— Разве ты не знаешь? Титочка, мама наша... вот-вот умрет... — простонала Оксана.

— Слыхал, слыхал, — сочувственно вздохнул и Олекса, — но что ж? Давно ведь все это знают... тут благодарить нужно бога, что берет ее к себе, прекращает муки... Но только помечаю я, — качнул он головою, — что, помимо пани господарки, что-то затуманило, замутило всех здесь.

— Да! Ты не знаешь разве? Правда, правда, без тебя возвратился сюда пан господарь из Варшавы с какою-то панянкой...

— С Марылькой? — вспыхнул Олекса.

— А ты почем знаешь? — всполошилась Оксана.

— Как же не знать? Вместе с батьком выратовали ее, вместе гойдались на море, вместе ехали верхом аж до Каменца... Она такая ласковая, славная, красавица писаная!

— И тебя околдовала? — устремила Оксана с ужасом на Олексу свои большие, черные, готовые брызнуть слезами глаза. — Ты закохался? Ох, пропал же ты, пропала и я! — всплеснула она в отчаянии руками.

— Господь с тобой! — перекрестил ее Олекса, отступив на шаг. — Что тебе в думку пришло?

— Да-да... — оглянулась она трусливо и, нагнувшись к его уху, прошептала с глубоким убеждением: — Она ведьма, она знахарка, чаклунка... Она испортила своим колдовством нашего батька, она ускорила своим зельем смерть пани титочки, она обидела кровно голубку Ганнусю... и та через нее сколько раз плакала, а теперь и совсем уезжает отсюда... Я ее не люблю... и баба не любит... Хоть она и приняла нашу веру, а я хоть и грех, а не поверю ей ни в чем, ни в чем!

— Так она уже и веру переменила? — задумался Олекса.

— Переменила, переменила, а после этого, — добавила серьезным шепотом Оксана, — у нас еще хуже стало...

Оксанку позвали к умирающей; последняя просила к себе Елену, но Богдан остановил Оксану и сказал, что панна больна от бессонных ночей и что ей нужно дать еще отдых. Ночь прошла каким-то кошмаром: умирающая то металась на постели в тоске, то лежала неподвижно, без памяти.

Богдан, узнавши, что Ганна захворала, зашел с тревогою к ней.

— Что с тобой, моя ясочко? — присел он на ее кровати, положив ласково на ее голову руку. — Ты истомилась, извелась возле несчастной больной, давно замечаю, как ты бледнеешь.

Ганна ничего не ответила, а только задрожала вся, как в ознобе, и заплакала тихо, беззвучно.

— Ты за титочкой побиваешься, — смутился ее слезами Богдан. Они зажгли его где-то далеко в тайниках сердца, всполохнули трепетавшую там радость и холодом побежали к чупрыне. — Ах, какое у тебя сердце золотое, святое! — вздохнул он и поцеловал ее в голову.

Вздрогнула от этого поцелуя Ганна и встала порывисто с кровати; встала и отошла в угол, устремив на Богдана такой всепрощающий, такой печальный взгляд, что тот не выдержал этого кроткого укора и отвернулся в смущении.

— Отпустите меня, дядьку, — едва слышно прошептала она, хватаясь рукой за стену, — тяжело, тяжело мне, невыносимо. Вот это святое сердце, — улыбнулась она грустно, — видите, как извело меня, и что его золото, — подчеркнула она, — стоит?.. Одни бесполезные муки.

— Что ты? О чем ты? — обернулся взволнованный, потрясенный ее словами Богдан.

— К брату хочу... в Золотарево.

— В такую минуту нас хочешь кинуть?

— Ах правда! заломила она руки. — Хоть титочка, мама моя, порадница моя, уже почти на божьих руках, но уйти от нее...

— А от меня, от детей-сирот ушла бы? — промолвил огорченным голосом Богдан.

— Ай, дядьку мой, батько наш единый! — всплеснула она руками и скрестила пальцы. — Не спрашивайте... не нужно. И вам, и всем тяжело, больно!

Она, шатаясь, ушла к титочке и опустилась перед ней на колени.

К вечеру больной сделалось видимо лучше; она открыла глаза и поманила Ганну рукой.

— Всех хочу видеть, всех, проститься, — беззвучно прошептала она, но Ганна, по движению губ, поняла ее желание.

Тихо, торжественно, с благоговейною печалью начали входить все ближайшие члены семьи в комнату умирающей; вошла теперь в нее и Елена.

Вошла она с поникшею головой, тихая, робкая, умиленная общею печалью; вошла и окаменела.

Перед страшным таинством смерти и гордые духом смиряются, а слабые трепещут и падают ниц; вид человека, стоящего на рубеже вечности, поражает все наше чувство и смущает слабый ум роковым вопросом: что он, догорающий наш собрат, за этим мрачным пологом через мгновение увидит? И этот безответный, неразрешимый вопрос наполняет холодом наше сердце, робостью — душу, ничтожеством — мозг.

Такие же, быть может, мысли осветили ледяным блеском головку Елены и заставили ее затрепетать; она подняла глаза на умирающую, и ей показалось, что это лежит перед ней не названная мать ее, а грозный судья, и что чрез миг этот судья бросит к подножию бога свои чувства, оскорбленные беспощадной рукой, не пощадившей даже последних страданий.

