Да... да... ведь он знает отца ее... Откуда б он знал его, если б был простым казаком? И все казаки относятся к нему здесь с таким почтеньем... Да иначе и быть не может: такой красавец, такой рыцарь, разве он мог бы быть простым казаком? Наверное, он славный магнат, известный на всю Польшу! И Марылька снова вызывала в своем воображенье красивое лицо Богдана с его благородными чертами и смелым огненным взглядом. Но при воспоминании об этом огненном взгляде сердце ее начинало биться быстрей, и словно какая-то горячая волна пробегала по всему ее телу. Марылька вспоминала, с каким восторгом остановился Богдан на пороге комнаты, увидевши ее, с какой трогательной тревогой расспрашивал о прошедшем, с каким сердечным порывом клялся заменить ей отца, как целовал ее руку, как испугался при ее рассказе о кафской жизни, как обжигал ее восторженным взглядом своих черных глаз, и при каждом этом воспоминании горячая волна пробегала по телу Марыльки и заставляла биться ее сердце горячей... Да, он послан ей, как избавитель, как спаситель... Он поведет ее далеко, далеко, к какому-то неведомому, но прекрасному счастью...
Какие-то смутные призраки, вызванные разговором с этим красавцем казаком, вставали перед ней; неясные, сладкие мечты зарождались в душе, миражные, неведомые образы то тускнели, то снова выплывали, яркие и прекрасные, перед Марылькой. Глаза ее слипались и снова открывались. Теплота, уютное, спокойное ложе и полная безопасность отгоняли воспоминания пережитого ужаса и навевали дивные грезы... А чайку между тем покачивало, и эти равномерные движения убаюкивали Марыльку. Образы ее фантазии сливались, принимали все более и более причудливые формы, и среди них являлся неотступно все тот же красавец казак. То перед ней вставал он таким отважным и прекрасным, каким она увидела его на пылавшей галере, то ей казалось, что он любовно прижал ее к своей груди и уносит далеко-далеко по снежной пустыне, то ей мерещилось, что он стоит в порфире, короне, и она, Марылька, рядом с ним, а вокруг них шумит и кричит восторженно все блестящее лыцарство...
Наконец виденья все потускнели, Марылька свернулась клубочком, как кошечка, и забылась сладким, юным сном. И приснилось ей, что Богдан стоит перед ней на коленях и, охвативши ее голову руками, крепко-крепко прижимается к ее губам. От этого поцелуя какой-то огонь разливается у ней по жилам. Марыльке и жутко, и страшно, и сладко, и сердце замирает у ней в груди...
Дружно гребли удальцы: не изменяла казакам сила, только смены на гребках учащались все больше. Галера была на виду, но чайка заметно выигрывала в беге. Уже солнце, перешедши за полдень, склонялось к рубежу игравшего изумрудами моря; уже этот рубеж начинал зажигаться розовым отблеском, когда заметил дед, что ветер переменил отчасти свое направление и как будто бы стал стихать. Два раза дернул дед за веревку, прикреплявшую полог паруса к чайке, и оба раза почесал себе с досадой затылок. Хотя надутый парус не терял еще красоты своих форм, но по нем пробегали уже струйки какой-то сомнительной ряби, и изредка начинали слышаться тревожные хлопанья.
— А что, диду, стихает? — спросил угрюмо Богдан.
— Что-то похоже, — проворчал дед, — утомилась, спочивать хочет погода... выше еще тянет, чтоб ей пусто было, а над водою слабеет... Ишь! — дернул он еще раз веревку.
— Погано, — заметил Богдан, — это им на руку: у них ведь высокие мачты, что звонницы, а у нас... Хоть бы до сумерек дотянуть.
— Да что ж? Часа два осталось, не больше... авось вытянем... лишь бы не улегся ветер с похмелья совсем.
Прошел час. Солнце уже начало окрашивать пурпуром далекий край моря. Огненная дорога протянулась по неоглядной синеющей дали, дробясь на верхушках волн в изумруды, алмазы и яхонты, утопая в далекой пламенеющей бездне. Ветер стихал и стихал. Парус, изморщенный, обвислый, колыхался уныло, издавая слабые звуки шороха, словно хрипы умирающего больного... контур галеры яснел и увеличивался заметно для всех...
Вдруг на носу галеры показалась струя белого дыма, и через минуту что-то зашипело вдали и шлепнулось в воду позади чайки, взбив целый фонтан радужной пены... только теперь долетел отдаленный грохот и заставил Казаков оглянуться.
— Ишь, уже кашляет! — заметил один.
— Думала плюнуть, да не хватило духу, — улыбнулись другие.
— А может, и нам, батьку, отплюнуть? — поднялся на ноги черномазый казак, оскалив белые, как перламутр, зубы.
— Отплюнем небось, — заломил шапку Богдан, — далеко еще, не докинет. А вы, братцы, поналяжьте, на весла; ветер нам изменил, да байдуже, и без него справимся: еще какой-либо час — и, хоть бы им повылазило, нас не увидят, а мы еще им, дьяволам, поднесем червоного пивня.
— Любо! Атаману слава! — крикнула вся дружина, и весла начали еще быстрей взлетать над ладьей и дробить в жемчуг темневшие воды.
Но как ни напрягали своих сил казаки, а конкурировать при таких обстоятельствах в беге с галерой было невозможно: последнюю верхними парусами гнал хорошо еще ветер, а чайка, сложив паруса, шла только на одних веслах. Блеснул во второй раз огонь на галере, загудело что-то вдали и резко взбило волну весьма уже близко от кормы.
— А ну, гармаше, гукни теперь и им! — обратился Богдан к черномазому казаку.
Молча последний навел небольшую, с длинным дулом фальконетную пушку и, несколько раз пригибаясь и отклоняясь, проверил прицел и приложил к пановке фитиль: загрохотал выстрел, широкими кольцами побежал белый дым по волне. Затаив дыхание, приставив руки к глазам, уставились казаки зорко в галеру. Вдруг на носу у ней что-то сверкнуло, какие-то щепки полетели кругом и заметались, отскочив назад, черные точки...
— Попало, попало! — крикнули весело казаки. — Молодец, цыган! Спасибо! Вали им еще другую галушку в гостинец!
А солнце уже багровым шаром погружалось в далекие, растопленные червонным золотом воды; еще какие-нибудь полчаса — и казаки уже могли быть покрыты благодетельной мглой. Но галера видимо наседала, пустив, кроме верхних парусов, в ход и весла.
Грянул еще выстрел с чайки; но гаркнула в ответ и галера: ядро с страшным свистом пронеслось над головами Казаков, оторвав маковку мачты, и бултыхнулось далеко впереди, в море.
— Ишь, каторжные! — погрозил кулаком дед. — Таки шкоду зробылы!
— Да, близко уже, клятые, пожалуй, не уйти нам до полных сумерек, — процедил сквозь зубы Богдан. — А ну, хлопцы, по два на весла! Нажмите силушку! Солнце спряталось, ползет уже по волнам туман... Только трошечки — и им дуля! — Перебежал меж рядами короткий смех; подсели к гребцам еще казаки, и чайка усиленными толчками начала быстрее скользить.
— А кто, панове-братове, охочий из вас одурить голомозого люлькой? — возвысил голос Богдан.
— Я, я, я! — раздалось со всех сторон.
— Довольно двух: ты, Жук, и ты, Блощица, — указал Богдан рукою на черномазого и на рыжего Казаков, — вы в этих фиглях опытны! Возьмите сбитую доску и по короткому веслу да еще по доброй охапке просмоленной пакли, отплывите сейчас далеко в сторону и, когда галера начнет приближаться, закурите люльки, заискрите кресалами, а у нас здесь чтоб и люльки наверху не было, — подчеркнул он значительно. — Галера, заметив огонь, бросится за вами в погоню, а мы тогда в противоположную сторону, одним словом, «круть-верть — в черепочку смерть».
— Знаем, знаем, батьку! — отозвались охотники.
— Важно! — ободрились все в чайке.
— А коли галера наскочит, — продолжал Богдан, — так вы скорее прячьтесь под ее крутые бока да, прикрепив местах в двух, в трех паклю, зажгите ее... Растеряются небось голомозые, не до вас будет... Ну, а вы тогда нырком да вплавь, душегубка будет настороже.
Торопливо спустили казаки нарочито приспособленную для этого доску, уселись на ней и понеслись незаметною соломинкой в сторону, а на чайке все замолкло и умерло... Сумерки надвигались; но надвигался вместе с ними и грозный си-. дуэт турецкой галеры.
Сумерки сгущались. Прогремел еще один выстрел с галеры, но ядро пронеслось стороной: чайка мертво молчала и пробовала незаметно изменить курс... Вдруг Богдан заметил, что галера начала поворачивать в противоположную сторону.
— Клюет! — сказал он рулевому тихо. — Поворачивай смелей в левую сторону, а вы, хлопцы, поналяжьте, только поосторожнее, еще хвылыночку — и ударим лыхом об землю!
— Может, об море! Где тут земля! — захихикал дед, и ближайшие весело улыбнулись, беспечная отвага и удаль подымали бодрость во всех, а риск минуты доставлял едкое удовольствие.
Когда донесся с галеры до Казаков треск мушкетов, то чайка была уже далеко в стороне, почти позади неприятельского судна.
— Уж теперь им не до нас! — громко произнес наказной. — Ударьте смелее в весла — и гайда против ветру!
Дружно всплеснули весла, раздался упругий толчок, один, другой, третий, — и чайка понеслась трепетно в лиловую мглу. Силуэт галеры тонул вдали, расплываясь в тумане колеблющимися очертаниями, а сумрак полз и закрывал отчаянных удальцов от преследований врага...
Прошло несколько времени. Ветер совсем упал. Море ласково закачало бежавшую по зыби ладью. Кругом стало тихо и мглисто.
— Ну, друзья, теперь уже миновала опасность... Поблагодарим господа! Хай кроет его ласка от бед наших спасителей братьев! — перекрестился Богдан широким крестом, а за ним обнажились набожно головы всех Казаков и послышался сочувственный вздох.
— Смотрите, братцы, вон! — засуетился один казак и привстал даже на гребке.
Все оглянулись и увидели далеко впереди дрожавшее и расплывающееся кровавым светом в тумане пятно.
— Зажгли, ей-богу, зажгли галеру! — хлопнул он энергично в ладони. — Молодцы! Лыцари!
— Славно! Вот так потеха! —заволновались кругом.
— Значит, детки мои пока еще живы! — заметил радостно дед.
— Слушайте, братцы, — поднял голос Богдан, — весла отставь! Теперь поночи черта пухлого нас найти, да никакой безмозглый не погонится... а нашим орлам нужно дать знать, где мы. Так запалите кто паклю и на весле поднимите повыше!
Подняли наскоро слепленный факел, через небольшой промежуток времени зажгли и другой... А пожар на галере не потухал, зарево становилось все ярче и ярче; мигающий, кровавый свет освещал уже почти полгоризонта и отражался зловещим трепетом в поднебесье.
Наконец послышались невдалеке тихие всплески, и на темно-красных, сверкающих алыми бликами волнах показался челнок с двумя фигурами.
— Наши, наши! — посыпались навстречу им радостные возгласы. — Все, слава богу, целы!
И добрые молодцы вскоре были пересажены из душегубки на чайку при восторженных криках и объятиях атамана и друзей...
Почти целую ночь без устали гнали чайку казаки; сначала они забирали все в сторону от пылавшей галеры, служившей им теперь маяком, а потом поворотили прямо на север к предполагаемому Буджацкому берегу. Когда перед светом маяк совершенно исчез или, быть может, погас, Богдан приказал отдохнуть казакам, не смыкавшим три ночи глаз, и, поднявши парус да поставивши по сменам вартовых, улегся сам на свернутых канатах, подложив лантух с сухарями под голову.
Прошла ночь совершенно спокойно. К рассвету опять посвежел ветер, и парус снова принял грациозные формы;
чайка понеслась со среднею скоростью, разрезывая и опережая угрюмые волны. Наступил рассвет. Проснулись ободренные сном казаки, а еще раньше — Богдан; он уже на рассвете был у каюты, но панна спала, и он, умилившись издали ее чудной красой, на цыпочках отошел от заветной двери наверх.
— Диду, как вы миркуете относительно этой панны, — обратился как-то робко и тихо к старцу Богдан. — Ведь ей все-таки неудобно быть между нами ни в женской, ни в турецкой одеже... и как-то ни личит, да и опасно — всякие встречи могут быть: еще пока бог донесет до берега, а там тоже по татарским степям пока доберемся до родной границы — всего может статься...
— А так, так, сынку, я и сам об этом подумывал, — уставился в помост дед, — перерядить бы ее в наше?
— Добре б, да где его на такую дытыну достанешь?
— Стой, сынку! — поднял голову дед, весело улыбнувшись. — Я между добычею галерною видел много детских уборов и турецких, и наших: должно быть, собачьи неверы для своих хлопцев везли.
— Расчудесно! — восторженно потер руками Богдан. — Вот так хлопец будет, просто чудо!
Вскоре было найдено между рухлядью несколько подходящих пар и обуви, и одежды, и даже шапок; все это взял с собою Богдан и, незаметно спустившись к каюте, передал в двери панне, сообщив ей, что для удобства в пути и для безопасности лучше нарядиться в мужской костюм, тогда он-де представит ее товарыству и поручит его защите.
Когда запорожцы сидели за утренним сниданком и уписывали сухари с салом, Рябошапка сделал батьку атаману знак, и Богдан, спустившись вниз, не замедлил ввести с собою молоденького джуру. Взглянули казаки на атамана-батька с этим хлопчиком и разинули рты от изумления: Марылька в новом наряде была обворожительно хороша и своим задорливым выражением вызывала даже на суровых лицах улыбку восторга.
— Панове товарыство, — выдвинул Богдан Марыльку немного вперед, — вот вам и дитя нашего дорогого... — оборвал он речь, спохватившись, и добавил, бросивши на всех многозначительный взгляд, — родственница покровителя нашего, канцлера Оссолинского... Любите же ее и жалуйте: раз спасли от смерти, так и доставьте отцу либо дядьку в невредимости.
— Головы положим, пане атамане, а не дадим и волосинке пропасть! — зашумели казаки.
