подвигались богомольцы, тем чаще попадались хутора и поселки, но вместе с тем и тревожные вести встречали их повсюду. Глухо и неясно слышалось кругом, что подле Киева неспокойно, что ксендзы затевают что-то против православных церквей; некоторые советовали совсем не идти, другие — идти больше ночью и окольными путями.
Последнего совета богомольцы послушались: они избегали больших дорог, редко заходили в селения, шли больше лесами, но и все эти предосторожности не могли избавить их от нескольких неприятных стычек, окончившихся, правда, довольно благополучно, благодаря присутствию в обозе двух-трех вооруженных людей. Однако все это сильно задерживало их в пути, и прочане страшно торопились, чтобы к вербному воскресенью попасть хоть в Ржищев, где была церковь. Праздник благовещения был встречен в поле. Обратясь лицом к востоку, прочли тихо богомольцы, стоя на коленях, «Отче наш» и «Богородице дево», — больше никто и не знал ничего, а Ганна прочла всем вслух евангелие, тем и окончилось короткое богослужение. Зато восходящее солнце освещало величаво молящуюся группу, и жаворонки щебетали кругом.