Елена нервно вскрикнула и упала к ногам умирающей. Богдан оцепенел от ужаса. Катря, Оленка и Андрийко опустились на колени перед матерью... Это смягчило несколько и сгладило отчаяние Елены, поразившее всех своим непонятным порывом; Богдан тоже подошел к изголовью своей жены.

Последняя лежала неподвижным пластом, без дыханья, грудь ее почти не шевелилась, глаза были полузакрыты, по коченевшим мускулам пробегала изредка холодная дрожь.

Крик Елены вызвал ее на мгновение из летаргии; она с страшным усилием открыла глаза и обвела всех сознательным взглядом.

Как догоревшая лампада вспыхивает в последний раз ярким огнем, так и в этом, почти безжизненном трупе вспыхнула на миг жизненная энергия и осветила неописанною радостью лицо, зажгла светильники глаз, подняла голос...

— Какое счастье господь мне, грешной, послал, — прошептала умирающая медленно, но довольно внятно; казалось только, что голос у нее не вылетал изо рта, а оставался внутри и оттуда глухо звучал. — Какая ласка, что я вас всех вижу... все дорогие мне лица, — всматривалась она пристально, — вокруг меня... Вот я всех и запомню и возьму вместе с собой эту память и запрячу ее у бога... Простите же меня, — повела она вокруг напряженным взором. — Если я кого обидела, пробачте мне, грешной... ты первый, — положила она на голову Богдана дрожащую руку, — прости меня...

— Меня, меня прости! — захлебнулся слезами Богдан и припал к ее холодной руке.

— Молиться буду... — все тише и труднее произносила она слова. — И вы, детки, благословляю вас... — старалась она коснуться рукой каждой головки. — Доглядайте их, моих зирок... Господь вам за это... Ганна!.. Замени им... — деревенел звук ее голоса, совершенно теряясь. — И ты, Елена, — снова поднялся он до ясности, — не обижай их и его, его... — перевела она глаза на Богдана. — Берегите, шануйте... Его сердце всем насчастным нужно, а я за вас... век... Ведь ласка его без конца... Устала... про... — замер вдруг звук, занемело в последнем напряжении тело, и остановились расширенные глаза, стекло их помутилось, померкло.

Все вздрогнули, почуяв веянье крыла смерти, и опустились с смирением на колени... Сдерживаемые рыданья прорвались наконец и понеслись волной из покоя усопшей в светлицу, из светлицы во двор, из двора разлились по Суботову, по поселкам, смешавшись с волнами заупокойного, печального звона...

Как во сне промелькнула тяжелая церемония похорон. Все ходили, все двигались, хлопотали, но как-то машинально,

не давая себе отчета, зачем и к чему исполняют они все эти обряды, обычаи, помня только одно, что все это нужно, что всегда это бывает так.

Ганна даже рада была этим хлопотам, она вся отдалась им: ходила, обмывала покойницу, не приседала ни на мгновенье, даже читала над ней по целым ночам, — казалось, что физическое утомление давало ей какое-то успокоение души: она забывалась, она отвлекалась механически от своих дум. Когда же ночью она оставалась одна у изголовья покойницы и все засыпало кругом, а в открытые окна заглядывала только звездная ночь, Ганна тихо и долго плакала, не спуская глаз с застывшего измученного лица. Она смутно чувствовала, что со смертью этого существа все порвалось, все изменилось в Суботове. И в самом деле, больное, измученное создание, неспособное принять никакого участия в жизни, служило здесь все-таки крепким, связывающим звеном, а теперь все были свободны. Еще и не схоронили покойницу, а следы ее смерти уже сделались заметны всем. Правда, Елена видимо разделяла общую скорбь, но прежней покорной, услужливой и любезной девочки не было и следа. Обращение ее сделалось сдержанным и надменным, и Ганна ловила на себе не раз презрительный взгляд ее холодных синих очей.

— Титочко, титочко, — шептала она, прижимаясь головой к холодным, скрещенным на груди рукам покойницы, и слезы тихо сплывали одна за другой из глаз Ганны на эти окаменевшие руки, и Ганна чувствовала, что больше уже не нужно титочке ни ее заботы, ни услуги, да и вообще, что она, Ганна, не нужна больше в Суботове никому. Дети выросли... один только Юрась, да и тот льнет охотно к Елене... титочка умерла, а Богдан... Ох, ему теперь утехи довольно! И где то былое время, когда он хлопотал вместе с нею над хуторами, над приемом беглецов, когда делился с нею каждою думой, каждою мыслью своей? Минуло, прошло! Все, все прошло безвозвратно, как осенний туман над водой. Картины прошлой жизни проходили, как живые перед ее глазами, и Ганна невольно прерывала свое чтение, так как слезы застилали ей глаза. Одна мысль стояла перед ней ясно и неоспоримо: Суботов умер для нее, а вместе с ним умерла и ее жизнь!

Богдан сносил свое горе сдержанно и спокойно, но видимо какая-то другая мысль угнетала его; он избегал встречи с Ганной, избегал ее взгляда, грустного и тихого, словно подавленного безысходною тоской.