— Я, пышное лыцарство, и мой отец, — поклонилась низко Марылька и вспыхнула вся ярким полымем, — будем век помнить вашу ласку, а для меня это время, что бог мне судил провесть с вами, и эта славная одежа будут найлучшими воспоминаниями в жизни.
— Слава джуре! Слава пышной казачке! — замахали шапками запорожцы, приветствуя своего нового товарища гостя.
— Разумная головка, славная дытынка! — погладил дед по шелковистым кудрям Марыльку. — Садись вот сюда, возле меня, — моим внуком будешь, — усадил он возле себя счастливую от приема паненку, — и не побрезгай нашим хлебом-солью... А что, детки, хорошего внука придбал? — обратился он к товарыству, добродушно покачивая головой.
— Писаного, что и толковать! — отозвались одни.
— Такого бы и вспрыснуть не грех, — улыбнулись лукаво другие.
— А что ж, коли след, так и след, — весело промолвил Богдан, кивнув на кашевара; несмотря на все желание скрыть свою трепетавшую радость, она пробивалась у него и в движениях, и в очах, и в улыбке. — Намучила ведь нас минувшая беда до знемоги, так можно казаку и подкрепиться чарчиной-другой... да и нашим славным люлешникам, что посветили и голомозым, и нам, нужно тоже, братцы, воздать честь.
— Слава, слава атаману-батьку! — воскликнули все и загалдели, оживленно жестикулируя и смеясь.
Выпили казаки по ковшу, по другому, закусили таранью да и закурили свои походные люльки.
— А ну, на весла, братцы! — скомандовал Богдан, становясь возле рулевого. — По моему расчету, должен быть скоро и берег, так нельзя доверять чайку одному ветру, а то, при тумане, может так шарахнуть о скалы, что и зубов не соберешь.
— И по-моему, вот-вот должен быть берег, — всматривался во мглу дед, — так, на меня, и парус убрать бы...
Время шло. Парус убрали. Гребцы осторожно гребли. Рулевой и Богдан зорко смотрели вперед. Дед со своим внуком стоял на носу и следил за волной.
— Стой! Берег! — крикнул неожиданно дед. — Волна пошла назад! Поворачивай впоперек и осторожно рушай!
Предостережение деда было в пору: через полчаса тщательных исследований дна и местности чайка наконец пристала к пустынному берегу; линия его, иззубренная обвалами, краснела и терялась в тумане; невдалеке, на плоской возвышенности, было разбросано несколько татарских саклей; некоторые ютились у самого моря.
— Смотри, не Хаджибей{136} ли? — пристально рассматривал дед этот поселок.
— Он и есть, — подтвердил Богдан, — не сгинула доля казачья! Лучшего места и придумать нельзя: и Очаков, и Кимбург позади, а до Аккермана{137} далеко... По Каяльнику так вверх и двинем... Уж коли бог на море помиловал, то суходолом доведет нас и до кошевого.
— Отчего не довести, доведет, — отозвался черномазый казак, — только коней чертма, вот что досадно.
— А собственные? — подмигнул дед. — «Пишкы немае замишкы».
— Да, — улыбнулся Богдан, — non habetur subaqua picho-tarum debes!{138}
— А, вот только, — почесал дед затылок, — где мы поде- нем войсковую добычу? Не зарыть ли где тут?
— Нет, диду, — ответил Богдан, — возьмем лучше с собой: нужно в Хаджибее купить одну или две арбы и коней, сколько найдется... Ступай-ка ты, брат Черномазый, ты ведь по-татарски добре маракуешь, возьми с собой еще кого для помощи, да переоденьтесь в басурманское, а то, как увидят христианскую одежду, так всполошаться и знать дадут.
— Я мигом, — почесал усердно грудь и спину казак, — а ну-ка, Рябошапко, — обратился он к одному из товарищей, — отыщи нам важнецкую сбрую!
Переоделись Черномазый с Рябошапкой, при общих остротах и смехе, а через час, не больше, на берегу стояли уже две высокие двухконные арбы. В них были сложены наскоро припасы и захваченная добыча. Богдан предложил было и Марыльке сесть в арбу, но панянка решительно от этого отказалась и захотела, при общем одобрении, разделять с казаками все неудобства пути.
Окружив свои арбы, казаки под прикрытием тумана двинулись вверх, придерживаясь берегов длиннейшего озера Каяльника. Без всяких приключений, не замеченные никем, достигли они устья впадающей в озеро реки и сделали небольшой привал.
Сейчас были собраны из валежника костры, на них кашевары устроили на треножниках казаны, и вскоре в них закипел кулиш, разнося в чистом воздухе аппетитный запах подшкваренного сала. Живописными группами разлеглись на кереях казаки, смакуя и затягиваясь своими носогрейками.
Перед подвечерком казакам поднесено было по ковшу оковитой.
— Вспомянем, друзи, — сказал Богдан, — наших товарищей! Разметала их пригода и буря по морю... Уйдут ли от лиха? Так выпьем же за их долю да за то, чтобы послал бог нам, братьям, вместе собраться!
— Дай боже! — вздохнули все искренно и осушили ковши.
Усталые, голодные, подавленные роковою неизвестностью за судьбу своих собратьев, казаки принялись за кулиш и молча хлебали его своими ложками, поддерживая их куском хлеба.
— Кошевой, сдается, на Сарыколи, — не то спросил, не то заметил про себя среди общего молчания дед.
— Да мы туда и прямовать будем, обогнем Каяльник и туда, — ответил не глядя Богдан; он был погружен в глубокие думы и бросал исподлобья украдкой нежные взоры на восхитительное личико джуры, а тот уже успел завладеть общими симпатиями. Ловкое подыгривание и вместе с тем простота обращения со всеми красавца хлопца обнаруживали в нем тонкий житейский такт; бросаемые им Богдану изредка фразы дышали и теплотой, и кокетством, но не давали повода ни к какой подозрительности, тем более, что джура держался все время подле деда.
Улучив минуту после подвечерка, Марылька подошла тихо к Богдану и шепотом обратилась к нему:
— Исполнит ли тато мою просьбу?
— Все, что только в моей силе, — ответил горячо Богдан.
— Так вот что, мой дорогой спаситель: все может статься... на нас могут напасть... Так если это случится, то я умоляю пана: убей меня своею рукой, а не давай в полон; я не хочу больше... слышишь, не хочу больше переносить позора после встречи с моим татом... это невыносимо!
— О моя дорогая доня, дитятко милое! — произнес взволнованным голосом Богдан. — Но к чему такие мысли?
— Дело походное... Так убьешь меня, тато, если что?
— Никому не отдам тебя, верь! — промолвил торжественно Богдан и с чувством сжал нежную и тонкую руку.
К вечеру казаки подъехали к степному лесочку, гайку, за которым местность понижалась видимо к реке. Еще не доезжая до гайка, заметил Богдан движение каких-то точек вдали, а потому и решил укрыться в леску, покуда не будет сделана точная рекогносцировка. Дед взял Черномазого и отправился на опушку осмотреть долину, пока еще не зашло солнце. Вскоре он возвратился и сообщил, что в долине, у реки, кто-то стоит лагерем, по всей вероятности, татарский загон.
— Нужно в этом удостовериться, — сказал озабоченно Богдан. — Кто, Панове, пойдет на разведку?
— Да я ж, — подхватил дед первый. — Биться не сдужаю, а разведать — разведаю: все ихние уловки знаю.
— Да вы ж, диду, недобачаете?
— Я с собою молодые очи возьму, — взглянул дед на Черномазого.
— Спасибо за ласку, — весело вскрикнул тот. — Я вас ни за что не покину.
Взяли казаки с собой по краюхе хлеба и отправились на разведки. За леском начинался покатый спуск к реке, усеянный мелким кустарником; ползти между ним было чрезвычайно удобно и при наступавших, все еще мглистых сумерках решительно безопасно; в десяти шагах наши разведчики не могли разглядеть друг друга, и только легким свистом, напоминающим ночных птиц, удерживали между собой расстояние, а при малейшем подозрительном шуме заползали в кусты.
Ползут казаки, прислушиваясь да оглядываясь. Время тоже ползет; сумерки сменила темная ночь, а нет конца этой покатости; или истомились они, или сбились, не туда поползли? Но дед опытен и в этом случае маху не даст: он не раз прикладывает ухо к земле и слышит далеко, что на ней деется.
— Лагерь близко, — шепчет он подползшему к нему Черномазому. — Я уже слышу говор и топот.
— Так тут скоро и разъезды вартовых будут, — заметил Черномазый.
— Да, скоро, вот кажись, сюда и приближается пара- коней, — прислушивался к земле дед, — именно сюда... Отползи, на случай, и спрячься в кустах.
— Да их тут почти нет, там разве? — отползал торопливо Черномазый, присматриваясь напряженно кругом.
Между тем всадники приближались: уже ясно слышался в ночной тишине топот коней, а Черномазый искал торопливо куста и не находил.
«Черт их знает, куда провалились они! — мелькали у него в голове тревожные мысли. — В темноте прямо могут наехать, лежа и не уклонишься, а они вот-вот, близко», — и Черномазый даже поднялся на ноги, уходя торопливыми шагами от приближающегося шума... Вдруг ему показалась впереди какая-то широкая тень, вроде куста, и он стремительно бросился в нее: но не успел Черномазый войти в этот куст, как раздался страшный трескучий шум со свистом... Молодой казак вскрикнул от неожиданности и присел. Только по прошествии нескольких мгновений он догадался, что это было огромное стадо куропаток, всполошенное им на ночлеге; но эта догадка не поправила уже дела: крик его был услышан, и вартовые рысью пустились к этому месту.
Пробежала тонкая струйка мороза по спине Черномазого, и он поспешил залезть в куст и затаить дыхание, а всадники уже кружились на месте, где притаились наши лазутчики.
— Тут ведь крикнул, чертяка, — отозвался один.
— Да, тут, чтоб его ведьма накрыла, — ответил другой.
Едва услыхал родную речь дед, как схватился и закричал
радостно:
— Свои, свои, сынку, свои!..
— Где? Что? Кто такие? — подъехали изумленные всадники.
— Свои! Запорожцы из Хмеля батавы!
— Вот они кто! Кажись, дед Нетудыхата! — присматривался один, слезши с коня.
— Он самый. Почеломкаемся, сыну!
И казаки начали обниматься.
Прибежал и Черномазый, весело приветствуя своих друзей.
— Да вы-то кто такие? — спросил, наконец, дед.
— Мы из лагеря Пивторакожуха.
— Так это он тут стоит?
— Он самый.
— Вот привел господь! — перекрестился дед. — А мы-то вас по степи ищем!
— Только, братцы, беда, — сообщил один из вартовых, — умирает наш кошевой, лежит на смертной постели.
— Ох, горе! — встревожился дед. — Так поспешим же к наказному и сообщим ему все.
Вскоре казаки были разбужены радостным известием, что у реки желанный лагерь, а вместе и поражены были тем, что кошевой умирает. Не дожидая утра, все двинулись поскорей присоединиться к братьям, а Богдан, выпросивши у вартового коня, полетел туда первым.
Желтый, с обрюзглым лицом и воспаленными глазами, лежал распростертый на керее атаман; изголовьем ему, вместо подушки, служило небольшое барыльце, прикрытое красной китайкой; над ним возвышалось малиновое знамя; сбоку лежала булава, а в ногах скрещенные бунчуки. Несмотря на наступившую уже агонию, сознание еще не покидало кошевого, и он прощался мутным, тоскливым взором со стоявшею вокруг старшиной, склонившею в безотрадном молчании свои чубатые головы. Неожиданный приход Богдана встрепенул изумлением и старшину, и умирающего атамана; у последнего даже вспыхнули снова потухающие глаза и оживились мертвеющие черты. Богдан обнялся молча с старшиною и, устремив полные слез глаза на Пивторакожуха, сказал ему взволнованным голосом:
— Что это ты задумал, друже мой любый?
— Да вот не поладил с курносой... Доехала паниматка! — ответил тот глухим, хриплым голосом, произнося невнятно слова. — Ну, да начхать! А как ты справился?
— Да и нам, батьку, не поталанило, — вздохнул глубоко Богдан, — буря страшная, невиданная разметала чайки сейчас же за островом Тендером так, что нас собралась только меньшая половина, а остальные либо вернулись назад, либо на дне успокоились, — помяни, господи, души их! — перекрестился он набожно, а за ним и старшина. — Ну, мы, собравшись, таки сожгли две турецкие галеры, но при страшных туманах не могли держаться в море и подались от преследований к Буджацкому берегу... Я вот прибыл со своей чайкой, а завтра или послезавтра будут, верно, и все остальные.
— Ну, что ж, — задыхался и хрипел все больше и больше кошевой, — доля что баба: дурна и зрадлыва... И на том спасибо, когда б только остальные хлопцы вернулись... А король и за две галеры будет доволен, да, может, еще братчики пустили какую на дно... Спеши, Богдане, к нему... он в Каменце... Похлопочи... передай, что его волю чинили... на погибель шли... так пусть смилуется... сглянется... А ты, Кривоносе, заступишь меня... подождешь здесь остальных и отведешь войска в Сичь... Туда нужно все силы стянуть... Ярема ведь грозит.
Больной начал метаться с раскрытым ртом и выпученными глазами; он, видимо, старался вдохнуть воздух и не мог.
— Все исполним, — сказал давящимся голосом Богдан и отвернулся.
Кривонос стоял мрачной статуей, с лицом, перекошенным от злобы на невидимого врага, сжавши с угрозой кулаки.
— Гаразд, брате! — крикнул Кривонос и, вытянув саблю, добавил: — Она будет свидком.
Умирающий попробовал было улыбнуться, но страшная судорга искривила его лицо.
— Прощайте, не поминайте лихом! — едва слышным шепотом произнес он, закатывая под лоб глаза.
Потом вдруг неожиданно, с мгновенно воскресшею силою, он поднялся, сел и, устремивши вперед безумные очи, крикнул с пеной у рта:
— Что ж ты, безносая, думала испугать казака? Экая невидаль! Наплевать! — и он рухнулся навзничь.
Исполнили волю умершего товарищи-казаки, распили за упокой души его бочку горилки и похоронили в ней своего кошевого с песнями, сложенными товарищами-друзьями для этого печального случая.
