— Ну, что же, хороша? — спросил замирающим от восторга голосом пан-товарищ.

— К сухому пороху такую не подпускай, — усмехнулся ротмистр, подмигивая бровью.

— А пан?

— Отсырел, пане-брате, отсырел... теперь беспечно хоть в самую печь положи — не вспыхну! А ведь в былое время трепетала меня всякая панна на Литве, — закрутил ротмистр свой богатырский ус, сверкнув из-под нависших бровей глазом, и хотел было уже рассказать пану-товарищу какую-то молодцеватую историю, но последний перебил его:

— Однако же иди, пане, я тебя представлю панству.

Пан ротмистр последовал за своим юным проводником и остановился перед очаровательною Викторией, окруженною целою толпой пышных панов.

— За позволеньем ясноосвецоной пани, — склонил изящно товарищ перед красавицей голову, — я представляю: вот мой приятель! Пан ротмистр стоит с коронными войсками на кресах; но и туда, в такую глушь, достигла слава о красе пани, и вот пан ротмистр просил меня представить его...

— Для того чтобы убедиться в том, как все люди лгут? — спросила насмешливо пани Виктория. — Не правда ли?

— Я не могу, пани, на людей взвести такую напраслину, — ответил пан ротмистр и звякнул шпорами.

— Пан очень снисходителен к людям, — улыбнулась обворожительная Виктория... — Да, кстати, — переменила она вдруг разговор, — пан ротмистр стоит на кресах, он может разрешить нам спор.

— Да, да, — зашумели кругом и паны, и пышные панны.

— В чем дело? — спросил пан-товарищ.

— Пани уверяет, — заговорило в один голос несколько молодых панов, — что эта дикая казацкая сволочь умеет любить.

— Да, да, — подхватили паны, пересмеиваясь между собой, — грязные, пьяные, дикие звери — и вдруг любить!..

— А я говорю, что умеют, и так горячо, как не сумеет никто из наших пресыщенных панов, — произнесла пани Виктория необычайно твердым тоном, бросая в сторону панства вызывающий взгляд своих темных глаз.

— Пани говорит это так уверенно, — усмехнулся почтительно один из разряженных магнатов, — что, можно думать, она изведала это на опыте. Впрочем, я сам готов честью своей поклясться, что не только казак, но и дикий буй-тур не останется равнодушным под взглядом глаз пани, но как он об этом скажет ей, — развел вельможный руками, — да каким образом сделает, так сказать, декларацию любви?

— Ха-ха-ха! — разразились веселым смехом вельможные панны. — Хлопское быдло и — декларация любви!

Пани Виктория закусила губу и, нахмуривши свои густые брови, обратилась нетерпеливо к ротмистру:

— Что ж это пан ротмистр не скажет ничего?

— К большому моему сожалению, дела любви не находятся теперь в моей компетенции, но что касается того, что панство называет Казаков хлопским быдлом и буйною сволочью, то смею заверить, что это такие храбрые воины, с какими не стыдно стать в ряду.

Несколько паненок хихикнуло, закрывшись веерами, вельможи бросили полный изумления взгляд на дикого чудака.

— Удивляюсь, почему же пан ротмистр не перешел в их шайки, там бы он сразу гетманом стал? — вставил насмешливо один из драгунов Иеремии.

— Благодарю сердечно пана ротмистра, — протянула Виктория руку, — за правдивое слово и предлагаю за это свою дружбу.

— Падаю к ногам пани, — поцеловал ротмистр протянутую руку, — головой лягу за ее ласковое слово.

— Конечно, — подхватил поспешно важный магнат, увивавшийся подле пани Виктории, — и остервенившийся зверь защищается храбро; но что же это? Все-таки табун каких-то диких коней.

— Дикий конь горячей объезженного! — бросила небрежно с вызывающим взглядом пани Виктория.

— Но он не понесет так покорно пани, как выезженный, кровный конь! — усмехнулся изысканно магнат.

— Но что ж? — окинула его дерзким взглядом пани Виктория. — Умчит бурей, а там пусть и затопчет навек.

— А, вот как думает пани!

— Вино с водою мешать не люблю!

— Браво, браво! — захлопали кругом магнаты. — Слова пани метки, как стрелы татарина.

— Бьюсь об заклад на двадцать арабских коней, — продолжал магнат, — что в пани был влюблен какой-нибудь из этих дикарей, быть может, и сам Гуня или Павлюк. Если бы пани была добра, она бы рассказала нам этот интересный, случай; я уверен, что это было бы нечто вроде Геркулеса, прядущего про приказанию нимфы{223}.

Пани Виктория небрежно улыбнулась, хотя по лицу ее разлился нежный румянец.