В доме было мрачно и тихо. То и дело прибывали толпы крестьян и соседней шляхты поклониться покойнице. Все входили бесшумно, прикладывались к мертвой руке и, расспросивши шепотом о подробностях смерти, грустно покачивали головами и отходили к стороне. Два раза в день служились панихиды. Запах ладана проникал в самые отдаленные уголки. Наконец настал и третий день, схоронили покойницу и возвратились домой.

Опустела маленькая комнатка, где за столько лет все привыкли видеть неизменно больное, но доброе лицо хозяйки и слышать ее слабый, прерывающийся голос. Теперь можно было и ходить, и говорить громко, но, несмотря на это, все двигались бесшумно, и вырвавшийся нечаянно громкий возглас пугал всех, словно смерть еще не покинула этот дом. Так настал и девятый день.

С самого раннего утра и даже с вечера начал прибывать в Суботов народ из окрестных сел и деревень. Весть о смерти жены пана генерального писаря и о том, что он дает на девятый день большой поминальный обед, успела уже облететь всех близких и дальних соседей. Хлопоты и заготовления к обеду начались еще за три дня. Между прибывающими толпами виднелось множество нищих, калек, слепцов и бандуристов. В ожидании панихиды и обеда люди группировались кружками, то сообщая о своем житье-бытье, то расспрашивая о новостях у захожих бандуристов и слепцов.

Оксана, Катря, Олекса и дворовые дивчата суетились во дворе, устанавливая на столах огромные полумиски с нарезанными ломтями хлеба, оловянные стаканы, ложки, солонки и все, что нужно было для обеда.

Среди собравшихся нищих один только не принимал участия во всеобщих разговорах. Судя по внимательным взорам, которые он бросал по сторонам, можно было бы заподозрить его в каком-нибудь злом умысле, кстати, и гигантская фигура незнакомца, почти закрытая всклокоченною бородой, с надвинутою на самые глаза шапкой, могла внушать большие опасения, но гигантский нищий, казалось, не имел никаких злостных намерений, — он держал себя весьма странно и несколько раз, отвернувшись от всех, утирал глаза рукавом.

— Дивчыно, как звать тебя? — обратился он, наконец, к Оксане, останавливаясь перед нею и опираясь руками на палку.

— Оксаной, — ответила та, смотря с изумлением на нищего и вслушиваясь в его глухой и неестественный голос.

Странный нищий давно уже обратил на себя ее внимание, тем более что Морозенко, она заметила это, видимо обрадовался его приходу и несколько раз шептался и переговаривался с ним.

— Так, так, — проговорил задумчиво нищий, покачивая грустно головой. — А выросла ты, дивчыно, и расцвела, как пышный мак!

— Разве вы знали меня? — изумилась Оксана.

— Мне ли не знать? Знал, знал.

— А я вас, дядьку, не помню.

— Да куда ж тебе, — маленькой была... А что, хорошо ли тебе здесь, у пана писаря?

— Хорошо, слава богу, — ответила Оксана, смотря с еще большим изумлением на странного нищего. — Любят, титочка любила, Ганна, ну, и другие там, —опустила она глаза и снова подняла.

— Ты, дивчыно, не дивись, — поспешил он успокоить ее. — Ведь я тебе почитай что родной, ведь я товарищ твоего батька.

— Батька? Так вы, быть может, знаете что-нибудь о нем? — вскрикнула Оксана и хотела было расспросить неизвестного товарища, но голос бабы призвал ее.

Дивчына побежала поспешно, а нищий бросил в сторону ее удаляющейся стройной фигурки долгий и любовный взгляд.

Более знатные гости из старшины или вельможных соседей подъезжали на колымагах к рундуку{231} будынка.

В отделении господаря, в средней светлице и в свободной теперь комнате покойницы толпились именитые гости. Среди них в отдельной кучке таинственно беседовал о чем-то пан Чаплинский со своим зятем Комаровским; все окружающие, очевидно, близкие люди, поляки, наклоняли и вытягивали головы, чтобы услышать интересные сообщения пана подстаросты, но среди шепота и недомолвок долетали до задних рядов только отрывочные фразы.

— Клянусь вам, панове, — только тихо, и лисица будет в капкане. Уже следы открыты. Гончих и доезжачих у нашего вельможного панства — не счесть... хвостом долго не ломанешь... и цап-царап!.. Ха-ха-ха! Только дождемся сейма, а тогда... але тихо!

В господарском отделении Золотаренко вел между тем интимную беседу с Ганджой.

— Что-то у вас тут деется? — говорил угрюмо Золотаренко, глядя в сторону.

— Да что, как видишь. Хозяйку похоронили... Обед справляем.

— Смерть, это что! Самый верный друг: не обманет. А вот сумно тут стало.

— Да чудной ты! Оттого-то и сумно. Что ж, на похоронах плясать, что ли? Вот ты и ушкварь!

— Да я не о том, — тряхнул раздражительно головой Золотаренко, — а о новых порядках... ляхи какие-то завелись... Богдан что-то как будто...