Похоронивши кошевого атамана и разузнавши от прибывших в лагерь запорожцев, что все чайки благополучно спаслись от преследования, Богдан поручил дальнейшую судьбу своих товарищей Кривоносу, а сам, по настоянию старшины, поспешил в Каменец. Сопровождаемый несколькими проводниками, знавшими хорошо Буджацкую степь, Богдан с джурой Марылькой торопливо выехали из лагеря и направились прямо на северо-запад к воротам, образуемым истоком двух рек — Кадыми и Ягорлыка, за которыми уже расстилался родной край — Украйна. Мили две за Сарыколью еще тянулись легкие покатости, пересекаемые неглубокими балками, а дальше раскинулась бесконечная степь- равнина, принявшая наших путников в свои объятия. Прошлогодняя, некошеная и истоптанная трава, примятая только снегом, лежала теперь мягкими волнами и отливала всеми тонами' старой бронзы и золота; между ней бодро пробивались вверх бархатные щетки свежей изумрудной зелени, игравшей в иных местах целыми пологами нежных цветов. Ласковый ветерок, напоенный их ароматом, освежал живительно грудь и пробегал легкой волной по этим живым роскошным коврам. Степь дышала и жила тысячью-звуков; со всех сторон откликались перепела, деркачи, журавли, стрекотали стрекозы, а между махровыми будяками жужжали шмели, откуда-то издали доносился стон выпи... Жаворонки вылетали постоянно из-под ног коней и, стрелою поднявшись вверх, замирали с радостною трелью в лазури, а потом комочком падали и ныряли в зеленых волнах травы; высоко, едва заметными точками парили широкими кругами степные орлы. И майское утро, и необъятный простор, и прелесть блистательных красок не производили, впрочем, на наших путников чарующего впечатления; молча, погруженные в думы, ехали они крупною рысью по этому зеленому морю, не обращая внимания на развертывающиеся перед их глазами красоты; одни лишь проводники зорко следили по сторонам; но никакой подозрительный след, никакой посторонний звук, кроме ликующей степи, не подымал в них тревоги.
Сжав брови и уставившись глазами в шею коня, Богдан думал о предстоящем свидании с королем, и эти думы проходили легким трепетом по его смущенной душе: он знал, что Владислав IV был рыцарем по убеждениям, доблестным героем в битвах и относился всегда с большою любовью к храброму казацкому войску и ко всему украинскому народу, но он знал также и то, что власть короля падала в Польше с каждым годом, а вместо нее вырастало своеволие и распущенность магнатского сейма. Это бесправное положение давно уже тяготило короля: в своеволии шляхты, в бессердечном угнетении народа он усматривал гибель отчизны и всеми силами старался противиться ему. Но что мог он сделать один, без войска, без власти? «О, если бы он согласился опереться на нас, — думал Богдан, — сто тысяч, двести тысяч войска собрали б мы ему! Пускай бы тогда поспорило с королем можновладное панство! Все бы вместе с королем явились мы вооруженные в сейм. И он уравнял бы нас в правах с остальными детьми отчизны, облегчил бы наш несчастный народ, успокоил бы нашу святую веру, и благо и справедливость водворились бы в целой стране!» Даже жаркая краска бросилась в лицо Богдану при одной мысли о возможности такого счастья, дыханье сперлось в его груди. Он обмахнул свое пылавшее лицо, облегчил грудь вздохом и продолжал дальше свои размышления.
И все это так возможно, так вероятно, только больше веры, больше энергии, а силы найдутся: за одно слово короля все пойдут, как один... казаки, поспольство, да что казаки — бабы с рогачами, дети с палками — все подымется за ним, лишь бы избавиться от панской кормыги. Уж и накипела ж эта ненависть в груди у всех! Эх! Только захочет ли король стать в опасную борьбу с сеймом или побоится рискнуть последними остатками своей власти? Правда, от имени короля были поручения казакам, исполненные последними добросовестно; но признает ли их король за свои или отречется — вот вопрос, а если отречется, если это была лишь интрига его клевретов, то в каком фальшивом положении очутится перед его пресветлой особой сам Богдан? При таком обороте дел его, конечно, не пощадит Конецпольский, а что тогда станется с семьей? Пока он был за нее совершенно спокоен: Ганна, преданная, редкой души Ганна, заменяла семье его и хозяйку, и мать, а покровительство Конецпольского защищало имущество его от панских наездов, но при неудаче все может рушиться... Да это еще полбеды, а что он скажет казакам и народу? Ведь он же, Богдан, и распинался за короля! Оттого-то в эту минуту не за себя болел душою атаман, а за свою несчастную родину. В лице короля она еще уповала найти себе покровителя; но если ее упования- оказались бы ложными, то тогда последняя надежда рвалась и отчаянье водворилось бы в обездоленном крае.
Среди всех сомнений, терзавших Богдана, врезывались еще огненной ниткой в его сердце думы и про панну Марыльку. Богдан не хотел и боялся сознаться, что этот прелестный, полувзрослый ребенок произвел на него, закаленного в бою казака, неотразимое впечатление, И трогательная забота о судьбе этой панночки, и нежная привязанность к ней объяснялись и оправдывались им клятвою, данною умирающему товарищу, — заменить сиротке отца... Но тем не менее, все эти чувства мутили его ум трудным вопросом: пристроить ли ему Марыльку в какой-либо магнатской семье или взять ее к себе за родную дочь? Последнее положение льнуло к его сердцу отрадой, но было неудобоисполнимо: согласится ли панна променять блестящую долю магнатки на скромную роль казачки, да и допустят ли до этого паны, ее родичи? Нет, нужно выкинуть из головы весь этот чад, — и не пристал он казаку, и стыдно в такие тяжкие минуты о пустяках думать! Вот только клятва, да жаль сильно сиротку... тут нет ничего предосудительного... Что ж, он доложит и об этом королю или канцлеру, и если они поручат ему, Богдану, опекунство, то он исполнит любовно и щыро свой долг и заменит ей, бедной, и отца, и друга... А если король на себя возьмет покровительство, то тем самым разрешит его, Богдана, от клятвы... Вот о чем мучительно думал Богдан, забыв даже закурить свою походную люльку.
Марыльку также тревожила неизвестность и неопределенность ее дальнейшей судьбы. Найдет ли она своего отца, где он? Мучительно вставал перед нею этот вопрос, и, чем больше они приближались к родной границе, чем дальше оставляли за собою все опасности, тем он неотразимее вонзался в ее сердце и требовал ответа. Если найдется отец, тогда возвратятся для нее вновь светлые, теплые дни ее улетевшего детства, а если нет? Холод пробегал змейкой по спине. Неужели ее отдадут этому страшному дяде, этому зеленоглазому Чарнецкому? Или, быть может, Богдан возьмет ее к себе? Но кто он сам? казацкий атаман. Казак — не шляхтич, почти что хлоп... — надувала она недовольно свои прелестные губки. Хотя он и одет богато и в обращении не похож на своих товарищей, а на настоящего уродзоного шляхтича, но все же — казак! Живет, верно, в хате, без роскоши, без почета, пожалуй, еще и без слуг! Неужели же она после блеска и поклоненья, к которым привыкла, должна будет жить как простая казачка? «О нет, нет, нет! — вспыхнула вся Марылька и подняла горделиво головку... — А между тем и расстаться с ним жалко... право», — продолжала она свои размышления, бросая косые взгляды на прекрасное, мужественное лицо Богдана, погруженного в глубокую задумчивость; такой красивый, статный, отважный и сильный... подымает ее, как перышко... да и любит, и жалеет ее, как доню, — улыбнулась сама себе Марылька, чувствуя в глубине своей тщеславной души, что то чувство, которое она угадывала в душе казака, было для нее и горячее, и обаятельнее чувства отца... О, да один взгляд ее синих глаз заставлял меняться лицо этого отважного рыцаря... Марылька сознавала это, и это сознание доставляло ей огромное удовольствие. Да, хорошо бы иметь его всегда при себе, покорять одним взглядом, чувствовать, как вздрагивает его рука от прикосновения ее руки, ласкать его... да, и ласкать... но хата... хата! — вспомнила опять Марылька и снова вспыхнула от оскорбленной гордости: она, Марылька, уродзоная шляхтянка... о, в таком случае, лучше уж было ей оставаться в Кафе, чем погубить свою жизнь в казацкой хате! Однако покуда он единственный ее покровитель, и лучше уж остаться до времени у него, чем попасть в руки Чарнецкого. Погруженные так каждый в свои сомненья, мысли и предположенья, Богдан и Марылька продолжали молчаливо свой путь.
Когда на другой день путники обогнули в истоках Ягорлык-речку, то Богдан остановил коня, снял шапку и осенил себя широким крестом.
— Возблагодарим, братцы, бога, — произнес он торжественно, — что укрыл нас от напастей и сподобил невредимыми узреть родной край. Это уж наша христианская, святая земля! Витай же нас, своих деток, мать родная! Да пошлет нам господь в делах поспешение, а тебе, бесталанной, утеху!
Все сняли шапки и набожно перекрестились.
— Тато, — обратилась Марылька к Богдану спустя несколько времени, — вот теперь мы уже у себя дома, так ты, пане, не откажешься, как и обещал, отыскать мне моего отца? Ведь твое слово крепко?
— Я его никогда не ломал, — вздохнул Богдан и загадочно посмотрел на Марыльку, — но если, не взираючи на все усилия...
— Ай, и не говори, тато! — прервала его Марылька, всплеснув руками. — Ты найдешь, ты все для меня сделаешь, я тебе одному на всем свете, тебе только и верю...
— Родненькая моя, спасибо, — прошептал тронутый Богдан, — я докажу... Только видишь ли, нужно милосердного воле кориться...
Хотел он было сообщить ей о смерти отца, но, взглянув в эти чудные, переполненные слезами глаза, пожалел ее и замял речь.
— В чем кориться? — переспросила испуганная Марыль
ка, широко раскрыв свои синие и глубокие, как лесные озера, глаза.
— Да во всяких бедах и невзгодах, какие нам господь посылает, — уклончиво ответил Богдан, смотря в сторону, — иное-то лихо сразу покажется неподужным, жестким, а глянешь — и отошло, да еще за собою накликало счастье. Ничего-то мы не ведаем, что ждет нас завтра, — и это благо, а то отчаянье сокрушило бы нас... Вот и ты, кажись, уж была в омуте, а не повези тебя на продажу в Царьград, — никто бы к тебе не явился на помощь!
— Мой отец не забыл бы меня.
— Забыть бы не забыл, да что толку? Где искать? Свет ведь широкий! Только случай мог натолкнуть... Да и то ты едва не погибла.
— Ай, — закрыла Марылька глаза, — и не вспоминай, пане!.. Я не могу забыть этого ужаса.
— То-то, голубко моя, коли господь вырвал тебя из пекла, значит, над тобой его милость, значит, он бережет тебя для блага, для счастья...
— Господи! — вскрикнула искренно, радостно, совсем по-детски Марылька. — Не нужно мне никакого счастья, лишь бы при мне были оба мои татуни...
— Ну, один на лицо, — улыбнулся восхищенный Богдан, — а другого будем искать...
— А пока найдем, пан будет мне и за пана, и за тата, — сдвинула Марылька набекрень шапку.
— Эх, квиточко моя, — вздохнул незаметно Богдан, — это ты говоришь здесь, в степи, будучи еще чистой дытынкой, а когда вырастешь в блеске да неге, когда блеснешь царицей в салонах да наслушаешься сладких речей от вельмож, то и забудешь своего казака-тата, постыдишься даже и вспомнить о нем.
— Никогда, никогда, никогда! — запротестовала Марылька, — и в голосе ее послышалась обида, а на ресницах задрожала слеза. — Разве я такая? Ничего мне не нужно, — оборвала она горячую речь, а в голове ее между тем промелькнуло невольно: «А впрочем, салоны и магнаты — это тоже, должно быть, заманчиво».
— Дай бог, — сверкнул глазами Богдан, — а на щыром слове прости!
— Батьку атамане, — прервал их разговор неожиданно прискакавший казак, — проводники спрашивают, куда держать путь: на Бар или на Ушицу?
— На Бар бы хорошо, — протянул Богдан соображая, — Богуна увидеть, разузнать, что делается, как его справа? Да круг большой, короля упустить можно... Нет! Торопиться нужно, — сказал он решительно, — пусть на Каменец ведут кратчайшей дорогой...
За Ягорлыком сразу изменился характер степи. Равнина стала волнистой, начали попадаться широкие, отлогие котловины, — вдали на горизонте слева показалась синяя полоска приднестровских гор. Чем далее подвигались наши путники на северо-запад, тем чаще стали им перерезывать путь глубокие долины; эти долины с мягкими склонами, по мере приближения к Днестру, обращались в крутые овраги с ущельями, с каменными глыбами, с стремнинами, поросшими грабом и дубом, с нагорными речонками, прыгающими глубоко внизу по каменным ступеням.
Иногда на самом дне оврага, за нависшими скалами, за группой густых тополей ютилась и пряталась уединенная хатка или небольшой хуторок; здесь наши путники и останавливались либо на попас, либо на короткий ночлег. Недружелюбно и подозрительно принимали сначала хозяева этих хаток гостей, прячась от них в соседних лесах; но, разведавши, что это свои казаки, а не панская дворня, возвращались охотно домой и радушно угощали путников всем, чем могли. Богдан расспрашивал их, конечно, про местное положение дел, про доходившие до них слухи относительно мероприятий панов, — и везде получал неутешительные известия. Все эти поселки в диких, незахваченных еще панскими руками местах были основаны беглецами от панской неволи, которая в больших слободах уже начала уничтожать все договорные льготы переселенцев и нагло обращать подсусидков в рабов; протесты последних подавлялись везде нахлынувшими жолнерами, а своих Казаков для защиты уже не появлялось: так вот люди и разбежались — то основывать вольные хутора, то искать ватажков для вольного промысла, и только лишь многосемейные покорились до поры, до времени своей доле.
Поселившиеся в оврагах беглецы мало, впрочем, знали о позднейших событиях: они вели скрытую, отшельническую жизнь, проникая изредка, воровским способом, в местечка за необходимыми припасами, а потому ни про Богуна, ни про Нечая ничего не слыхали; одно только могли они сообщить, что люд вообще притих и замолк.