— Почему пан так думает? — спросила она игриво, склоняясь головой на руку. — Но хорошо, что пан вспомнил о приключениях. Я попрошу пана рассказать что-нибудь; рассказы его так остроумны и забавны, а я устала. Ну, я жду! — окончила она нетерпеливо.

Пан начал рассказывать какое-то бесконечное приключение.

Пани Виктория слушала рассеянно и небрежно. Тихая ли ночь, обнявшая сквозь открытое окно ее пылающую головку, или какое-то сладкое давнее воспоминание, выплывшее вдруг неожиданно среди этой роскоши, пышности и суеты, навеяли на нее нежную мечту, — только ресницы ее опустились; по лицу разлился тихий покой, а полуоткрытые уста так и застыли в нежной задумчивой улыбке.

Между тем разговор у княжьего стола принимал все более и более горячий характер.

— Не надо войны, никакой войны ни с каким бесовым батьком, не надо, да и баста! — кричал уже подвыпивший князь Заславский, стуча своим келехом по столу. — Все войны к бесу, они нам в убыток!

— Но государство имеет свои интересы, которые стоят выше интересов частных людей, — заявил негромко пан Остророг. — Политика требует...

— Какого мне беса в их политике! — перебил его князь Заславский. — Мало ли чего они там с этою тонкою лисой понакрутят! Долой войну!

— Так, так! Згода, згода, не надо войны! — зашумели кругом магнаты.

— Однако, панство, позвольте! — поднял надменно голову князь Иеремия, и при звуке его холодного голоса умолкли все взбушевавшиеся возгласы.

— Война есть рыцарская потеха, и наши славные предки не прятали своего меча и не уклонялись от чужого. Война войне рознь. Если она принимается за расширение границ государства, за усиление его, я первый предложу меч свой. Но если это подвох, так я подниму меч на изменников.

— Правда, правда! — зашумело панство.

— Если бы король поднял меч для завоевания Крыма, чтобы Речь Посполитая уперлась ногами в Черное море, я бы благословил его.

— А к чему нам этот Крым? Что в нем? — допытывался совсем захмелевший Заславский.

— Ко всему! В нем наше спасенье! — запальчиво ответил Иеремия. — Если Крым ляжет у наших ног, тогда эти подлые стражи казаки нам не нужны. Мы их сметем. А когда их не станет, тогда и ваши хлопы умолкнут навеки и смирно будут вам землю пахать.

— По-моему, проще, — заявил с конца стола толстый пан, — вырезать Казаков, выпороть хлопов, и баста!

— Да, да! — подхватили не совсем, впрочем, дружно некоторые голоса.

— Да благословит господь благие намерения, освещающие головы панства! — провозгласил торжественно иезуит.

На лице пана Остророга отразилось не то смущение, не то страдание.

— Осмелюсь обратить внимание вельможного панства, — начал он своим тихим голосом, опуская глаза, — что такими жестокими мерами наша междоусобная война, так сказать bellum civile, не прекратится, а возгорится еще сильнее. Казаки, терпящие и так немалые утеснения, восстанут с еще большею горячностью и соединятся с народом. Жестокость выкует им меч.

При первых словах Остророга панство оглянулось в его сторону с едва скрываемым недоброжелательством и нетерпением. Казалось, у каждого в голове промелькнула одна и та же мысль: «И какие еще там добродетельные сентенции начнет распускать эта латинская машина?» — но при последней его фразе шум негодования поднялся кругом.

— О dei{224}! — воскликнул патер. — Кто станет слушать жалобы Гракхов?{225}

— Но Гракхи, велебный ксенже, подымали возмущение из-за хлеба, — возвысил уже голос пан Остророг, подымая свои голубые глаза, загоревшиеся теперь возмущением, — в делах, касающихся целых народов, нужно рассуждать спокойно, так сказать aequo animo (уравновешенно).

— He aequo animo, a forti animo{226}. Это единственный способ, достойный рыцарей и вельмож! — перебил его громко князь Иеремия.

— Правда, правда! — загремело кругом панство.

Пан Остророг окинул всех своими светлыми вдумчивыми глазами и молча опустил голову.

— Посол от старосты Чигиринского, ясновельможного пана на Конецполье, Конецпольского, пан Адамович-Шпорицкий! — провозгласил в это время громко слуга, распахивая широкие дубовые двери.

Все заинтересовались, притихли.

— Отлично! — буркнул пану-товарищу ротмистр.

— А что? — не понял тот.

— Да вот, прибывший гость — мой земляк, литвак, я всю фамилию Адамовичей-Шпорицких знаю.

— А! — протянул товарищ и бросился к какой-то панне поднять упавший платок.