— Стой! Что ты? — отступил Ганджа. — Никакого ляха, а батько, как есть батько. Ну, и какие ж теперь порядки? Известно какие, по завету, как след.

— Э, да что с тобой толковать! — махнул Золотаренко рукою с досадой и потом добавил торопливо: — Ну, а что про дела? Я ведь в отлучке был, доходила глухая чутка, а доподлинно не знаю, что нового, хорошего, да такого, чтобы чувствовала ладонь?

— А вот обещал, что торжественно объявит, може, сегодня, — улыбнулся Ганджа своею широкою, волчьей улыбкой.

В просторной девичьей светлице хлопотали уже с самого утра Ганна с бабой и другими помощницами; она резала хлеб, укладывала в миски пироги, разливала наливку и водку.

Елена, войдя в светлицу, слегка прищурила глаза, обвела всю комнату беглым взглядом и остановила их на Ганне. Ух, до чего опротивела ей эта тощая святоша! И почему это она до сих пор распоряжается здесь всем?

— Столы для старшины, панно Ганно, где расставлять? — спросила торопливо Оксана, вбегая в комнату.

— А где ж, голубка? Там вместе на ганке и возле дома в тени, — ответила Ганна, стоя на коленях возле большой сулеи наливки, которую она разливала в кувшины.

— Как это, и старшину, и вельможную шляхту посадить вместе с нищими и калеками? — спросила Елена, и в голосе ее послышался какой-то насмешливый и пренебрежительный тон.

Ганна подняла голову и ответила сдержанно, хотя краска залила ей все лицо до самых ушей.

— У нас всегда так бывало.

— Мало ли чего ни бывало, да миновало, панно, — подчеркнула едва заметно Елена.

— Еще при жизни титочки я привыкла здесь всем распоряжаться сама, — ответила гордо Ганна, — и дядько доверялся мне во всем.

— Но ведь титочка, — Елена усмехнулась при этом слове, — умерла, а дядько, — подчеркнула она опять, — просил и меня показывать все звычаи, так как я выросла при варшавском дворе.

Ганна встала:

— Панна хочет сказать этим, — произнесла она глухим голосом, бледнея, как полотно, — что я здесь лишняя теперь, что она может распорядиться всем и сама.

— О нет! Ха-ха-ха!.. Сохрани, пресвятая дева! Бог с тобой, панно, — рассмеялась Елена своим звонким, серебристым смехом, — я не ищу отнять твою власть от лехов и коров!

— Не для коров и лехов прибыла я в Суботов, — заговорила Ганна прерывающимся голосом, отступая назад и обдавая Елену гордым взглядом своих расширившихся глаз. — Не расчет и не коварство привели меня сюда! Я бросила для семьи дядька единственного брата; я была матерью детям Богдана; я была дядьку другом щырым и верным...

— А я... — усмехнулась едко Елена, — стала татку коханою дочкой! — и, смерив Ганну холодным, торжествующим взглядом своих синих глаз, она гордо повернулась к дверям.

Во время разговора Ганны с Еленой Оксана едва удерживала свое негодование, но когда она заметила, что Елена, вся сияющая довольством, вышла горделиво из комнаты, а панна Ганна, бледная, едва сдерживающая слезы, направилась, шатаясь, к дверям сеней, она бросилась и сама опрометью из дома во двор, чтобы отыскать Морозенка и передать ему весь слышанный ею разговор.

— Олексо, — зашептала Оксана, найдя молодого казака у бокового крыльца, выходящего в сад, где не было видно никого.

— Что, моя любая, — протянул к ней казак обе руки. — Что с тобою? — произнес он с тревогой, заметив, что лицо молодой девушки было сильно взволновано.

— Там панна Елена, — заговорила Оксана, моргая усиленно ресницами, — так обижает панну Ганну. Говорит, что ей пора уже выезжать отсюда... смеется над ней.

— Голубко моя, — поцеловал Олекса поспешно черноволосую головку, заметивши, что никто не видит их в этом уголке. — Что ж, правда, нечего панне Ганне оставаться здесь больше.

— Ну, так и я не останусь здесь без нее ни за что! — вскрикнула Оксана. — Лучше наймычкой наймусь!

— Ты и так не останешься здесь больше, — шепнул ей Олекса на ухо, притягивая девушку к себе и покрывая ее голову поцелуями. — И наймычкой не наймешься никуда.

Оксана вспыхнула и прижалась головкой к его груди.

— Однако подожди меня здесь, — отстранился он быстро, заметив, что к ним подходит гигантский нищий. — Я только оповещу пана Золотаренка да сейчас и прибегу сюда.

Оксана вытерла лицо фартуком и присела на ступеньки крыльца.

— А что, славный казак, дивчыно? — обратился к ней нищий, останавливаясь у крылечка. — Давно ты, дивчыно, его знаешь?

— Давно, еще как батько мой был со мной.

— А где же твой батько?

— Ушел на Запорожье.

— А хотела бы ты увидеть его?

На глазах Оксаны показались слезы.

— Олекса говорит, что он жив, да что ему нельзя никогда возвращаться сюда... Если бы я знала, где могу увидеть его, я бы сама пошла туда.

— Тебе это не треба, дытыно моя! — вскрикнул вдруг нищий, срывая свою косматую бороду.