Богдан, впрочем, и не старался особенно выпытывать обо всем у хуторян-беглецов: он спешил в Каменец и весь был поглощен интересом предстоящего свиданья с королем. Путники, понукаемые им, ехали так торопливо, что на пятый день показалась уже на горизонте каменецкая крепостная скала.
Издали эта неприступная крепость казалась каким-то колоссальным поршнем, торчащим в черной дыре гигантской, широко раскинувшейся воронки; но, по мере приближения к ней, пологие края котловины сливались с дальними горизонтами, а скала вырастала и вырастала, становясь господствующей над ближайшими окрестностями.
Когда путники подъехали к самому краю страшного обрыва, что окружал пропастью грозную скалу, они окаменели на месте, пораженные необычайным явлением.
Дикая, невиданная картина разила мрачной красотой ум и давила унынием сердце. Какие-то страшные геологические перевороты сыграли здесь грозную шутку, раскололи зияющей трещиной скалы и выдвинули из средины бездны колоссальную глыбу. Базальтовый утес цилиндрической формы с источенными и почерневшими от времени боками мрачно поднимался со дна глубокого оврага и возвышался усеченной вершиной сажен на пять над окружающими его противоположными берегами ущелья. Эта пропасть с совершенно отвесными ребрами, глубиной до сорока сажен и шириной почти столько же, правильным замкнутым кольцом окружала утес. Река Смотрич, ворвавшись в это глубокое круглое ущелье, билась бешено с пеной о нависшие над ней скалы и, обогнув их, неслась по мелко-каменистому дну, по рыни, к Днестру. На плоской вершине этого утеса, имеющей в диаметре до трехсот саженей, сидела неприступная, грозная крепость{139}.
Круглые башни, зубчатые муры висели над пропастью и мрачно глядели своими черными амбразурами на окрестюсть. Ни зелени, ни дерев на этом черном камне не было видно нигде; только сероватый мох старческими лишаями покрыл подножия скал да свешивался в иных местах беспорядочными прядями вниз. Из-за муров выглядывали красными пятнами черепичные кровли, а меж ними возвышались и ярко белели на чистой лазури стройные спицы минаретов{140} и готические стрелы костелов. В одном только месте, по дороге к Котину, перекинут был через эту пропасть каменный мост; он лежал на каменных сводах, возвышавшихся со дна пропасти лишь до половины высоты окружающих скал, так что к нему нужно было сначала спускаться по крутой, узкой тропинке, высеченной зигзагами в скале, и подыматься по такой же скале вверх на противоположной стороне оврага. С внешней стороны у начала спуска к мосту возвышались две грозные сторожевые башни, окруженные мурами да рвами и соединенные тайником с главной крепостью; у самого моста при входе и при выходе стояло тоже по круглой башне, через которые и шел узкий проезд, замыкавшийся железными брамами.
С замиранием сердца подъехал Богдан к сторожевой башне и робко спросил у вартового, здесь ли еще пребывает его ясность король? А когда вартовой ответил ему утвердительно, то радости его не было границ: первая и весьма большая удача предвещала ему и остальные. Перекрестившись под плащом, он нырнул под темные своды крепостной башни и, переехав мост и въездную браму, остановился на небольшой тесной площадке в самой крепости{141}, поджидая своих товарищей и вдыхая в облегченную грудь удушливый запах чеснока, смешанный с каким-то жирным угаром. Издали доносился к нему стук колес и копыт, глухой говор, смешанный с визгливым криком торговок, а вблизи звенели в кузницах удары молотов и шумели меха.
Не успел остановиться Богдан и подумать, куда бы направиться, как незаметно из соседних переулков его окружила толпа евреев в лапсердаках, ермолках, худых, босых и оборванных; они осадили его целым роем вопросов, просьб и предложений, пересыпая эту атаку боевыми схватками между собою.
— Ясновельможный пане, проше, я покажу отличную квартиру, — хватался один за стремя.
— Пане грабе{142}, сколько пану нужно покоев? Три, четыре, пять? У меня дешево, пышно! — останавливал другой коня за узду.
— Пане княже, я палац даю, палац! — кричал третий, отталкивая с бранью первого. — Что ты понимаешь! Ведь это ясноосвецоный, а ты — думкопф!{143}
— Не слушай его, пане: он зух!
— Ах ты, шельма! — схватывались они за пейсы, а четвертый, оттолкнувши бойцов, лез уже почти к карманам Богдана. — Пане, пане! Купи у меня шапку и бурку, сличные... даром отдам!
— У меня, у меня, ясный пане, и сбруя, и седла, и мушкеты, и кожи, и мыдла{144}, и полотна, и сливы... и такое, что пан только пальцы оближет.
— Геть! Набок! — крикнул наконец выведенный из терпенья Богдан, махнув нагайкой, и повернул со спутниками налево в переулок, решившись приютиться у своего приятеля, даже родича по жене, пана Случевского, который был в Каменце бургомистром. Недалеко, за переулком, стоял во дворе и каменный одноэтажный дом этого пана; туда и заехали всадники.
Хозяева были страшно изумлены приездом Богдана, которого считали уже, по слухам, погибшим, но вместе с тем и обрадовались ему искренно. Богдан представил своим своякам джуру Марыльку, объяснив, что она дочь польского магната и спасена им из плена неверных. Интересная гостья была сейчас же заключена хозяйкой в объятия и отведена на женскую половину для перемены костюма и для приведения ее в свойственный ей, пышный, восхитительный вид; а Богдан пошел оправиться с дороги на половину Случевского; простые же казаки были помещены в офицынах{145}.
Через час или два, когда сумерки уже повисли над Каменцем дремотно-серым покрывалом, а в покоях пана Случевского зажглись в массивных шандалах восковые свечи, все общество собралось в обширной светлице, обставленной с некоторой претензией на моду, вторгавшуюся уже из чужеземщины и в захолустья: между старинной, массивной мебелью стоял случайно затесавшийся комод с бронзовыми украшениями и перламутровыми инкрустациями, между рядами икон поместилось внизу, поддерживаемое амурами и нимфами, зеркало; между рамами старинных портретов висела гравюра, изображавшая эпизод из игривых похождений Юпитера...
Все уселись за дубовый, покрытый несколькими скатертями стол и принялись с аппетитом за обильную вечерю. Марылька сделалась сразу предметом общего восхищения. В девичьем роскошном польском наряде, с изящно убранной головкой, она теперь блистала новой, освеженной красой; ни в живых красках лица, ни в блеске глаз, ни в грации ее движений не сказывалось никакого утомления, а, напротив, играла и била ключом молодая, цветущая жизнь. Марылька сразу почувствовала в этом салоне свою силу и прикоснулась к яду наслаждения властвовать над сердцами. С детскою наивностью и врожденным кокетством она увлекательно рассказывала о своих приключениях, то трогая слушателей описанием трагических эпизодов и искренностью чувства к благородному рыцарскому подвигу ее спасителя, то смеша их до слез игривыми вставками разных случайностей. Почувствовав себя вне опасности и в родной обстановке, Марылька сразу приняла уверенный тон, даже с некоторым оттенком фамильярности, которая, впрочем, не только не производила неприятного впечатления, а даже поднимала ее в глазах семьи бургомистра как магнатку. Взрослая, молоденькая дочь их, нарядившая гостью, просто не могла оторвать от нее своих глаз. Марылька платила ей за это милостивой улыбкой и посвящала, ради возникшей приязни, в какие-то интимные сообщения. К концу ужина между ними завязался долгий таинственный разговор.
Пан Случевский расспрашивал между тем Богдана об его похождениях, не скрывая отчасти своих шляхетских симпатий и удивляясь нелепым претензиям Казаков, неуменью их ладить с мосцивыми панами, которые все-таки внесли свет в эти дикие края. Богдан, зная политические убеждения своего дальнего родича, не желал с ним вступать в бесполезный спор, а заметил лишь между прочим уклончиво:
— Эх, свате, свате! Не мы идем на погибель шляхетству, а вы!
— Как так? — вытаращил глаза Случевский.
— А так. Недомыслящее шляхетство и его однодумцы желают повернуть весь вольный народ в рабов, в свое быдло, а ведь этот народ есть споконвечный господарь и рабочая сила этой земли. Так как же ты думаешь, свате, если б нас с тобой выгоняли из нашей, кровью и потом орошенной земли, так мы бы ее добровольно уступили и поклонились бы любовно нашим грабителям? Нет! Трупы наши может выволокли б, но не нас... А если бы из нас какой-либо курополох и остался живым, то шляхетский пан нашел бы себе в нем вечного, непримиримого врага... А ты прикинь-ка разумом, сколько таких врагов пришлось бы на пана? Вот смотри, — Богдан взял в горсть поджаренного, смаженого гороху и несколько фасолин, положив последние сверху, он встряхнул горстью, и фасоли исчезли между горохом, — а ну, поди, поищи теперь твою фасоль!
— Ловко! — усмехнулся Случевский. Пани переглянулись, а Марылька с испугом остановила глаза на Богдане. Что старался доказать Богдан, она себе не уяснила, но из его слов она поняла две мысли, которые ее и испугали, и изумили: во- первых, то, что Богдан считает быдло властителями земли, а во-вторых, желает что-то весьма недоброе шляхетству.
— Видишь ли, свате, — продолжал между тем Богдан снисходительным тоном, — для того, чтобы шляхетство жило и пановало, нужно, чтобы оно было в дружбе с народом, чтоб оно ему было полезным просветителем и помощником, защитником даже его прав, тогда и шляхетство будет иметь от народа пользу, даже и маетности панские дадут больше прибыли... Верно! Ты вот, свате, заезжай, с ласки, в мой Суботов, так увидишь, какое это золотое дно, а у меня ни рабов, ни подневольного люду нет!
«Так и есть, — подумала про себя Марылька — ни рабов, ни подневольного люду, значит, простая казацкая хата; одначе говорит сам — золотое дно... ну, а все-таки...» — надула она губки и начала прислушиваться к дальнейшему разговору.
— Да ты, свате, голова, что и толковать, — подливал в кубки меду Случевский, — жалко, что ты с нашим канцлером не потолкуешь: он, говорят, тоже что-то против вольных сеймов, против магнатства.
— Разве ясноосвецоный пан Оссолинский здесь? — спросил Богдан и обменялся взглядом с Марылькой.
— Если сегодня не выехал, потому что завтра отъезжает и его ясность король.
— Завтра? Что ж это я? — поднялся со стула Богдан и стал тревожно прощаться с хозяевами, — простите, мне дорога минута... Я к Оссолинскому.
Марылька также приподнялась невольно со своего места и побледнела.
На дворе стояла ночь. По небу ползли прядями облака; кое-где между ними сверкали еще тусклые звезды. Богдан шел торопливо по узкой кривой улице, пустынной и мрачной; сердце его сжималось непонятною тревогой: в первый раз ему придется поговорить с канцлером о делах лично, — оправдаются ли заветные ожидания, или рассеются последние надежды? А если даже не примет?.. Досада разбирала Богдана за убитое время у свата, и он поспешно шагал, нахлобучив сивую шапку и завернувшись в керею.
Вот и торговая площадь, обставленная высокими каменицами (каменными домами), славками и подвалами в первых этажах; теперь широкие кованые двери закрыты; под сводчатыми нишами лежали черными пятнами косматые тени, и площадь спала, окутанная сгущавшимся мраком. Было тихо и глухо; изредка нарушал тишину лишь далекий лай собак или с высокой замковой башни прорезывал сонный воздух окрик часового: «Вартуй», на который долетал из-за Турецкого моста едва слышный отклик:
«Вар-туй!»
Самая башня возвышалась над всеми строениями в углу площади; корона ее грозно чернела зубцами на небе; между ними светился теперь мигающим светом фонарь. У подножья башни зияло черной пастью отверстие, закрытое внутри железною брамой; справа и слева примыкал к башне высокий мур (каменная стена), прорезанный узкими бойницами; через известные промежутки высились на нем круглые башенки. Теперь в темноте все это укрепление, с одноглазым фонарем на вершине, казалось колоссальным сидящим циклопом. Богдан перерезал площадь и направился к башне; приблизившись, он схватил рукою висящий у входа молоток и несколько раз ударил им в железный щит на кованой браме. Небольшая форточка отворилась; в нее ворвался красноватый отблеск внутреннего фонаря, и показалось в шишаке{146} сердитое, с торчащими усами лицо.
— Кой там черт звякает? — зарычал низкий, бульдожий голос.
— Не черт, а хрещеный казак, — ответил спокойно Богдан.
— А, сто сот дяблов! Какого беса нужно? — хрипел бас.
— Ясноосвецоного... пана канцлера...
За брамой послышался сдержанный шепот, к которому присоединились и другие голоса.
— А по какому праву и по какой потребе вацпан может в такой поздний час тревожить его княжью мосць? — спросил уже тенор.
— По неотложной, — ответил Богдан.
— А какие тому доказательства?
— Пусть доложит пан его княжеской милости, что Чигиринский сотник Хмельницкий ждет его распоряжений, и если ясноосвецоный пан канцлер велит меня впустить, то это и будет лучшим доказательством.
Аргумент, очевидно, подействовал на стражников: после короткого совещания кто-то крикнул из-за брамы:
— Пусть пан ждет! — и вслед затем раздались удаляющиеся шаги.
Через несколько минут брама была открыта, и Богдан последовал за гайдуком, через узкий с полукруглым сводом проход, на замковый двор; последний освещался еще одним фонарем, висевшим на толстом шесте, усаженном вокруг железными кольцами. Прямо против брамы, внутри замкнутого круга крепостной стены, к грозному укреплению, нависшему бойницами над пропастью, примыкало неуклюжею черепахой здание, в котором помещались жилые покои для коменданта и крепостного старшины; справа и слева под мурами ютились конюшни, амбары, кладовые, погреба и жилья для гарнизона и дворни. Теперь комендантская квартира была занята королем и его свитой. Узкие решетчатые окна, закрытые внутренними ставнями, светились еще тонкими линиями через щели. Перед крыльцом и у самого входа стояли на варте тяжело вооруженные латники.
Богдан вошел по каменным, широким ступеням в просторные сени и, повернув за провожатым в дверь налево, остановился в небольшой комнате, освещенной висячею люстрой, с низенькими диванами у стен; там сидели два молоденьких казачка, вскочивших с мест при его входе. Провожатый проскользнул в боковую дверь, оставив Богдана одного, и через миг, отдернув занавес у главной двери, торжественно произнес:
— Его ясная мосць просит пана войти.