В большой зал князя Иеремии вошел стройный молодой шляхтич. Драгоценная, залитая каменьями одежда лежала на его высокой стройной фигуре свободно и изящно; красивая светловолосая голова была гордо отброшена назад, а синие глаза глядели уверенно и смело. При входе молодой магнат слегка остановился и окинул весь зал пристальным взором; казалось, одно мгновение он взвешивал что-то. Одобрительный шепот пробежал по зале при входе молодого красавца. Гость сделал несколько шагов и, заметивши князя, приложил правую руку к груди, а левую опустил со шляпой почти до самой земли, отвесив полный достоинства и изящества поклон.

— Добро пожаловать! — приветствовал его князь Ярема, вставая с места и опираясь рукой на высокую спинку кресла. — Надеюсь, пан привез нам добрую весть?

— Князю Иеремии не страшны и злые вести! — ответил звонким, молодым голосом шляхтич и, вынувши толстый пакет бумаги, двинулся вперед.

— Ах, кто это? Кто? — раздался громко встревоженный голос панны Виктории, когда молодой шляхтич поравнялся с круглою нишей, занятой паннами.

При звуках этого голоса молодой шляхтич вдруг вздрогнул и остановился; по лицу его пробежало какое-то мучительное выражение; он быстро оглянулся в ту сторону, откуда донесся знакомый голос, — смертельная бледность покрыла его молодое лицо. Перед ним в глубине амбразуры окна стояла, приподнявшись со своего стула, блестящая пани Виктория. На одно мгновение глаза их встретились, пани тихо вскрикнула и, закрывши глаза рукою, опустилась в изнеможении на стул. От присутствующих не ускользнула эта непонятная сцена.

— Что ж это пан остановился? — обратился нетерпеливо Иеремия.

— Засмотрелся на наших красавиц, — усмехнулся князь Заславский.

Молодой шляхтич сделал над собой невероятное усилие.

— Прошу прощения у ясноосвецоного князя и вельможного панства, — отвечал он по-видимому спокойным голосом, подходя к столу, — после нашей тьмы пышность и блеск княжьего двора ослепляют непривычное око.

— Однако что с княгиней? — засуетился подле Виктории молодой магнат. — Бьюсь об заклад, что это какой-нибудь старый знакомец.

— Он так и замер на месте при виде ее ясной мосци, — вставил другой.

— Удивительно было бы, если бы прошел равнодушно мимо, — вскрикнул горячо пан-товарищ.

— Панство шутит все, — улыбнулась принужденно Виктория, отымая от глаз руку; на лице ее еще видны были следы неулегшегося волнения. — Просто напомнил мне пан одного старого приятеля, — заговорила она нервно, стараясь придать своему голосу самый небрежный тон, — да, приятеля, которого уже нет, который умер давно.

— Тысячу перунов! — вскрикнул резко Иеремия, бросая распечатанный пакет на стол. — Не моя ли правда была, когда я панству толковал, что война с татарами необходима уже потому, чтобы уничтожить эту буйную орду дотла!.. Пан Конецпольский пишет мне в этом листе, — протянул он величаво руку, указывая на брошенный пакет, — что хлопство снова бунтует, шайки Кривоноса, этого беглого хлопа, рассеялись в моих владениях, а сам он засел в моих плавнях.

— Мало того, осмелюсь доложить ясноосвецоному князю, — вставил громко молодой шляхтич, — подлый хлоп поклялся и распускает повсюду слухи, что до тех пор, пока он не добудет головы князя Иеремии и не сошьет себе из его благородной кожи сапог, он не остановит своего буйного движения и обречет смерти всех и каждого, попавшегося на его пути.

Княгиня Гризельда вскрикнула и почти упала на стул.

— Пан мог бы оставить и про себя эту гнусную новость, — метнул взбешенный Иеремия в сторону шляхтича стальной взгляд.

— Прости, ясноосвецоный княже, за передачу предерзостных слов подлого хлопа, — поклонился посол, — но они показывают только, до чего возросла дерзость разбойника, — дерзость, требующая немедленной поимки этого зверя и примерной кары над ним.

— Неслыханная дерзость! На палю быдло! — зашумела кругом разгоряченная толпа.

— На меня, на Иеремию, осмелился подняться дерзкий хлоп, — продолжал князь, выкрикивая слова, — на Иеремию, от имени которого дрожит Турция, Московия и Бахчисарай! Что ж ожидает все ваши маетки? Если они еще не лежат пепелищем, то будут сожжены завтра, сегодня. Ваши жены будут проданы в Крым. Вы сами попадете к быдлу на пали!..

— In nomen patri et fili et spiriti sancti{227}, да охранит нас святая дева от вторжения исчадий ада! — побледнел патер.