— Батько! — вскрикнула в свою очередь Оксана, не веря своим глазам.

— Батько, батько, — повторил нищий, прижимая к себе девушку и целуя ее в щеки, и в лоб, и в глаза.

— Так это ты тато, тато мой? — шептала со слезами Оксана, обвивая вокруг его шеи руки и целуя щетинистые рыжие усы отца. Несколько минут они не могли произнести ни единого слова.

— Дытыно моя, — заговорил он, наконец, с трудом, — ты простила ль меня за то, что я оставил тебя тогда?

— Батьку, батьку! — вскрикнула она с укором, прижимаясь губами к его жилистой грубой руке.

— Что это значит? — изумился притворно вернувшийся Морозенко.

— Ты знал, знал, — подняла голову Оксана и взглянула на него с укором счастливыми, еще влажными от радостных слез глазами, — недобрый, знал и не сказал.

— Ну, а теперь, не гаючи часу, так как батько с нами, — заговорил Олекса, беря Оксанину руку в свою, — признаемся мы ему, что покохали друг друга щыро и верно и что просим батька благословить нас.

Оксана вся вспыхнула и закрылась фартуком, а старый звонарь растрогался вконец.

— Истинно глаголю, — заговорил он, овладевая собою, — господь печется о едином от малых сих. Любитеся, дети, будьте счастливыми да не забывайте горемычного батька. Тебе, Оксано, Олекса измалу был за батька, ему и отдаю я тебя, он тебе будет и чоловиком, и другом, и батьком... Золотое у него сердце и честная душа, — говорил звонарь уже дрожащим голосом, чувствуя приближение позорной слабости. — Это тебе счастье от бога: верно, его вымолила там покойная твоя мать...

Сыч остановился. Оксана стояла, опустивши голову низко-низко... Олекса сжимал тихо ей руку...

— Ну, теперь поцелуйтесь же, дети мои, по христианскому закону, — произнес уже совершенно растроганным голосом Сыч.

Олекса горячо обнял смущенную дивчыну, а дьяк возложил на их головы руки и заключил торжественным тоном, утирая глаза:

— Будьте счастливы, дети мои, много, много лет!..

Между тем Золотаренко, оповещенный Морозенком отправился торопливо отыскивать Ганну. Ему уже давно чуялось что-то недоброе в доме, но последнее известие Морозенка взорвало его вконец. В своем горячем волнении он и не заметил приезда какого-то знатного казака, прибытие которого встретил радостными криками весь народ.

Пройдя весь дом, Золотаренко нашел Ганну в самой последней светлице. Она стояла, отвернувшись лицом к окну.

— Ганно! — окликнул ее ласково Золотаренко.

Ганна вздрогнула и обернулась к нему. На лице ее не видно было и следа слез; казалось, она похудела и постарела за эти несколько минут. На бледном, как полотно, лице ее глаза горели сухим, горячечным огнем.

— Ганно, — подошел к ней Золотаренко, — я знаю все... Я знаю больше, чем ты думаешь. Тебе дольше не годится оставаться здесь.

— Брате мой! — словно всхлипнула тихо Ганна, склонясь к нему головой на грудь, и в звуке ее голоса послышалась такая наболевшая горечь, что сердце у Золотаренка сжалось от обиды, от жалости к своей единой сестре.

— Замучили они тебя, — произнес он глухо, сквозь зубы, нахмурив сумрачно брови.

— Замучила себя я сама, — прошептала она, подымая на брата свои лучистые, бесконечно печальные очи.

Несколько минут они стояли молча, не говоря ни слова, но чувствуя, как горе одного покоряло в свою власть и другого... Наконец Золотаренко произнес угрюмо:

— Завтра же уедем отсюда, и нога моя здесь не будет.

— О нет, нет! — встрепенулась Ганна. — Боже храни тебя подумать что злое на дядька... Дядько здесь ни при чем!

— Может быть... может статься, — заговорил отрывисто, ворчливо Золотаренко, шагая по комнате, — только ты... и я... мы теперь лишние здесь... и оставаться нечего...

Снова наступило молчание, прерываемое только тяжелым дыханием Золотаренка; видно было, что ему стоило большого труда удерживать свое волнение.

— Брате мой, — заговорила, наконец, с трудом Ганна; Золотаренко остановился перед ней. — Я хочу просить тебя об одном... Я знаю, что тебе это будет тяжко, так тяжело, как и мне... Только я много думала об этом и решилась уже навсегда...

— Ганно! — произнес с тревогою Золотаренко, беря ее за руку. — Что ты задумала?

— Брате, — проговорила она тихим и молящим голосом, не поднимая головы, — отпусти меня в монастырь...

— Что ты, что ты? — произнес он, отступая, словно не в силах будучи понять ее слов.

— Друже мой, — продолжала Ганна, — я знаю, что тебе это тяжко, но иначе не можно, не можно...

Наступило тяжелое молчание.

— Ганно, — подошел к ней Золотаренко и заговорил глухим, рвущимся голосом, — я знаю, что ничего не говоришь ты на ветер и ничего не делаешь наобум, но подумала ли ты о том, что нет у меня ни матери, ни жены, ни детей, что всего роду у меня — одна ты, на всю жизнь одна ты — и утеха, и гордость...