Богдан поспешно сбросил керею на руки казачка и, оправивши чуприну, вошел не без смущения в следующий обширный покой. Царственная роскошь ему бросилась сразу в глаза; окна и двери были задрапированы дорогим штофом{147}; во весь каменный пол лежал пушистый цареградский ковер; складная золоченая мебель была обита венецийским аксамитом и блаватасом{148}, масса инкрустированных табуретов и низких пуховых, покрытых златоглавом{149} диванов стояла в искусственном беспорядке; на них лежали там и сям с драгоценными вышивками подушки; диковинной иноземной работы столы были завалены планами и бумагами; на столах сверкали множеством огней массивные серебряные канделябры; между ними искрились золотые жбаны, кубки, ковши; по углам светлицы возвышались высокие бронзовые консоли; на мраморных колонках курились восточные ароматы...
Богдан не успел оглянуться, как навстречу к нему с протянутыми приветливо руками вышел изысканно, по французской моде, хотя и несколько моложаво одетый магнат. С первого взгляда ему нельзя было дать и сорока пяти лет, — так молодили его косметические средства, особенно вечером. Приятные, немного расплывшиеся его черты оживлялись снисходительно приветливой улыбкой; но в несколько сжатых черных бровях таилась надменность и сознание своего величия. Белая, гладко бритая, выхоленная кожа лица отливала атласом; красиво отброшенные назад, завитые, подозрительно темные волосы придавали выпуклому лбу матовую бледность; в синих умных глазах, несколько прищуренных и обрамленных сетью морщин, видны были следы усталости и пресыщения, хотя под ленивым их взглядом вечно теплилась искра затаенной пытливости. Во всей его еще стройной фигуре было много живости и изысканной светской ловкости. На правой стороне груди у вельможи сверкала бриллиантовая звезда.
Оссолинский, сделавши жест, обозначавший готовность принять даже в объятия казака, тем не менее руки ему не подал, а выразил только гостеприимную радость.
— Весьма рад наконец видеть пана сотника... Его милость король тоже будет доволен...
— Да хранит господь найяснейшего нашего круля и вашу княжью мосць! — поклонился низко Богдан, прижав к груди правую руку.
— Спасибо, спасибо, пане! — вспыхнул канцлер. Его приятно пощекотало величанье княжеским титулом, приобретенным им в Италии, против которого поднимали целую бурю уродзоные княжеские роды. — Ну, что приятного нам скажет пан сотник? До короля доходили только смутные слухи.
— Его маестат нам святыня; наши деяния и надежды у пресветлых ног королевской мосци, — произнес с верноподданническим чувством Богдан.
— Такие мысли достойны великой похвалы, — пронизал казака взглядом вельможа, — и если бы все их питали, то крепость государства была бы незыблема.
— За себя и за. своих собратьев я могу перед княжьей милостью поручиться, — взглянул смело Богдан в прищуренные глаза магната, — и если наше бытие угодно найяснейшей воле, то казакам остается только радоваться и благодарить вседержителя.
— Дай бог! — опустил глаза канцлер. — Но как только согласовать восстания ваши против закона и порядка, ergo и против источника их и главы?
— Клянусь богом, — горячо ответил Богдан, — мои собратья не обнажали против закона и порядка меча, а они защищали грудью закон и поднимали меч против его нарушителей, будучи убеждены, что таковые суть враги не только порядка и блага, но и зиждителя их, нашего верховного владыки и батька... Его пресветлым именем и за его великое право клали свои буйные головы казаки.
— Виват! — сделал одобрительный жест рукою вельможа. — Весьма остроумно; но какими же аргументами объяснит пан нападение Казаков на границы союзных народов, через что нарушаются мирные договоры Посполитой Речи и накликают на отечество все ужасы и беды войны?
Богдан, в свою очередь, посмотрел пристально в глаза пану канцлеру; последний не выдержал казачьего взгляда и опустил глаза, вспыхнув едва заметным румянцем.
— С мирными соседями казаки никогда не нарушали своевольно панских трактатов, — после большой паузы заговорил убежденно Богдан, — но разве неверных разбойников- басурман и татар можно называть мирными соседями? Они не признают ни прав нашего государства, ни его границ; они постоянно врываются, как хижые волки, в пределы отечества... несут ему смерть и руину, забирают граждан в полон... Так мы защищаем только границы нашего государства и на свою грудь принимаем удары не мирного соседа, а врага, не допуская его до сердца великой Польши.
— За одну такую голову, как у пана, — развел руками в восторге вельможа, — можно многое его собратьям простить.
— Княжья мосць очень милостива, — смутился Богдан.
— Suum cuique{150}, — развел руками Оссолинский. — Одначе... пусть пан присядет и расскажет подробнее о всем случившемся в эти полгода.
Почтительно, но не подобострастно опустился Богдан на ближайший табурет, а канцлер полуразвалился на подушках дивана и приказал казачку подать венгржины.
Богдан рассказал о морском походе, вызванном якобы грозившим западной окраине со стороны Буджака нападением, которое парализовали казаки, рассказал о страшной буре, разметавшей чайки и воспрепятствовавшей предположенному набегу на берега Анатолии, рассказал о морских битвах и трофеях, между прочим, и о Марыльке.
Оссолинский все это слушал с нескрываемым удовольствием, не сводя проницательных глаз с Богдана и попивая небольшими глотками вино.
— Успех всякого дела в руце божией, — заметил, наконец, канцлер, — а ваши поступки освещаются мне теперь благонамеренными побуждениями, которые не идут вразрез ни с интересами Речи Посполитой, ни с высокими королевскими стремлениями; нужно только яснее поставить на вид движение Пивторакожуха, и его королевская мосць окажет тебе, пане, благоволение. Мы уже имеем и некоторые последствия ваших походов: получена в посольской нашей избе веская нота Высокой Порты{151} о казацких разбоях, требующая от Речи Посполитой крупных денежных выплат, оскорбительных для чести государства. Нужно и перед сеймом оправдать воинственные движения Казаков, тогда требование Порты вырастет в casus belli{152}; вследствие чего нам необходимо быть настороже и заблаговременно готовиться к обороне.
— Мы все к обороне королевской чести и блага нашей ойчизны готовы! — воскликнул Богдан. — Пусть ясный князь скажет только слово, и несметные силы могут повстать на Украйне.
— На вашу верность и преданность король и его сподвижники надеются, — произнес Оссолинский, — но действительно ли такую чрезмерную поддержку может оказать отечеству Украйна?
— У нас, ясный княже, где крак{153}, там и казак, а где байрак, там сто казаков.
— Мне это весьма приятно знать, — потер себе руки вельможа, — это дает больше твердости и уверенности, а в панской преданности король, кажется, ошибаться не может.
— Свидетель тому всемогущий бог! — поднял два пальца Богдан, порываясь торжественно встать.
— Верно, верно! — дотронулся слегка Оссолинский до плеча Хмельницкого, удерживая его на месте.
— Всякое желание нашего милостивого короля, — продолжал пылко Богдан, — и ясноосвецоного князя, против кого бы оно направлено ни было, мы поддержим своими костьми.
— Спасибо, спасибо! — прервал бурный поток речи Богдана вельможа и, улыбнувшись, прибавил: — Пан юношески пылок... — А потом сразу переменил тему беседы, вспомнив о спасенной панянке.
— Эта Марылька меня очень заинтересовала, — начал он легким, игривым тоном, — она, быть может, даже дальняя родственница нам... по жене... Помнится, что у отца ее было громадное состояние и, за лишением прав этого баниты, кем- то похищено; но если прямая наследница есть, то ео ipso{154}, она может домогаться его возврата... Да, да! А за сироту я возьмусь хлопотать и даже доложу об этом королю... Во всяком случае панский поступок доблестен и благороден.
У Богдана при последних словах почему-то сжалось до боли сердце: ему было бы приятнее услышать от канцлера полное безучастие к судьбе Марыльки.
— Какого возраста она? — прищурил глаза вельможа и отпил лениво глоток дорогого вина.
— Лет пятнадцати... еще дитя, — старался равнодушно ответить Богдан, но голос ему изменял.
— И обещает быть дурнушкой или сносна личиком?
— Необычайно... изумительно! — невольно сорвалось с языка у Богдана, но он, желая замять проявление своего восторга, добавил небрежно: — Впрочем, мы, грубые воины, плохие знатоки красоты женской и ценить ее не умеем; вот если бы ваша княжья мосць показали мне какой-либо клинок, то в оценке его знатоком бы я был безошибочным.
— Так, так, пане, — улыбнулся лукаво канцлер и поправил рукою рассыпавшиеся на лбу кудри, — я эту панну приму в свою семью; она будет пригрета и воспитана согласно своему общественному положению... Я выхлопочу ее имущество, а жена устроит ее судьбу.
— Сиротка должна бога благодарить, — поперхнулся словом казак, — за такое счастье... почет.
— Дай бог! — загадочно заметил пан канцлер и после долгой паузы быстро спросил: — Она где теперь, эта панна?
— Здесь, в Каменце, у моего свата, бургомистра Случевского.
— А! Прекрасно! Я за ней пришлю повоз с моею дочерью.
У Богдана словно оборвалось что в груди. Оссолинский вынул золотую табакерку, украшенную портретом Жигмонда{155} и осыпанную алмазами, достал из нее щепотку ароматического табаку и, медленно нюхая, наблюдал смущение козака и изучал вместе с тем его характер.
«Пылкость и искренность, — подчеркнул он в уме свои наблюдения и этим выводом остался доволен, — положиться на него, кажется, можно».
— Да, теперь вот о чем поговорить я хочу с паном сотником, — обмахнул канцлер платком нос и начал вертеть табакерку между пальцами. — Видишь ли, пане, установленные государством и утвержденные верховною властью законы и учреждения суть краеугольные камни, на которых зиждется общее благо... И король, помазанник божий, стоит стражем и охранителем их, но вместе с тем он блюдет, чтоб учреждения и законы не уклонялись от путей, указанных священною волей, и чинили бы в отечестве правду и благо... Это, так сказать, две силы, исходящие из одного источника, поддерживающие друг друга и возвращающиеся к исходному началу... — Оссолинский говорил изысканно, с ораторскими приемами, любуясь сам своим красноречием, а Хмельницкий, несколько нагнувшись вперед, ловил и взвешивал каждое слово, сознавая горько, что старая лисица только путает следы и, маня хвостом, заметает их.
— Но ведь всем известно, — продолжал канцлер, что еггаre humanum est{156} и что общество, даже самое преданнейшее ойчизне, может в своих мыслях и поступках ошибаться и уклоняться от истины, как низшие сословия, так и высшие, как казаки, так и благородная шляхта, ибо человеческая природа несовершенна, и мы все бродим в темноте, обуреваемые страстями. Только поставленный превыше всех богом и нашими институциями, только тот может с высоты созерцать и истину, озаренную светом, и наши заблуждения, таящиеся во мраке, — Оссолинский заложил ногу на ногу и, поправив подушки, облокотился на них поудобнее, — а потому каждый гражданин, и в отдельности, и в громаде, должен свято чтить высокую личность миропомазанника, не только охраняя власть его от всяких на нее покушений, но и возвеличивая ее, памятуя твердо, что утверждение в силе этой власти укрепляет в правде и значении все институции нашей славной Речи Посполитой, а с умалением и уничтожением ее расшатываются скрепы ойчизны... Своеволия и самоуправства не суть глашатаи свободы, а суть прорицатели ее падения и общей гибели!
Оратор остановился, следя за произведенным впечатлением, и потянулся освежить горло живительною влагою.
— Клянусь богом, святая правда в словах вашей мосци, — воспользовался паузой Богдан, желая подчеркнуть и вывести на свет мысль Оссолинского, — без пана не может нигде быть порядка, и над миром есть всеблагий и единосущный пан; одному пану как па небе, так и на земле должны мы кориться и слова его послухать, и это послушайие за честь и за благо; но иметь на спине, кроме пана, сотню пидпанков и всякому кланяться — заболит шея, да не будешь знать, кого и слушаться: один на другого натравлять станет. У нас и пословица есть: «Пана вважай, а пидпанкив мынай», потому что «не так паны, як ти пидпанкы».
— Хотя не мой, но остроумный вывод, — засмеялся вельможа, сделав рукою одобрительный жест, — пан своеобразно развил мою мысль и подтвердил еще раз, что в выборе нужной для нас головы я не ошибся... Не смущайся, пане, не смущайся... Кому же лучше и знать жесткие рукавицы этих пидпанков, как не вам? Не безызвестно, конечно, пану, что для успешной борьбы со злом нужно, чтобы доброе начало имело перевес силы, равно и для отстояния закона и блага в отечестве нужно, чтобы мы, смирив свою гордыню... признали бы... королевскую власть священной... Во всех иноземных державах она утверждена на прочных началах и служит источником величия, силы и преуспеяния народов... Связь с этими моцарствами{157} не только полезна для нас, но и необходима... Вот, например, король и к вам, порицая ваши самоуправия, — быть может, и вызванные самоуправствами других и слабостью закона, — питает сердечные чувства, уважая в вас верных поборников его священных прав и целости государственной ... но, тем не менее, лично удовлетворить вашей челобитной не мог... Ведь король только в военное время имеет власть самолично распоряжаться, — подчеркнул Оссолинский, сделав небольшую паузу, — а в мирное время все вершит сейм... ну, а шляхетный сейм до такой степени подозрителен и придирчив, что даже кричит против институции орденов, учрежденных во всех иноземных державах, боясь, чтобы и эта награда не находилась в руках короля, чтобы он, как выражаются, не мог привлекать к себе цяцьками приверженцев...
— Да и у нас это понимают лучшие головы, — заметил Хмельницкий, — но трудно внушить простолюдину, чтобы король, коронованная, богом помазанная глава, не имел в руках власти обуздать насилие благородной шляхты; народ в этом видит потворство короля и отождествляет его волю с своеволием буйным...