— Быть может, разбойник уже близко, — пропыхтел растерянно князь Заславский, оглядываясь по сторонам.

— Проклятие всякому, кто еще заступается за эту шайку, из-за которой никто не может быть уверен в завтрашнем дне.

— Целуйтесь теперь с Кривоносом! — стукнул рукой по столу пан Чарнецкий.

Бомба, упавшая среди залы, не произвела бы большего смятения, чем это слово «Кривонос», раздавшееся теперь в тысяче местах. Панны, молодые магнаты — все столпились вокруг стола.

— Прошу панство не тревожиться, — остановил всех гордо и пренебрежительно князь Иеремия, — замок неприступен, жизнь моих гостей под моим кровом неприкосновенна. В обороне замка пятьсот моих непобедимых драгун, столько же возвратится из Жовнов завтра, — по лицу молодого шляхтича пробежала какая-то темная тень, — все они останутся в замке. На это быдло я выезжаю с псарями и хлыстом!

— Князь слишком уверен, — вставил гордо молодой шляхтич, едва сдерживая какое-то непонятное волнение, — не советовал бы я выезжать на шайку Кривоноса с псарями и хлыстами — они многочисленны.

Иеремия прищурил глаза и смерил своим надменным взглядом с ног до головы молодого шляхтича.

— Пан или слишком боится Кривоноса, — произнес он медленно, отчеканивая каждое слово, — или преклоняется перед ним.

— Ни то, ни другое, — ответил тот спокойно, — я слишком хорошо знаю эти буйные головы, так как часто дрался с ними, да и задача князя требует многочисленного войска: нужно ведь окружить огромное пространство плавней и не дать уйти зверю!

— Да, да, упаси господи! — раздались тревожные голоса.

— Пан с ними дрался, но и князь Иеремия бил их нередко, — подчеркнул Вишневецкий, — однако если пан знает их так близко, то, я надеюсь, он не откажет мне принять участие в облаве, которую я объявляю на завтра.

На лице молодого шляхтича отразилось невольное смущение.

— За честь для себя почту выступить с княжьими войсками, — произнес он с легкою запинкой, — но я тороплюсь поскорее в Чигирин: пан староста наказал мне возвратиться к нему завтра обратно... Если ясный князь примет на себя ослушание мое перед паном старостой, то я могу указать княжьим войскам, где скрывается этот пес.

— Хорошо! — кивнул головой Иеремия, давая тем понять, что аудиенция окончена.

Шляхтич отошел к группе молодежи.

— Не узнает меня пан, что ли? — протянул к нему широкую руку пан ротмистр.

— Кажется, — смешался шляхтич, — где-то встречались. — «Маслов Став», — мелькнуло у него молнией в мозгу. — А может быть, я похож на кого-либо из панских знакомых?

— Да, как же, как же... знакомое лицо... земляки ведь, — тряс руку шляхтичу длинноусый пан ротмистр. — Пан ведь из Литвы?

— Из Литвы, — как-то тихо и робко ответил посол.

— Из моей родины... Я панский род весь знаю... со многими друг и приятель, пан, вероятно, сын Януария?

— Гм... вероятно, — процедил сквозь зубы посол... «А, чтоб тебя ведьма подрала с твоим знакомством... и прицепился же чертовый литвин!» — ругал он его мысленно, не зная, как отойти, улизнуть.

— Да? — обрадовался ротмистр. — А как же поживает панна Ядвига?

— Ничего себе, — осматривался по сторонам молодой шляхтич, подыскивая предлог отойти дальше. «Да помоги же, святой Юр! — напрягал он мозг свой с мольбой, — вывези: свечку поставлю! Э, впрочем, была не была!» — повернулся он решительно к пану ротмистру. — Прости, пане, тут какое- то недоразумение; я сейчас немного рассеян, думаю все про этого пса Кривоноса, а пан мне повторяет незнакомые имена.

— Пан каких Адамовичей знает? Из каких мест? Из Боровки, Сосницы, что на Вилейке, недалеко от Вильны, фамилии — пана Януария, пана Антося, пана Эдуарда, кажется, все?

— Э, пан ошибается, — засмеялся небрежно шляхтич, — я не из тех, слышал про вилейских тоже, но они даже не родственники, а только одного герба.

— Странно, — пожал плечами -пан ротмистр, — а мне Антось божился, что во всей Речи Посполитой только и есть единственная ветвь фамилии Адамовичей-Шпорицких — это их... а вот, выходит, и другая нашлась, а где же панская сидит? — любопытствовал-таки пан ротмистр.

— Моя... далеко, пане, за Могилевом...

— А где же именно? Тамошние места мне тоже знакомы.