— Родный мой, любимый, коханый, — склонилась к нему на плечо головой Ганна, — думала я обо всем... нас с тобой монастырь не разлучит... — добавила она, беря его ласково за руку.

— Э, что уж там говорить, — махнул безнадежно рукой Золотаренко, отворачиваясь в сторону, — монастырь — это смерть!

Ганна молчала и только тихо прижимала к своей груди его руку. Молчал и Золотаренко.

— А думала ли ты о том, — проговорил он наконец после долгой паузы, не поворачивая к ней лица, — что мне лишиться тебя — все равно что лишиться полжизни?

— Думала, думала, коханый мой, любимый мой!..

— И горе твое перемогает тебя?

— Брате, — почти простонала шепотом Ганна, — оно хуже смерти во сто крат...

— Иди! — произнес с усилием Золотаренко, не поворачивая головы.

Ганна прижала к губам его руку крепко-крепко, и на нее упала с ресниц тяжелая слеза...

Вдруг двери неожиданно распахнулись, и на пороге появился Богун. Последняя сцена не ускользнула от его внимания.

— Бувай здоров, друже! Будь здорова, Ганно! — остановился он у дверей, сбрасывая шапку и оглядывая их взволнованным взглядом. Ганна и Золотаренко поклонились ему.

— А каким родом прибыл ты сюда? — спросил Золотаренко, все еще не выпуская руки сестры.

— Услыхал о смерти господыни... да, видно, тут есть что-то хужее, чем смерть. — Богун провел рукою по волосам. — Встретила меня какая-то ляховка... ляхов полон будынок... Гы, Ганно, одна и в слезах... Скажи мне, что сделалось здесь, скажи мне, кто здесь обидел тебя? Будь то мой первый друг и приятель — я клялся и клянусь, что голову размозжу!

Золотаренко махнул рукою и проговорил, отворачиваясь в сторону:

— Эх, я б и сам размозжил, да что уж теперь толковать! Умерла она, друже, для нас!

— Ганно, Ганно... Как? Что случилось? Что сталось? — вскрикнул Богун, подходя к ним.

— В монастырь идет, — произнес Золотаренко тихо.

— Что? — отступил Богун. — Ты? Ганно? Ты? В монастырь? Нет, нет, не может быть! — заговорил он горячо. — Ты не захочешь осиротить нас... Ганно, Ганно! Ты наша порадница, сестра наша, гордость наша... Ох Ганно!.. Ганно!..

— Друже мой, — перебила его Ганна, — сестрой вашей я останусь и там... Если б могла я сделать для вас что-либо здесь, я б не ушла, я б осталась... но что я? К чему мои ничтожные силы? А молитвы мои будут и там, как и здесь, — о вас и за вас...

— Нет, Ганно, нет! — возразил горячо Богун. — Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины — это значит снять с нищего последнюю рубаху, — прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, — ударил он себя кулаком в грудь. — Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, — ты удержала меня, ты крикнула мне: «Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, — оно должно служить и родине, и богу!» И я его ношу, с пепельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне — а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе — единой, единой на всей нашей широкой земле?!

Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову, и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:

— Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру, больше всего на этом свете... Не поталанило мне... Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул... Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд — райской утехой, всякая за нее мука — блаженством... Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой... и за право стеречь лишь ее перевернул бы весь свет!

Ганна молчала; но становилась бледней и бледней...

— Ганно! — дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось, что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблются на высоких крестах. — Ты ведь говорила, что не пришлоч только время... что твое сердце пока мертвое...

Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что-то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно...

— Я лукавила, — произнесла она наконец с страшным усилием. — Да, лукавила, — продолжала она, овладевши собою. — У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли... оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, — лыцарь наш первый... тебя я, как брата Ивана, люблю... перед богом говорю... и ты прав... — она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.

Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:

— Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже... я б отдал с радостью сестру, если б она... Господи, сколько б счастья!

Ганна сделала над собой последнее усилие:

— Друзья, братья! — зашептала она прерывисто. — Не говорите про это: мне больно... Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав... и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, — подняла она голос, — я понесу ей, Украйне моей, на послугу!

— Если выпустят, — заметил угрюмо Богун.

— Я послушницей буду... права не потеряю, — добавила поспешно Ганна, — меня никто не удержит! — подняла она высоко руку. — Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли... на самоте, в молитве... под тихое пенье сестриц... казаче мой, орле сизый! — обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. — Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце... прости же мне, пробач! И ты, брате родный, — давилась она подступившими к горлу слезами, — прости, что причиняю и тебе горе... Но несила моя, несила!.. Не так думала... простите же меня, простите, — и она с рыданьем поклонилась до земли...

— Ганно, сестра! В чем прощать? Ты — святая! — вскрикнули горячо Богун и Золотаренко, бросившись к ней помочь встать.

Но в это время двери раскрылись, и появившаяся в них Катря объявила торжественно, что батюшки приехали, началась панихида и батько просили, чтобы зараз после панихиды все шли к столу.

Все двинулись на террасу, где торжественно была отслужена панихида.