— Это-то и есть во всей мистерии самое грустное, — искренно вздохнул канцлер, — здесь у нас нет опор, и мы ищем их за пределами отечества, т. е. ищем союзов к предстоящей войне, — поправился он, смутившись, — хотя война есть большое разорительное бедствие для страны и нежелательна ни королю, ни Речи Посполитой, но бывают неизбежные обстоятельства, — ведь вот и теперь идут враждебные набеги на наши окраины... Ну, так королю нужно заблаговременно думать и готовиться ко всему как внутри государства, так и вне его... тем более, что в военное время он становится единым диктатором, — протянул Оссолинский, — полновластным раздавателем всякого рода привилегий своим верным союзникам... Одним словом, как велики права, так велика и ответственность... почему его королевская мосць должен озаботиться... послать всюду преданных и верных людей... — поперхнулся от нервного волнения канцлер и, откашлявшись, понюхал еще табаку, — так вот для этих расследований и соисканий, — добавил он торопливо, — нам нужны умные, знакомые с придворными хитростями головы... Можно ли рассчитывать нам по чести на пана сотника?
Богдан стремительно поднялся со своего места, обнажил свою саблю и, положив ее на руки, произнес торжественно, дрогнувшим от волнения голосом:
— Клянусь этой святыней, врученною мне под Смоленском моим найизлюбленнейшим паном, найяснейшим теперешним королем, клянусь перед лицом всемогущего бога, что всю мою душу положу для блага короля, для осуществления его начертаний и для счастья моего народа, не щадя последней капли крови!
— Amen, — произнес канцлер. — Благодарю и за короля, и за себя! —подошел он к Богдану и пожал ему искренно руку. — Так, значит, пан наш! — наполнил он из кувшина кубок Богдана, поднял свой и чокнулся с ним звонко. — Да поможет нам бог и да хранит от бед наше правое дело!
Богдан опорожнил, не переводя духу, свой кубок.
— Ну, а как пан... — подошел опять канцлер к Хмельницкому, — не связан ли он теперь? Можем ли мы распорядиться с места его услугами? Надобность ведь неотложна...
— Мои личные нужды, княжья милость, не могут идти в расчет с нуждами общественными, а кольми паче с потребами нашего батька короля, но я бы молил облегчить и теперь хоть немного участь Казаков; они бы и в малой ласке увидели надежду... благодарности не было б и конца...
— По-рыцарски, дружелюбно, — улыбнулся пан канцлер, — все, что пока возможно, будет сделано... Король рад... Но... я употреблю все усилия, а пана мы заполоним сразу и сумеем оценить его преданность... Сегодня я отпускаю пана сотника, а на завтра прошу рано прибыть сюда и сопровождать короля до Хотина.
У Богдана мелькнула мысль, что канцлер хочет оставить его при себе; при этом почему-то бессознательно сверкнул пред ним образ Марылъки.
— До Хотина или немного дальше, — продолжал, что-то сообразивши, магнат, — там я вручу пану и письма, и полномочия, и инструкции, а король лично передаст свои желания и вверит грамоты... Пану предстоит большое путешествие: и к австрийскому родственному двору, и в Венецию к нунцию Тьеполо{158}, и к герцогу Мазарини{159} в Париж... похлопотать там, заключить интимные союзы, принанять войска... Мы вверяем, пане, твоей рыцарской чести большую государственную тайну и полагаемся вполне на твой ум и на твое преданное, честное сердце, — протянул он руку Богдану.
Последний, ошеломленный неожиданным поручением, но вместе с тем и польщенный высоким доверием, прикоснулся губами к плечу канцлера и с низким поклоном вышел из комнаты.
Взволнованный наплывом неожиданных впечатлений, остановился за брамой Богдан широко вдохнуть грудью струю свежего воздуха.
На западе стояла уже туча черной стеной; беспрестанные молнии бороздили ее и освещали на миг фосфорическим светом и высокие крыши спящего города, и грозные контуры надвигавшейся тучи... Небо словно мигало зловещим, чудовищным глазом.
«Да, туда, под эти грозы и блискавицы влечет тебя доля, казаче, — мелькали в горячей голове Богдана налетавшие бурею мысли, — и не будет тебе успокоения, пока не перестанет это сердце колотиться в груди... Что же сулишь ты мне, грозная туча, — или понесешь меня на крыльях бури возвестить моему краю надежду, или сразишь под перунами мою мятежную душу?»
Порывистый ветер пахнул Богдану в лицо, он снял ему шапку навстречу и торопливо пошел домой.
Итак, выезжать, выезжать немедленно, не заехавши даже в Суботов, домой. «Эх, и где это у казака его дом? — вздохнул Богдан. — Чистое поле — его дворище, темный бор — хата». Но что же будет с его семьей? До сих пор он не получил о ней известий, что с ними?.. Не случилось ли чего? Зная, что его нет дома, разве трудно затеять наезд... Во все эти последние треволнения он даже забыл думать об этом: как и чем бы он мог помочь! Богдан провел досадливо рукой по волосам. «Эх, все мы в воле божьей! — вздохнул он, стараясь успокоить себя от тревожных мыслей. — Он, милосердный заступник, не оставит их». Да ведь нельзя и отказаться от порученья короля: не для себя ведь, для блага отчизны: в этой войне единое спасенье всего края... так можно ли даже ставить на весы с ним заботы о своей семье? Да и что же может им угрожать? Ганна, наверное, переехала к ним, а с нею и Золотаренко, опять же и Ганджа там вместе с ними. Даст бог, досмотрят. Да и он же, не век там в чужих землях мытарствовать будет: устроит все, да и домой! — утешал себя Богдан, чувствуя, как в душе его, несмотря на все доказательства разума, несмотря на надежды, возникающие из его будущей поездки, не улегалась горечь от предстоящей разлуки... с кем? С семьей? С Ганной? С больной женой? Но ведь с ними он расставался давно, и чувство этой разлуки уже притупилось в его душе... С Марылькой? «Но что мне до нее! — перебил сам себя Богдан. — Слава богу, что удалось исполнить данное товарищу слово и пристроить у таких важных панов! Нет, вот домой, отдохнуть хотелось, повидаться со всеми», — объяснил он себе свою непонятную тоску, вызывая в воображении мирные картины суботовской жизни, больную жену, детей, Ганну. Но образ Ганны являлся ему печальный и бледный, а большие серые глаза ее словно с немым укором смотрели в его глаза. «Эх, Ганно, золотая душа моя!» — вздохнул глубоко Богдан, почувствовав в своем сердце прилив нежной признательности к этой чудной девушке, так беззаветно преданной ему и его семье. И почему-то вдруг рядом с образом Ганны, печальным и бледным, встал яркий образ Марыльки с ее золотистыми волнами волос, с ее синими глубокими глазами, жарким румянцем на щеках, с ее сверкающей улыбкой и звонкой, серебристой речью.
— Эх, что это я в самом деле, с глузду ссунулся, что ли! — оборвал себя вслух Богдан, сердито взъерошивая волосы. — Надо домой написать, повестить обо всем, — продолжал он свои размышления, — только через кого передать? Эх, если б Морозенко был теперь со мною! Да где-то он, бедняга? Быть может, и на свете его нет, а может, взяли в неволю татары... Жалко, жалко хлопца, равно как сына родного! — Богдан глубоко задумался и не заметил, как дошел до дома своего родича.
Прошедши на конюшню, где стояли его лошади и спали прибывшие с ним казаки, он разбудил одного из них.
— Вставай, Рябошапко, — обратился он к нему, когда разбуженный казак был наконец в состоянии понять обращенные к нему слова, — готовься в дорогу: сейчас дам тебе листы, поедешь ко мне в Суботов. Я думаю, как ехать, ты знаешь?
— Знаю, знаю, — улыбнулся Рябошапка, — да тут еще и один человек есть знакомый из Чигирина, Чмырем зовут.
— Чмырем? А, знаю, знаю, — обрадовался Богдан, — так ты вот приведи его ко мне, а сам готовься. Утром рано поедешь.
Отдав приказания и другим казакам быть готовыми двинуться чуть свет в путь, Богдан отправился в дом и принялся торопливо писать Ганне и Гандже письма, а потом пришел и Чмырь. Он передал Богдану, что в Суботове пока, насколько он мог знать, обстояло благополучно. В горячей беседе с ним Богдан не замечал ни раскатов грома, ни ослепительных молний, ни бури; впрочем, туча коснулась только крылом Каменца, и ее сменило свежее, доброе, ликующее утро.
Богдан вышел на крыльцо и совершил краткую молитву к востоку; казаки стояли уже на дворе с готовыми, оседланными конями, когда вышел сонный бургомистр, не могший сообразить, что все это значит? В коротких словах передал Богдан свату требование канцлера и поручил ему доглядеть сиротку Марыльку, пока не возьмет ее семья Оссолинского. Богдан все это передавал оторопевшему хозяину нервно, сбивчиво и не совсем понятно, спеша скрыть свое непослушное волнение и уйти от тяжелого прощания с Марылькой; но это ему не удалось: Марылька целую ночь не спала в непонятной тревоге и теперь уже стояла бледная, трепещущая в сенях, прислушиваясь к ужасной для нее вести. Так значит Богдан не хочет отыскать ее отца, или его вовсе нет на свете? Кому он отдает ее? Неизвестному ей канцлеру Оссолинскому? О господи, что-то будет с нею?
— Пане, пане! — рванулась она к Богдану. — Не бросай меня! Я не могу без тебя!.. — хватала она его за руки, заливаясь слезами и прижимаясь к груди. — Мне страшно одной... все чужие... лучше умереть... я боюсь... Не кидай меня!
— Марылько... дытыно моя любая, — успокаивал ее рвущимся голосом Богдан, и в груди его что-то дрожало и билось, — успокойся... это на малое время... Я до Хотина только... провожу короля, а может быть, вместе и тебя повезут в Хотин.
— Нет, нет! — билась Марылька у него на груди. — Сердце мое чует обман... тоска давит... Опять чужие, недобрые люди: ни ласки, ни теплого слова... одна, на целом свете одна... ни матери, ни отца родного! — захлебнулась Марылька, и слезы покатились ручьями из ее синих, объятых страхом очей.
— Клянусь, что как дитя... тебя... до смерти... всех заменю! — путался Богдан в словах, лаская головку Марыльки.
— Пане, ты назвался мне вторым татом, — вздрагивала она всем телом по-детски, — зачем же отталкиваешь свою доню? Отчего не хочешь отыскать ей родного отца, отчего отдаешь чужим людям?! — В своем ужасе перед новой неизвестностью судьбы Марылька уже забывала и то, что жить у казака пришлось бы в простой хате без роскоши, без почета, без слуг, а у канцлера, у магната и, вероятно, родича... Но Богдан был у нее теперь единственным близким, искренно преданным ей человеком, и расстаться с ним, потерять свою последнюю опору казалось ей ужасным. — Нет же у меня никого, кроме тебя... никто меня так жалеть и любить не будет! — упала она к нему на грудь и обняла его руками за шею.
— Вот перед небом, не покину тебя! — бормотал Богдан, целуя ее шелковистые волосы.
— Так тато меня не бросит? — улыбнулась уже сквозь слезы панянка, отбросив назад головку. — А как я буду тата любить, — больше всего, всего на свете!
— Квиточко, — оборвался словом Богдан, чувствуя, что какая-то горячая струя зажгла ему грудь и подступила к горлу комком. — Сейчас нельзя... тебя, голубка, досмотрят здесь, как родную, а в Хотине вместе уже...
— Обман, обман! — завопила Марылька и побледнела смертельно. — Лучше убей меня! — вскрикнула она и упала без чувств на крепкие казачьи руки.
Богдан передал ее свату и, крикнувши: «Пригрейте сиротку!» — вскочил на коня и исчез за воротами...
23
Четыре года пролетели над Суботовым, как четыре дня. С богомолья Ганна вернулась совсем другим, обновленным человеком. Ни тени былых колебании и тревожных сомнений не ощущала она в своей душе; она снова была сильна и крепка и горела по-прежнему одною страстною и чистою любовью к отчизне, как зажженная в грозу и ненастье страстная свеча.
Уговорив Ганну взять с собой его Казаков, коротко простился с ней Богун и бросился вглубь Украйны да так и пропал безвести. Изредка доносились смутные слухи о каких-то смелых набегах, причем упоминалось и его имя; но никто не знал наверное, в какую степь, в какой бор бросился развевать свое горе удалой казак.
Вскоре по возвращении Ганны в Суботов прискакал к ней гонец из Каменца с письмом от Богдана, в котором тот извещал ее о своем новом назначении от короля. Вместе с письмом к Ганне было письмо и к Золотаренке. Смутными и неясными выражениями намекал Богдан последнему о расположении короля к казакам, о желании его опереться на них, в случае какого-либо государственного переворота, сообщал о том, что ему предстоит какая-то важная и тайная поездка, и просил Золотаренка употребить все свое влияние на старшин, чтобы удержать Казаков от восстания и подождать его возвращения, потому что с ним связаны великие, но скрытые дела. И действительно, слух ли о письме Богдана, или истощение, наступившее после бурного восстания и неудачного похода, или новые утиски панские, медленно надвигающиеся и охватывающие всю Украйну, так пригнетили народ, но только вся Украйна зловеще затихла и занемела в сдержанном молчании, как затихает все в природе в последнюю минуту перед ужасной грозой: какое-то томление, какое-то удушье чувствовалось всеми.
В письме к Ганне стояла еще приписка про Олексу Морозенка...
«Любый хлопец, — писал Богдан, — пропал безвести в Днепровском лимане; утонуть-то он не мог, — ему и весь лиман переплыть не в диковину, — а вероятно, взят татарами в плен... Так пусть твой брат или Ганджа пошлет разведчиков в татарские города и местечки: ничего не пожалею для выкупа... мне жаль хлопца, как сына родного».
Это известие повергло всю семью Богданову в тугу: все любили доброго, привязанного, даровитого хлопца, как члена семьи, — и паны, и дворня, и хуторяне, всякому он памятен был то услугой, то лаской, то веселым отзывчивым нравом. Пани Хмельницкая побивалась за ним, как бы за Тимком или за Андрийком; Ганна вместе с нею плакала безутешно. Дивчата за своим любимцем рыдали навзрыд, но особенно потрясена была глубоким, недетским горем Оксана: она ломала свои ручонки, в исступлении билась о пол головой и, захлебываясь неудержимыми потоками слез, повторяла одну только фразу: «Никого у меня теперь нет, никого!» Кончилось тем, что девочка таки заболела от непосильной тоски. Много хлопот стоило и бабе, и Ганне, пока подняли ее с постели; два раза посылали в Чигирин даже по знахарку, так она была разнедужилась в огневице. Когда же Оксана наконец встала, то в бледном и печальном личике ее, с огромными черными глазами, никто не мог и узнать прежней румяной, как яблочко, вертлявой, как волчок, звенящей, как колокольчик, деточки... Оксана стала тиха и задумчива, мало принимала участия в детских играх, а больше всего или молча сидела за работой, или тихо разговаривала с Ганной про Олексу, или вместе с нею молилась о нем...