«Провались ты в тартарары, литовская бочка! — ругнул

почти вслух нового, нежданного приятеля шляхтич. — Что б ему выдумать?»

— Из Рудни! — выпалил наконец он отчаянно.

— Из Рудни? — вытаращил глаза ротмистр. — Из Рудни? Из моего родного села?

— Не из Рудни, а из Рудниц, — поправился нагло шляхтич и потом, не давши прийти в себя ротмистру, пожал ему руку, пробормотав, отходя: — Во всяком случае, рад, весьма рад... А вот еще мой знакомый, — показал он неопределенно головою в противоположный конец залы и скрылся между толпой.

Пан ротмистр так и остался, застывший от изумления, с расставленными руками:

— Эй, что-то, голубчик, хвостом ты вертишь и улизываешь, как вьюн! Адамович ли ты? Вот что!

К пану ротмистру подошли некоторые из шляхты.

А молодой шляхтич пробирался бесцельно вперед и очутился незаметно возле амбразуры окна, у которого стояла пани Виктория, как окаменелая статуя; грудь ее вздымалась высоко и медленно, глаза не отрывались от молодого шляхтича, рука судорожно теребила платок... глубокое, необоримое волнение охватывало всю ее властно.

Когда молодой шляхтич, потупив голову, подошел к ней близко, она не удержалась и порывистым шепотом бросила к нему слово: «Михасю!»

Это милое, давно забытое слово ударило шляхтича, как стрела, и заставило обернуться и вздрогнуть всем телом.

— Ты! Ты! Узнала! — прошептала Виктория, и на ее красивом лице вспыхнул такой огонь радости и восторга, что у молодого шляхтича что-то дрогнуло в груди и разлилось горячею волной по всем жилам.

— Я пани не знаю! — пересилил он все-таки свое волнение и ответил холодно и небрежно.

— На бога! Пан по лезвию ходит, — шептала, смотря по сторонам, Виктория, — я... я... не враг...

— А, пани друг? — улыбнулся презрительно шляхтич, но в это время обратился к нему резким голосом князь Ярема:

— Проше, пане посол! — махнул он рукою.

Молодой шляхтич подошел беспечно и элегантно.

Пани Виктория двинулась тоже и остановилась за князем Вишневецким, между толпой молодежи.

— Пан давно из Чигирина? — спросил, прищурив глаза, князь Ярема.

— Третьего дня выехал, ваша княжья мосць, — ответил бойко шляхтич.

— И пан Конецпольский был дома? — улыбнулся князь.

— Куда-то собирался... мне неизвестно, — замялся шляхтич.

— Странно, что он послу своему не сообщил, где будет находиться... Мне могла прийти мысль наведаться к нему...

— Да, вероятно, дома, ясный княже! — снова ободрился шляхтич.

— Еще страннее! — нахмурил брови Иеремия. — Разве пану не известно, что Чигиринский староста выехал в Варшаву на свадьбу Радзивилла, и, кажется, не три дня назад... а более?

Одно мгновение шляхтич почувствовал, как сердце его перестало биться, а кровь замерла в жилах, но это было лишь мгновение.

— Пан староста не считает нужным сообщать подчиненным о своих намерениях... — отвечал он с некоторою наглостью. — Быть может, потому пан староста и потребовал моего немедленного возвращения, чтобы в его отсутствие было верное лицо у подстаросты.

— Возможно... — протянул князь Иеремия, пронизывая шляхтича насквозь серыми, своими злыми глазами. — Хорошо, увидим!.. Во всяком случае пан у меня останется гостем, —подчеркнул князь тоном, не допускающим возражений.

Потом, поднявшись со стула, громко заявил всем:

— Панове! На утро поход! Кто желает принять участие в нашей облаве, прошу всех под мою хоругвь!

Громкие бурные возгласы покрыли оглушительным шумом его слова.

Гости двинулись за князем в другие покои.

Бледная, с искаженными от ужаса чертами лица, с блуждающими глазами, стояла в стороне пани Виктория, готовая крикнуть кому-либо: «На помощь! Во имя бога!» Она чувствовала, как все кружилось в ее голове, как внутри ее жгло, и, ломая себе бессознательно руки, шептала только: «Что делать? Что делать? Погиб!» Вдруг глаза ее заметили седого ротмистра, остановившегося невдалеке.

— На бога! — рванулась она к нему и заговорила прерывистым шепотом: — Вам я могу довериться, как новому другу, от вас зависит спасение моего доброго имени... Но моя честь... моя жизнь...

Пан ротмистр взглянул на бледное, взволнованное лицо пани и не заставил повторить просьбы.

— Положитесь на меня, — шепнул он, — головы лишусь, а не выдам!