После нее общество разделилось: некоторые из значных казаков, как, например, Золотаренко с сестрой, Богун, дети Богдана, остались трапезовать вместе, по старому обычаю, с темным народом, а самое избранное общество, преимущественно именитая шляхта, поместилось в светлице Богдана. Мрачная обстановка ее, завешенные черным сукном окна, двери, иконы, горящие лампадки, восковые зеленые свечи, смирна и ладан, печальные речи, тяжелые воспоминания, и не заздравицы с веселыми криками, а заупокоицы с щемящим припевом «вечная память», — все это давило сотрапезников, навевало на всех тоску и уныние... Даже поляки сочувствовали горю Богдана, считая писаря совершенно своим... Помянули тихо за трапезой и погибшего безвременно Чарноту...

Когда, после трапезы, разъехались все именитые гости, Богдан, усталый и разбитый, отправился наконец в свою комнату отдохнуть и освежить люлькой отуманенную голову. Во всей этой суете и сутолоке он заметил, однако, как Елена держала себя и царицей, и приветливейшею хозяйкою, как умела она сказать каждому ласковое слово и возбудить в каждом восторг. Воспоминание это приятно щекотало самолюбие Богдана. Вот такую-то, такую жинку и надо было ему давно!

Мало-помалу в комнате собрались все товарищи, желавшие попрощаться перед отъездом с хозяином, пришла с братом и Ганна. Елена только удалилась к себе.

— Ну, кажись, свои тут, — окинул Богдан зорким глазом светлицу, — чужого чертма! Так гукни ж, Олексо, чтоб нам подали сюда доброго меду батьковского: выпьем на прощание уже за живое и за живых.

— Да там еще в погребе и дедовский найдется, — заметил дед, улыбаясь и тряся головой, — а сошлись-то еще не все: там еще у меня на пасике сидит мацапура.

— Кто ж бы это? — изумился Богдан, да и все переглянулись между собой.

— А вот кто! — словно вынырнула с этими словами из сенных дверей колоссальная фигура и почти уперлась чубатою головой в сволок. — Вот кто! — отбросил вошедший все завертывавшие его платки и тряпки.

— Кривонос! — вскрикнули все и радостно, и словно растерянно.

— Друже мой! — бросился к нему Богдан и обнял щыро, по-братски.

Послышались расспросы и рассказы, прерываемые шумными изъявлениями радости и восторга.

Морозенко вбежал в светлицу и сообщил, что к батьку приехал какой-то бей.

— Не Тугай ли, мой побратым? — схватился Богдан.

Все всполошились.

В это мгновенье в двери вошел богато одетый турок. Роскошная чалма была надвинута почти на глаза, а расшитым зеленым плащом он закрывал нижнюю часть лица.

— Селим-айлеким! — приветствовал всех новоприбывший, приложив правую руку к сердцу и к челу.

— Гом-гелды! — ответил Богдан и почувствовал, что в его сердце что-то екнуло.

Таинственный гость обвел из-под чалмы всех присутствующих внимательным взглядом и, отбросивши в сторону и плащ, и чалму, крикнул восторженным голосом, распростерши руки:

— Да здоровы же будьте, друзья-товарищи! Не узнали, что ли, Чарноты?

— Чарноты? — вздрогнули все и отшатнулись невольно. Один только Кривонос при этом имени покачнулся было, как оглушенный громом, а затем бросился стремительно к этому выходцу с того света.

— Чур меня, кто бы ты ни был, хоть сатана из пекла, но если ты взял на себя облик моего лучшего друга, то я обниму тебя! Сожги меня на уголь пекельный, а обниму! — и он охватил Чарноту за плечи и начал пристально вглядываться ему в лицо.

— Он, друзи, он самый, вражий сын! — крикнул Кривонос и начал душить Чарноту в своих объятиях.

Все, подавленные сначала невольным трепетом при виде сверхъестественного появления мнимого мертвеца, теперь вдруг ожили и радостно зашумели:

— Чарнота! Голубе! Вот так радость!

— Да хоть перекрестись же ты, сатано! — то всматривался, то снова обнимал его Кривонос. — Може, с чертями уже накладаешь, шельма, проклятый пес, каторжный? Чтоб тебе ведьма с помелом въехала в глотку... Сколько муки из-за него, аспида! — улыбался Кривонос, сиял счастьем, и по рытвинам его щек катились заметные слезы.

— Да стой же, Максиме, дай и мне привитаться, — отнимал Богдан от Кривоноса Чарноту, заключая его в свои объятия, — и последний, награждаемый трогательной бранью, стал переходить из одних объятий в другие.

— Горилки! — крикнул наконец Кривонос. — Тащи ее, Олексо, скорее! Да и кухли тащи с твою голову! У меня от радости кипит все, так заливать нужно пожар.

Когда голод Чарноты и жажда Кривоноса были удовлетворены, Богдан предложил своим гостям по кубку старого меду.

— За нашу дорогую справу и за живых друзей-борцов! — поднял высоко кубок Богдан и опорожнил его при общих криках: «Хай жиють!»

— А что, есть ли синица в жмене или только все обицянки? — спросил Кривонос, закуривая люльку.