Ганджа и Золотаренко справлялись и на Запорожье, и в Очакове, и в Кафе, и в Бахчисарае, но нигде никаких известий о запропавшем Олексе не нашли, — словно о нем и след простыл, так что Ганна отслужила уже было тайно о погибшем панихиду.
Золотаренко часто наезжал в Суботов навещать семью Богдана, но, видя, что тот так долго не возвращается и известия о нем, изредка получаемые, носят самый неопределенный характер, переселился и совсем туда, посещая свое Золотарево только изредка. Заезжали иногда в Суботов и некоторые из старшин порасспросить, поразведать что-либо о Богдане или об общих интересах, да так и уезжали, не узнав ничего определенного. Иные, впрочем, как Нечай и Чарнота, потеряв терпение ждать чего-то необычайного, стремились с бурною решимостью начать хоть что-либо малое на свой страх; но трудно было поднять теперь уныло затихший народ...
Другие же, как Бурлий и Пешта, спешили алчно оклеветать Богдана, а самим подыграться к властно воцарявшейся в краю шляхте. Вообще же жизнь в Суботове шла тихо и мирно, не возмущаемая никакими внешними событиями. Ганна хлопотала с хуторянами, что заселили в последнее время весь левый берег Тясмина длинным поселком, а теперь уже в балке за лесом вырастали, как грибы, новые хатки и хутора. Девочки росли Дружно. Катря и Оксана совсем сошлись и сделались закадычными приятельницами; одна только маленькая Оленка все еще держалась за Ганнину спидныцю.
К концу года поулеглось горе в юном сердце Оксаны — молодость взяла-таки свое: ее сердечную утрату смягчила несколько горячая привязанность к ней Катри, на которую она отозвалась всеми струнами своего сиротливого сердца. Каждый раз на лице Ганны появлялась теплая улыбка, когда вечером, проходя по светлице, она замечала молоденьких девочек, забившихся в угол. Они иногда о чем-то шептались с лукавыми личиками и загоравшимися глазками, обрывая при появлении Ганны речь, а иногда Катря нежно ласкала и утешала, розважала Оксану: в этих головках зарождались уже свои интересы, свои секреты, свои радости и печали... Ззонкий смех Катри раздавался то здесь, то там и разгонял сумрачную тишину суботовского дома; на второй год стал к нему присоединяться хоть изредка и смех Оксаны.
Тимко быстро, рос и крепчал. Он обещал быть коренастым и крепким казаком. Лицо его, слегка тронутое оспой, нельзя было назвать красивым, но с годами оно начинало принимать все более и более некоторую своеобразную прелесть дикого и необузданного характера. Он напоминал молоденького необъезженного коня с густою гривой, гордо поставленною шеей, коротким, немного тупым носом и глазами, вечно полными строптивого огня. Ученье его с «профессором» дьяком подвигалось весьма туго, зато за уроками Золотаренки и Ганджи Тимко забывал целый мир. Вскочивши на невыезженного жеребца, он мчался на нем, сломя голову, по степи и возвращался домой такой же неукротимый и горячий, как и дикий, взмыленный конь. Андрийко учился вместе с ним тоже всем военным экзерцициям, один лишь больной и хиленький Юрась жался все около матери, выпрашивая у бабы гостинцы, или взбирался на колени к Ганне и просил ее рассказать ему гарную сказочку. Когда же светлая головка мальчика склонялась рассказчице на грудь и сказка тихо прерывалась, не дошедши до конца, перед глазами Ганны тихо всплывали какими-то смутными тягучими прядями отрывки старых воспоминаний, и казалось все это Ганне таким чуждым и далеким, и каждый раз она застывала на одном и том же вопросе: неужели все это пережила и перечувствовала она?..
К концу второго года, осенью, в филипповку уже, был переполошен суботовский двор. Поздним вечером раздался сильный стук в браму, и воротарь не мог добиться от ломившегося в ворота, кто он? Это возбудило подозрение в деде; он послал за Ганджой и сообщил ему, что какой-то татарин, — хотя и темно, а он этих чертей узнает и поночи, — торгает и бьет рукояткой сабли в ворота.
— Да он один или за ним стая? — спросил, зевая и не совсем еще отрешившись от сладкого сна, Ганджа.
— А кто их разберет... может, за ним и зграя.
— Э, полно, дали бы знать огнищами по всей Украйне, коли б прорвался сюда какой-либо загон голомозых... Отворяйте браму смело, а я вот наготовлю для привета кривулю.
Звякнули болты, заскрипели ворота; какая-то стройная фигура ворвалась в отверстие и бросилась опрометью на деда, заключая его в крепкие, порывистые объятия.
— Что за сатана? Кто ты? — отбивался от татарина дед, желая заглянуть ему прямо в глаза. Но татарин увернулся и, оставивши деда, бросился с объятиями к Гандже.
— Силяй айлеким якши! — пробормотал оторопелый Ганджа. — Только как тебя величать, приятель, из какой ты орды?
— Да Олексой величать! Иль не узнали? — ответил наконец звонким, радостным голосом татарчук.
— Олексой! Морозенком? — вскрикнули изумленные до суеверного ужаса дед и Ганджа и в свою очередь бросились обнимать оплаканного было мертвеца.
Весть о воскресшем и прибывшем Олексе молнией облетела всю челядь: казаки, парубки, молодицы и старухи выскочили к браме и подняли восторженный гвалт. Разросшийся во дворе шум, перемешанный с криками изумления, радостными приветствиями, взрывами смеха, всполошил, наконец, и хозяек дома. Первая проснулась пани, страдавшая и без того бессонницей, разбудила бабу и послала за Ганной. Выскочила Ганна на ганок, увидела, что у ворот копошился народ, и замерла, взволнованная радостным и тревожным предчувствием. «Не дядько ли? Не господарь ли наш?» — блеснуло в уме Ганны, и от одной этой мысли затрепетало так ее сердце, что она инстинктивно прижала руку к груди... Она, впрочем, не сразу могла узнать, кто приехал: Морозенко переходил из объятий в объятия и не мог протиснуться скоро к будынку.
Наконец Олекса вырвался из объятий и быстро взбежал на ганок. При свете вынесенных на крыльцо каганцев и свечей Ганна увидала какого-то молодого татарина, быстро бегущего к ней.
— Кто это, что такое? — вскрикнула она, невольно отступая.
— Я, я, Олекса, панно Ганно, — раздался знакомый голос, и Ганна не успела опомниться, как очутилась в крепких объятиях молодого хлопца.
— Ты, ты?.. Откуда, каким образом? — повторяла Ганна, всматриваясь в лицо Олексы.
— Все расскажу... Господь спас... А Оксана? — Но Олекса не докончил своего вопроса: двери в эту минуту распахнулись настежь и какая-то маленькая фигура, с босыми ногами и наскоро наброшенной юбчонке, с громким криком: «Олекса!» — бросилась к нему на шею.
— Оксана, Оксаночка, дивчынко моя! Ты босая, раздетая, — повторял Олекса, целуя ее и прижимая к себе вздрагивающее от рыданий тельце девочки; но Оксана ничего не слыхала, охвативши его шею руками; она повторяла сквозь слезы только одно слово:
— Любый... любый... любый... хороший мой... мой!
Все были тронуты этой радостной встречей сиротливых детей. Наконец Оксану удалось увести в комнату; за нею вошел Олекса и все остальные. До самого рассвета никто не ложился спать в суботовском доме. В печи развели огонь, принесли еду и питье; Оксана не отступала ни на одну минуту от Олексы; сжавши его руку в своей руке, она повторяла потихоньку с детской улыбкой:
— Ахметка, Ахметка; ты теперь настоящий Ахметка.
И Олекса ласково улыбался дивчынке, гладя ее по черной кудрявой головке. Действительно, в этом татарском наряде он был до того похож на татарчонка, что никто бы даже из своих не узнал в нем казака. Когда, наконец, измученный и полузамерзший Олекса подкрепился и отогрелся, все окружили его и стали слушать его рассказ о том, как он спасся из турецкой неволи.
— Дело было вот как, панове, — говорил Олекса, подсовываясь к огню. — Когда гетман послал меня на разведки, я устал крепко, причалил човен да и заснул. Да так ведь крепко заснул, что и не слыхал, как лодку отчалило от берега, как растерялись мои весла... словом, сам виноват, но вышло так, что вместо осетра, я со своим челном попал в татарские сети.
— Ну, да и разумный же ты, хлопче, ей-богу, — улыбнулся широкой улыбкой Ганджа, похлопывая Морозенка ладонью по спине, — и как это только они из тебя, раба божьего, не наварили доброй юшки?
— То-то и дело, что едва господь спас! — усмехнулся и сам Олекса. — Рассердились они на меня здорово, сперва за то, что я им сети порвал, а потом, как увидали на мне крест да узнали, что казаки прорвались ночью в Черное море, так и совсем мне круто пришлось. Порешили все, что я шпиг и что меня надо повесить либо посадить на кол, да и баста. Уж я и божился, и уверял их в том, что я природный татарин, что меня насильно крестили, что я от Казаков из неволи к ним и бежал — никто мне не верил; даром что я и по-татарски с ними говорил — не верят, повесить, да и конец! Наконец-таки сглянулся надо мной господь, нашелся один старый татарин, признался в том, что знал моего отца; тогда порешили оставить меня в живых; но так как мне никто не верил, то меня заковали по рукам и ногам да так и гоняли с другими пленниками на работы. Целый год старался я добиться у надсмотрщика ласки, работал за трех, с пленниками не говорил, держался природным татарином, — ну и стали ко мне мои хозяева поласковее, на другой год позволили руки расковать. Так прошло еще с полгода, а на седьмой месяц темной ночью распилил я свои кандалы, взял у хозяев за свою верную службу пояс с дукатами, хлеб, кожух, доброго коня, да и был таков!
— Эх, молодец, ей-богу, молодец! — вскрикнул шумно Ганджа. — Будут из тебя люди!
— Только не думайте, что мне это так легко удалось, — продолжал Олекса, — ге-ге! Сколько раз уже я думал богу душу отдавать! Зима, мороз лютый, волки, зверье всякое, степь как море, а я весь тут, только и удалось один нож с собой захватить.
— Ну, ну, говори, все говори! — подхватили окружающие.
До самого света рассказывал Олекса о всех тех ужасных
приключениях, которые ему пришлось перенести в пути. Несколько раз принималась всхлипывать Оксана, слушая о страшных случаях, что грозили смертью ее любому Олексе. Находчивость и смелость хлопца приводили всех окружающих в шумный восторг. Наконец, уже только светом, все разошлись по своим углам.
Поздним утром вышли дивчатка в общую светлицу. На дворе стоял яркий зимний день; морозные окна сверкали; в печи трещал огонек; на столе уже был приготовлен сниданок. Оксана взглянула на Олексу и изумилась: перед ней был не оборванный, промерзлый татарчонок, а молодой статный казачок, с густым пухом над верхней губой. Олекса подошел и поцеловал Оксану, но сегодня Оксане сделалось почему-то неловко от этого поцелуя; костюм ли так изменил Олексу, или причиной этому был густой пушок над губой казака, который она только теперь заметила, — но Оксана вся вспыхнула и опустила глаза...
Так пролетел незаметно целый месяц, а за ним и другой. Олекса рассказывал постоянно Катре и Оксане о всем пережитом им в плену, об Оксанином отце, которого он нашел в Сечи, о том, как они приготовлялись к морскому походу... Дети были неразлучны, но, несмотря на всю их взаимную любовь и привязанность, между ними не было той безразличной детской откровенности, которая была в то время, когда Олекса возил Оксанке вкусные гостинцы в бедную хатку дьяка. Причиной всему был этот темный пушок над его губою, который смущал Оксану и делал Олексу похожим на взрослого казака.
Дни летели так незаметно, как только могут лететь самые счастливые, беззаботные юные дни. Однако к началу весны Олекса становился все озабоченнее и озабоченнее и, наконец, объявил Оксане, что, так как неизвестно, когда вернется батько Богдан, то Ганджа и Золотаренко советуют ему ехать на Запорожье и приписаться к какому-либо куреню, чтобы научиться казаковать. Оксана была страшно опечалена этим известием, только постыдилась уже, как прежде, излить тут же сейчас при Олексе свое горе в слезах; она только заморгала усиленно веками и спросила Олексу дрожащим голосом:
— И ты поедешь?
— Что ж делать, Оксаночко, надо ехать! Не ходить же мне за плугом, ведь я казак, — ответил Олекса и хотел поцеловать Оксану, но она вырвалась от него и юркнула из комнаты. Целый день искал Олекса встречи с Оксаной, но Оксана умышленно избегала его; только поздно вечером, встретивши Олексу в сенях, она быстро подбежала к хлопцу и, сунувши ему в руки какой-то предмет, прошептала:
— Не снимай никогда-никогда: если ты умрешь — я умру.
Олекса раскрыл свою руку: в ней лежала надетая на шнурочек ладанка{160}.
— Любая моя, — прошептал Олекса, подымая голову, и хотел было поцеловать Оксану, но дивчынки уже не было в сенях.
Через несколько дней Олекса уехал. Сборы были недолгие. Как ни крепилась Оксана, но при прощанье разразилась горькими слезами и снова повисла на шее у Олексы, как и в прежний раз. Олекса тоже готов был расплакаться, и, если бы при этом прощанье не случился Ганджа, перед которым Олекса хотел уже показать себя казаком, он не поручился бы за себя.
Олекса уехал; в суботовском доме стало снова тихо, девочки еще чаще стали забиваться в уголок и шептаться в чем-то между собой...