— Спасибо! — произнесла она, сдавив ему руку. — Остановите поскорее... вон того нового посла... во имя матки найсвентшей, остановите!.. Пусть он пойдет ко мне только на два слова... от этого зависит... да, моя жизнь!

— Все будет сделано! — уверенно сказал ротмистр и скрылся в толпе. «Однако, — кружились у него в голове мысли, — посол-то этот, видно, штучка: и относительно деревни врет, и такую сличную пани пугает до смерти... Нет, брат, я тебя не спущу с глаз!»

Через несколько минут стоял перед смертельно взволнованною паней Викторией молодой шляхтич в почтительно насмешливой позе, а в глубине залы за колоннами виднелась на стене безобразно длинная колеблющаяся тень пана ротмистра.

— Чем могу служить пани? — спросил холодно и церемонно молодой шляхтич.

— Вот ключ, — протянула она судорожно, руку, — во имя всего святого, Михась, будь в северной башне... через годы ну... я буду там.

— Таинственное свидание! — захохотал беззвучно посол.

— Не оскорбляй! — с мольбой протянула Виктория руки.

— А! Испугалась за свое имя? — оледенил он ее презрительным взглядом.

— Не обо мне речь, но о тебе, — задыхаясь от волнения, но гордо ответила пани, — о твоем спасении... жизнь твоя на волоске! Завтра будет поздно!..



Как окаменелый, стоял Чарнота посреди отведенной ему комнаты, не зная, что делать, на что решиться, что предпринять? Мысли у него мешались: тысячи различных планов и предположений росли, подымались в мозгу, словно волны прибоя, но, как волны прибоя, они и разбивались о скалы при одном воспоминании о несомненной западне, в которую он попал. Одно было, как божий день, ясно, что нападение на замок при наличном числе гарнизона и прибывших команд было невозможно, безумно! Мысль о бегстве из замка сегодня же, ночью, приходила ему несколько раз, но как ни изощрял Чарнота своего остроумия, а должен был наконец согласиться, что сделать это при. всей предосторожности, при самой отчаянной храбрости было немыслимо. Оставалась одна только надежда на завтра: и то, если возьмет с собою в поход князь, — тогда бы можно было завести куда-нибудь панство в непролазную пущу или в такое болото... А батька Максима натравить на застрявшего в болоте Ярему... «Вот была б потеха — уж на что лучше! Конечно, меня бы он велел искромсать, да за такое дело — любо! А то еще, чего- доброго, в суматохе и улизнуть бы было возможно... Да, да, — оживился Чарнота, — птицу на воле, а казака в поле кто поймает? Но возьмет ли Ярема с собой? Вот в чем речь! Да, эта речь с гвоздем!.. А теперь как дать знать товарищам, чтобы сидели тихо, чтобы ни словом, ни звуком не выдали себя варте... Им-то наказал я строго, чтобы до выстрела не смели и пискнуть, а поили бы домертва варту, а главное, воротаря, чтоб после сигнала могли сами спустить мост и отворить браму... А тем, тем, в мешках, как сказать... задохнутся, пожалуй... Нет, выдержат, не в таких переделках бывали... Но век же сидеть нельзя... Нападение ночное невозможно... Кривбнос стоит под замком... ему нужно дать знать... иначе завтра его могут обойти... я-то могу и остаться; раз ведь умирать, а не двичи, а товарищам нужно дать знать... Ах, господи, что делать?.. Только бы передать... шепнуть два слова, но как? На дверях стража... В окно! — почти вскрикнул он. — Высоко... ничего... ночь темная... можно связать пояс...» Чарнота начал поспешно разматывать огромный шелковый пояс, обвивавший несколько раз его фигуру.

«Хватит, хватит... — шептал он тихо, лихорадочно, — а там и спрыгнуть можно... треснут немножко кости, — не беда!» Чарнота подошел к окну, распахнул осторожно раму, перегнулся, чтобы измерить расстояние, отделявшее его от земли, и отскочил с проклятием назад: под окном, при слабом мерцании одиноких звезд, он заметил тяжелую и неподвижную фигуру латника с длинным копьем. Сердце замерло у Чарноты, и мороз пробежал по спине до самых пят... Западня!.. Западня.

Прошло несколько минут мучительного, бессильного оцепенения.

— А, проклятье! — воскликнул он наконец, сжимая рукоятку своей сабли. — Что ж теперь делать? Что предпринять?..