— Есть, друже мой, есть, братцы! Король нам дал привилеи и возвращает нам все наши старые права: рейстровиков двадцать тысяч, свое атаманье, земли, запорожцам новые вольности и непорушность веры.

— О, вот так радость! Вот так король! За его здоровье!

— Отчего ж привилеев этих не оповещают так долго? — спросил скептическим тоном Золотаренко.

— Хе! Тут-то и ковинька, — подморгнул Богдан. — Его королевская мосць вручил эти привилеи нашему полковнику Барабашу, схожему во всем больше на бабу, чем на лыцаря. Так вот этот храбрец, напуганный ляхами, все выжидает какого-то сейма и припрятывает королевские милости{232}.

— Гай-гай! — махнул Золотаренко рукой. — Так поминай эти привилеи, как звали!

— Он перевертень, изменник, Иуда! — закричали грозно со всех сторон.

— Успокойтесь, панове, — поднял руку Богдан, — клянусь, что не пропадет ни одного слова и что я вырву эти привилеи.

— Эх, все это басни, — отозвался со стоном молчавший до того времени мрачно Богун, — для детей они забавки, а вот для тех, чьи плечи не выходят из ран, что изнывают в панской неволе, — для тех они плохое утешенье! Ведь чем дальше, тем больше затягивается узел! А эти привилеи? Да разве сейм их допустит? Барабаш и прав, что их прячет.

— Не быть добру, — прорычал глухо и Кривонос, — пока хоть один жид или лях будет топтать нашу землю.

Слова Богуна и Кривоноса произвели на всех удручающее впечатление.

— Нет, братья мои и друзи, не будемте бога гневить! — поднял голос Богдан, и в нем зазвучала прежняя мощь. — Разве можно сравнить наше теперешнее положение с прежним? Вспомните ужасный разгром наших последних изнеможенных сил под Старицей. Лучшие атаманы или убиты, или казнены, или пропали без вести; ни людей, ни оружия не осталось; села разграблены, народ на колах, на виселицах или зверем в трущобе. О сопротивлении врагу можно было только мечтать с отчаяния. Наконец, нас созывают, как быдло, на Маслов Став и объявляют баницию, лишение всех стародревних вольностей, лишение всех человеческих прав!..

Тяжелый вздох вырвался из широких грудей и пронесся тихим стоном по светлице.

— Да, то была могила, широкая и глубокая для всех нас могила, — продолжал Богдан, переводя дух, — но ласка господня блюла нас, милосердие его не истощилось. Он внушил королю мысль не дать нас на истребление, и король хоть слабым голосом, а сдерживал буйство панов, ободрял нас надеждой, соединял нас воедино, и вот прошло семь лет медленной, незаметной работы{233}, и скажите же по совести, братья, разве мы такие же бессильные, как тогда? Нет, тысячу раз нет! — поднял руку Богдан. — Запорожье наше укреплено, до четырех тысяч лыцарей по камышам, по островам, по затонам; двести чаек гойдается на Днепре, тут у каждого из нас, — только свистни, — так слетится немало орлят! Не забывайте, что с нами теперь наше знамя и клейноды, а будут с нами и привилеи, и охрана, и воля найяснейшего!

По мере того, как говорил Богдан, смутившиеся было лица начали проясняться снова, глаза зажигались огнем, и бодрая радость овладевала всеми. Даже Ганна, забыв свое горе, улыбнулась восторженно этой вести.

— Так с такими силами да клейнодами, — звучал между тем победоносно его голос, — коли ежели что... так мы такую кашу заварим, что зашатается и Речь Посполитая!

— Слава, слава Богдану! — закричали все возбужденно

и весело, потянувшись к кубкам.

— На погибель врагам, а нам и люду на счастье!

И полился темною ароматною струей в кубки старый мед, и усилил, и усладил еще больше это радостное настроение, окрыленное радугой пышных надежд.

Все верили в эту минуту, что уже налетело желанное всеми затишье, что оно открыло уже свои убежища... многие мечтали о личном счастье, многие мирились с неизбежной судьбой, многим рисовалась картина народного благополучия...

— Браты мои и друзи! — наполнил Богдан снова все кубки. — Много пережили мы вместе и горестей, и бурь, и несчастий; но во всех наших злыгоднях поддерживала нас до сих пор та крепкая любовь и згода, которая соединяла нас против врагов и давала нам, слабым, силу и мощь. Теперь мы расстанемся, всякий пойдет своею дорогой, и кто знает, когда и при каких обстоятельствах сведет нас снова господь? Выпьем же на прощанье, друзи мои, за нашу братскую любовь, за нашу веру друг к другу и згоду, чтобы она вечно между нами жила, чтобы мы стояли все один за одного и каждый за всех!

— Будем, будем! — раздались отовсюду восторженные крики.

— Ганно, прощаешь? — притянул к себе за руки ожившую девушку Богдан и заглянул ей в глаза.

— Дядьку, — вспыхнула она вся, — вам до веку... защитнику нашему...

Объятия, поцелуи и клятвы смешались с радостными слезами.

И никто из присутствующих не мог и подумать в это мгновение о той страшной буре, которая уже подымалась над их головой...

Загрузка...