В начале третьего года вернулся в Суботов Богдан. Первые дни промчались в шумной радости и обоюдных расспросах. Богдан мало чем изменился, только движения его сделались элегантнее, сдержаннее, а выражение лица более замкнутым. Приехал он бодрый и энергичный, полный блестящих надежд. В разговорах с Золотаренком Богдан сообщил о своих успешных хлопотах при иностранных дворах, особенно при венецианском, о том, что многое поручено ему и что в будущем готовятся великие события. Впрочем, все эти известия Богдан передал Золотаренке с глазу на глаз, обязав его хранить все в глубокой тайне. Весть о возвращении Богдана быстро облетела окрестность. Все наперерыв старались повидаться с паном сотником, так долго и безвестно пропадавшим. Начались пышные приемы, кутежи и попойки. Благодаря письмам Оссол и некого, Богдан сейчас по возвращении получил снова в управление свою сотню, но дела службы мало занимали теперь пана сотника; с какою-то непонятною страстью предавался он всем развлечениям, стараясь прослыть непобедимым запиякой на пирах, словно желал своим новым поведением замаскировать старые связи и новую, скрытую роль. И действительно, вся окрестная шляхта, как русская, так и польская, наперерыв зазывала к себе симпатичного весельчака пана сотника, который сделался теперь самою популярною личностью. Дома же он бывал очень редко; с Ганной хотя и был ласков по-прежнему, однако, несмотря на это, она чутким женским сердцем замечала в Богдане непонятную еще ей самой перемену. Да, с нею он был ласков по-прежнему, но никогда уже не говорил он так тепло и открыто, как в старое доброе время; его разговор становился теперь и затемненным и уклончивым, да и вообще Ганна заметила, что он избегает разговоров с ней, касающихся его планов и положения страны. Иногда, впрочем, Богдана охватывала какая-то мучительная тревога. Простившись с Марылькою, он первое время часто вспоминал о ней с болью и тоской. Его мучила неизвестность судьбы маленькой красавицы, оставленной им чужим людям. Часто справлялся он о ней в своих письмах, но не получал на эти вопросы никакого ответа. Сначала эта неизвестность мучила его сердце, но вечные переезды, хлопоты, тонкие и опасные политические поручения, жизнь при иностранных дворах — все это невольно отвлекало его внимание. Наконец, заметивши, что Оссолинский умышленно в своих письмах избегает всяких частных вопросов, Богдан решил, что и ему неудобно справляться о судьбе Марыльки, и перестал упоминать о ней, и мало-помалу образ молодой красавицы как бы совсем исчезнул из сердца казака. Поджидая теперь гонца от Оссолинского, он и не вспоминал о ней: он весь был охвачен какими-то великими, но тайными надеждами и, желая убить томительное время ожиданья, искал все новых и новых знакомств, пируя целыми неделями, почти забывая о семье. Когда же он бывал в Суботове, то предавался больше интересам хозяйства; то сидел в млынах или устраивал сукновальни, то пропадал в лесу, наблюдая за новыми постройками, то вместе с майстром Шаповалом сооружал, на манер иноземных, диковинный витряк о четырех крыльях, то охотился со своим сыном Тимком, то по целым дням пропадал в пасеках.
В безоблачные, жаркие дни любил он лежать в тени на шелковистой траве или на мягком ковре, следя за певучим полетом пчел, попивая холодное пиво или наливку. Здесь он предавался своим думам, затевал новые планы, обдумывал прошлые предприятия.
— О чем все, пане господаре, думу гадаешь? — спросит, бывало, подсевши к нему, дед.
— Да не поймаешь, диду, и дум, — ответит словно разбуженный Богдан, — разлетелись по всем концам нашей Украйны...
— Ох, и широкие то концы, — закивает уныло седою головою дед, — да толку мало... Что наши-то поробляют?
— А что, гудут по ульям!
— Гудут! А роев не пускают, — буркнет с досадою дед, почесав седую голову.
— Еще не вызрели, — улыбается Богдан. — Придет час-пора, запоет, зазвонит крыльями матка, и вылетят с шумом на яркое солнце бесчисленные рои...
— Дай-то боже! — вздохнет дед.
Так прошел год.
Чем дальше тянулось время, тем все тревожнее поджидал Богдан каких-то гонцов из Варшавы. Каждое утро он встречал Ганну одним и тем же вопросом: «А что, не прибыл ли кто ночью?» Но вот уже год был на исходе с тех пор, как вернулся Богдан, а ни гонцы, ни вести из Варшавы не доходили до Суботова.
Шумное энергичное настроение начинало мало-помалу покидать Богдана, место его занимало молчаливое и сдержанное недовольство.
Так начался и второй год.
Стояло знойное, душное лето. Уже около месяца земля не получала дождя. Вялые, пыльные деревья опустили свои полумертвые листья. На полях почти сожженные солнцем хлеба не подымали своих колосков. Каждый вечер на горизонте показывались смутные края отдаленных туч; но утром яркое и жаркое солнце снова подымалось на сухом, безоблачном небосклоне.
В небольшой верхней горенке суботовского дома сидели у раскрытого окна, склонившись над большою книгой, две женские фигуры. Одна из них была постарше и указывала той, которая была помоложе.
— Э, Оксано, — обратилась укоризненно старшая, покачивая головой, — ты сегодня разлодырничалась — ив книгу смотришь, и словно не видишь.
Смуглое личико молоденькой девочки покрылось густым румянцем.
— Душно, панна Ганна, — ответила она, не подымая глаз.
— Ах ты ж лодарка, а мне разве не душно? — ласково улыбнулась Ганна, дотрагиваясь до черных как смоль волос Оксаны.
— То панна, а то я.
— Ну, так что ж, что то я, а то ты?
Девочка хотела было что-то ответить, но вдруг схватилась с места и, обвивши шею Ганны руками, начала быстро шептать ей на ухо:
— Потому что панна добрая, хорошая, гарная, любая, а я лодарка поганая, неслухняная.
— Ну, ну, годи, дивчыно! — перебила ее с ласковою усмешкой Ганна, подымая с лица девочки сине-черные завитки волос, из-под которых на нее глянуло смуглое молоденькое личико с черными глазами на синих белках и белыми, блестящими зубками. — А может, ты и совсем не хочешь псалтыря читать? — заглянула она ей в глаза.
— Хочу, хочу! — вскрикнула молоденькая дивчынка, снова обвивая руками шею Ганны. — Это только что летом душно... а зимою, правда ж, панна Ганна, я лучше читала, правда ж, лучше?
— Правда, правда.
— С меня онде и все дивчата смеются, — продолжала Оксана, не подымая глаз, — говорят, что я для того учусь псалтырь читать, чтобы выйти замуж за старого пономаря и помогать ему на клиросе.
— А ты за старого пономаря не хочешь?
— Ну-у! — провела Оксана широким шитым рукавом сорочки по своему лицу. — За пономаря, да еще за старого? — глянули лукаво из-за рукава ее глазенки. — Ни за что!
— А за кого ж ты хочешь?
Смуглое личико снова вспыхнуло.
— От еще выдумали... ни за кого! — послышалось смущенно из-за рукава.
— Ну, добре, добре! А может, покуда еще почитаем немножко, вот хоть до этой кафизмы{161}?
Оксана быстро вскочила на ноги и уселась снова за книгой. В комнате послышалось монотонное чтение славянских слов по слогам.
— А сегодня будет дождь... Вон какие на небе баранцы, — заметила вдруг Оксана, обрывая сразу чтение и высовываясь в окно.
— Дай господи! — Ганна взглянула в ту сторону, куда показывала Оксана и где действительно словно выплывали из-за горизонта волнистою грядой облака.
Двери скрипнули, и в комнату вбежала молоденькая девушка, по-видимому, годом или двумя старше Оксаны. У ней были мягкие русые волосы, карие глаза, и хотя она была одета так же, как Оксана, в плахту, в шитую сорочку и черевики с медными подковками, но тогда, как личико той носило какую-то своеобразную прелесть дикого полевого цветка, в наружности вошедшей был виден некоторый оттенок шляхетности.
— Ганно, Оксано! Годи вам читать! — крикнула она весело с порога. — Идите вниз, во двор, там тато с Тимком и с казаками герц устроили... Из сагайдака{162} стреляют, бьются на шаблюках, скорей!
Не поджидая разрешения Ганны, быстро сорвалась Оксана с места и бросилась к вошедшей девушке. Вслед за ними спустилась и Ганна.
На широком дворище суботовского дома раздавались веселые возгласы и крики. Все мужское население хуторка столпилось вокруг небольшой группы, собравшейся в конце двора. Оксана и Катря протолпились в самый перед. Среди широкого круга расступившихся людей стоял с обнаженной саблей Ганджа, а рядом с ним и Золотаренко; оба тяжело дышали после молодецкой схватки на саблях.
— Эх, были с нас люди, — махнул рукою Золотаренко, — а теперь от этой бабской жизни отпасся совсем.
— А я, батьку, так застоялся, — улыбнулся широкою улыбкой Ганджа, оскаливая свои белые волчьи зубы, — словно барский конь на конюшне, так скажу тебе, кабы мне теперь этих недолюдков штук пять-десять на руку — на локшину бы покрошил... А ну, Тимош, подымай саблю, выходи на герц! — подмигнул он головой молодому хлопчику. — Покажем батьку, что у нас и без него недаром время ушло!
Сжавши брови и едва преодолевая охватившее его смущение, выступил на средину круга в одежде для фехтованья Тимош.
— Да ну их к чертовому дядьку, эти панские таци-цяци! — крикнул Ганджа, отстегивая ремни у лат и бросая их с силою наземь. — Только мешают доброму казаку вольною грудью вздохнуть! — Ганджа широко распахнул ворот своей сорочки и обнажил бронзовую мохнатую грудь. — Становись против меня, хлопче, да держись, не то разрублю!
А Тимко уже стоял с обнаженною саблей в руках, закусивши губу и сверкая темными глазами из-под черных бровей.
Сабля упала на саблю.
— Ой, Тимко, Тимко! — закричал со страхом Юрась, увидев, что сабля Ганджи засверкала над головой Тимка.
— Сором, Юрасю, разве ты не казак? — остановила его строго Ганна и взяла крепко за руку; мальчик замолчал, зажмуривая каждый раз глаза, когда сабля Ганджи подымалась над Тимком.
— Ловко, хлопче, ловко! — весело одобрил Тимка Ганджа, когда Тимку удалось дотронуться саблей до его руки. — Вот выучил себе на голову! Ну, подожди ж ты у нас! Мы тебе перцу, мы тебе с маком, мы тебе с хреном! — приговаривал он, нападая то с той, то с другой стороны на хлопца; но Тимко, чувствуя на себе всеобщие взгляды и взгляд отца, казалось, весь превратился во внимание и отбивал удачно все удары.
— Славно, сынку, славно! — поддерживал сына Богдан. — Нападай на него, на вражьего сына, смелей, смелей! Вот сюда, с левого бока, с левого!
Наконец Ганджа нанес Тимку удар по шапке.
— Ну, будет с тебя! — остановился он, тяжело отдуваясь. — Заморил меня совсем: ишь вьется, как вьюн!
— Горазд, сынку, на первый раз совсем горазд! — вскрикнул весело Богдан. — Уж если ты с дядьком Ганджой рубился, так можешь смело против двух татар выступить!
Тимко весь вспыхнул от удовольствия и, проходя мимо девочек, бросил на них исподлобья гордый, презрительный взгляд.
— Ишь, чванится как, — шепнула Оксана Катре, — удивительное дело, что он может против двух татар выступить, я бы тоже смогла двум татарам без всякой сабли выцарапать глаза...
— Ой нет, — возразила Катря, — я их боюсь; ночью, когда приснятся, так даже кричу во сне...
— Ух, душно! — вскрикнул Ганджа, проводя по голове рукой, и поднял кверху глаза. — Ге-ге-ге! Да посмотрите, Панове молодцы, дождем запахло, ей-богу.
Все подняли головы; с запада уже надвигалась медленно и плавно серая ровная пелена.
— Дождь, дождь бог послал! — сбросили все шапки и перекрестились на надвигающуюся тучу.
— А что, Ганджа, не хочешь ли со мной помериться! — обратился к черному казаку Богдан. — Может, ты и батьку в лоб попадешь?
— Что ж, коли и батька бить, так надо в лоб целить! — рассмеялся Ганджа. — Только ты вели того, горло промочить, пересохло, как Буджацкая степь!
— Ну, добре, добре! — рассмеялся и Богдан.
Гандже поднесли полный келех горилки. Не сморгнувши, осушил его одним залпом казак.
— Ну, теперь хоть и сначала начинать, — отер он рукавом губы.
Богдан расправился, махнул несколько раз саблею в воздухе, отчего раздался резкий свист, и, принявши твердую позу, поднял саблю навстречу Гандже.
Сабли встретились. Все затаили дыхание; слышны были только удары клинка о клинок. Бой продолжался уже несколько минут с равной силой со стороны обоих, как вдруг сабля Ганджи сверкнула, сделала крутой прыжок и, описав в воздухе большой полукруг, перелетела через его голову и, при общих восторженных криках, врезалась в землю.
Ганджа стоял оторопелый, словно не понимая, что случилось и каким образом удалось батьку выбить саблю из его крепкой руки.
— Ну, да и батько, — почесал он, наконец, в затылке, разводя руками, — первый раз в жизни случилась со мной такая вещь!
— То-то ж, — усмехнулся Богдан.
— Да как это ты умудрился? Рука у меня как железо...
— Штука, пане-брате! Мне ее в Волощине{163} один майстер за сто червонцев открыл. Видишь ли, сынку, на все наука!.. Всему наука научит, а ты вот до нее не очень припадаешь, а батьку это обида.
— Казаку науки не надо! — буркнул несмело Тимош.
— Как не надо? Да разве казак чем хуже другого умелого человека?
— То панское да монашеское дело, — поддержал хлопчика и Ганджа, — а. казаку сабля да крепкая рука — вот и вся наука!
— С одною саблей да с кулаком далеко не уйдешь! — ответил с едва скрываемою досадой Богдан. — Медведь на что силен, а его вот такою штукой, — указал он на пистолет, — и дитя малое повалит. А до такой хитрости разум дошел. То-то вы все так размышляете, а пусти вас в панскую господу или в сейм, так ни бе ни ме... ни ступить, ни разумное слово сказать. А панство и радо скалить зубы да величать вас хлопским быдлом.
— Коли скалят зубы, так мы их им и посчитать сможем.
— Посчитать-то легко, Ганджа, да одним этим дела не выиграешь: коли неук, все равно обзовут хлопским быдлом.