«Положим, он приказал Верныгоре не начинать ничего до его появления... Но кто может поручиться за их буйные, неудержимые натуры? А Кривонос?.. О, тысячи тысяч чертей и столько же лысых ведьм!.. Как их уведомить?.. Как дать им знать? — Несколько раз прошелся он в волнении по комнате... — А пани Виктория?.. Как расцвела, похорошела, как пышный мак! Узнала... и побледнела... У! Панская лядская душа!.. Что ж, тешится теперь с своим старым чертом! Ха-ха-ха! И он мог когда-то кохать ее?.. Думал назвать своею дружиной?.. Ух!.. Гадина... с горящими глазами: за почт, за роскошь продала и сердце, и красу!»

Чарнота снова обвязался поясом, засунул за него дорогой пистолет и остановился у окна. Тихий ветер пахнул ему прохладой в разгоряченное, взволнованное лицо и приподнял взъерошенную чуприну. Несколько минут казак стоял молча, закусивши губу и скрестивши на груди руки... На лице его, всегда беспечном и удалом, отразилось теперь выражение глубокой и тяжелой муки. Казалось, какие-то давние, забытые воспоминания нахлынули бурею на молодое сердце казачье... Наконец глубокий вздох вырвался из его груди...

— Минуло! — произнес он подавленным голосом. — Одна ты теперь у меня и дружина, и порадница! — опустил он руку на эфес своей сабли. — Ты не изменишь, не променяешь на пана щырого коханца!.. — Чарнота снова прошелся по комнате и снова остановился у окна. — Однако просила прийти, молила, говорила, что должна сказать что-то. Что это, неужели новая слабость? — отступил он.

«Нет, мет! — сказал казак, усмехнувшись горькою улыбкой. — Что раз похоронено, того не воскресить никогда! Только ж тут больно как, — сжал он свое сердце руками, — ох, обида, обида!.. Да что там вспоминать?» Чарнота безнадежно махнул рукой и устремил глаза в темную даль сада; на конце его мрачным силуэтом вырезывалась круглая замковая башня с острым высоким шпилем, на котором светлою красноватою точкой виднелся фонарь.

— Ах, там они! — сказал, подойдя к окну ближе, Чарнота. — И ничего не знают, над ними меч, а я тут бессильно злобствую и ничего этой башкой не придумаю. Стой! — ударил он себя рукой по лбу. — Она говорила что-то о спасении, быть может, знает лех, тайный ход, пойти спросить, не для себя, — вскинул он гордо голову, — для них, для товарищей. Да, пойти, пойти! — сверкнули глаза Чарноты в темноте. — И сказать ей, панской продажнице, как он, казак-нетяга, ненавидит ее, презирает.

Чарнота быстро повернулся и распахнул тяжелую дверь. В замке все спало. Утомленное криком и пьянством, вельможное панство храпело беспечно под охраной башен, рвов и гармат. Затаив прерывистое непослушное дыхание, двинулся Чарнота по коридору, вспоминая дорогу, указанную ему Викторией. В одном месте ему показалось, что на высоких сводах коридора заволновалась какая-то посторонняя тень, но, оглянувшись пристально, он решил, что это лишь глупая игра воображения. По мере приближения к северной башне волнение поднималось в нем все сильнее и сильнее. Он чувствовал, что, несмотря на все его усилия, сердце в его груди бьется все тревожнее, неудержимее, горячее...

— Да цыть ты, подлая ганчирка! — сказал, сцепивши зубы, казак и ударил себя со всей силы в грудь кулаком. — Или я пройму тебя тут же своей карабелой. Слышишь, подлое? Цыть!

Но не слушалось молодое сердце.

Вот он остановился у маленьких низких дверей. Слабый свет фонаря вырывался из замочной скважины тонкою предательскою полоской. «Здесь!» — пронеслось в голове казака. На минуту он еще остановился и распахнул наконец настежь дверь.

Небольшой потайной фонарик тускло освещал маленькую, сводчатую комнату. В глубине ее, прижавшись горячим лбом к холодному стеклу окна, стояла пани Виктория.

При первом стуке она вздрогнула и быстро повернулась. Чарнота притворил дверь и остановился при входе. Несколько минут они молча стояли, не отрывая глаз друг от друга. Наконец Чарнота отвесил низкий и церемонный поклон и, смеривши Викторию холодным, презрительным взглядом, спросил насмешливо:

— Ну? Что ж вельможной пани угодно было сказать мне?.. Я жду.

Виктория побледнела.

— Оставь!.. Не будем играть друг с другом! — проговорила она прерывисто, едва держась за подоконник окна. — Михайло, я узнала тебя!..

— Нет ничего мудреного, я все тот же, лядские прикрасы не изменят меня, — усмехнулся Чарнота.

— Стой! Не язви! Время идет... Скажи, зачем ты здесь? — продолжала Виктория с возрастающим волнением. — Я знаю твою безумную голову: твой приезд... твой убор — все это недаром... ты рискуешь жизнью...

Чарнота смерил ее взглядом и, забросивши гордо голову, произнес холодно и надменно:

— А что ж до этого вельможной пани?

— Пресвятая дева! — прошептала Виктория, сжимая с мольбой руки. — Я слыхала, как Иеремия отдал распоряжение не спускать с тебя глаз, — продолжала она снова задыхающимся шепотом. — Знаешь ли ты, что это значит? Знаешь ли ты князя Иеремию? Жизнь твоя на волоске!

На лице казака не дрогнул ни один мускул.

— Ну что ж, посадят на палю!.. Уж не пани ли будет печалиться обо мне?

— Михайло, — вырвалось у Виктории с горечью, — не говори так, я от муки умру!

— Ха-ха! — усмехнулся казак и насмешливо, и горько. — Что ж это вельможная пани так поздно стала жалеть обо мне? Или вельможный пан уже приелся, или слишком стар?

Виктория взглянула на него своими расширившимися от волнения и ужаса глазами и отступила назад. Плечи ее задрожали: из груди вырвалось судорожное рыдание.

— За что?.. За что?.. За что? — прошептала она надорванным, бессильным голосом, прислоняясь к стене.

Несколько мгновений длилось тяжелое молчание, нарушаемое лишь порывистым дыханием казака.

Наконец Чарнота заговорил глухим, взволнованным голосом, стараясь превозмочь охватившую его дрожь:

— За что? Ты еще спрашиваешь, за что? А за что ты играла со мной? За что ты дурила меня? За что ты зневажыла мою первую и последнюю любовь?

— Я любила тебя... тебя одного, — прошептала тихо Виктория, отнимая руки от лица.

— Любила? Ха-ха-ха! — рассмеялся горько казак. — Любила и отдалась за гроши другому.

— Михайло, ты знаешь... бог видит, не я... принудили...

— А, лядская верность, — продолжал горячо казак, — любила и не посмела ослушаться батька? Побоялась уйти со мной и довериться мне? Жартуешь ты, вельможная пани... Тебе ли кого-нибудь кохать? Да знаешь ли ты, — продолжал он с загорающейся страстью, — знаешь ли ты, бедная, в самоцветы закутанная кукла, что если бы ты мне сказала тогда только: «Михайло, люблю тебя, бери меня с собой!» — из пекла бы вырвал, со дна моря бы вынес, у бога в раю, слышишь, пани, нашел бы я тебя, и не разлучил бы меня с тобой никто ни на жизнь, ни на смерть.

— Михайло! — рванулась к нему Виктория.

— Годи! — отступил Чарнота, тяжело дыша и отстраняя ее рукой. — То было, пани, было, но прошло.

Лицо Виктории сначала вспыхнуло горячим румянцем, затем побледнело, как полотно. Мгновение она боролась с собой, но, наконец, заговорила снова глубоким и печальным тоном:

— Ох, поверь же мне, поверь мне хоть в этом слове, — забросила она свои белые руки и сжала ими пылавшую голову. — Какую муку вынесла я, когда узнала, что ты на

Запорожье ушел! Слов нет рассказать тебе, сколько тяжких слез пролила я!.. Я думками за тобой всюду летала, я от тоски извелась... Ох, Михасю, Михасю! Когда бы не люди, которых ко мне приставил батько, я бы давно нашла свою смерть!

— И нашла вместо нее мужа! Ха-ха-ха! — разразился глухим смехом Чарнота. — Что ж это, пани, от слез или от тоски?

— Не своей волей, что ж было делать мне? Меня принудил батько.

— Покорная, слухняная дочка. Коханца утеряла и замуж за старого магната пошла для батька! — крикнул Чарнота яростно. — А знаешь ли ты, — заговорил он вдруг задыхающимся, безумным шепотом, хватая ее руку и сжимая до боли. — Знаешь ли ты, что делают наши дивчата, когда их против воли тянут в панский покой? Знаешь ли ты, что делают они потом с собой? Под лозы в тихий омут, аркан на шею. А ты? — оттолкнул он ее с силою. — Ну, что ж не спешишь к старому мужу?

Виктория гордо выпрямилась, в глазах ее блеснул оскорбленный огонь и, отступивши назад, она заговорила твердо и смело:

— Что ж, и вышла. Да, своею волей пошла! Когда у человека отнимут любовь, остается еще одна страсть, сильная и могучая, как и она! Жажда власти! Тебе ли не знать ее? Да, я вышла за старого магната, вышла для того, чтобы иметь власть и силу, чтобы отомстить им всем за то унижение и бессилие, которое я несла до сих пор! — и на щеках Виктории вспыхнул горячий румянец. — Теперь я сильна и свободна! Жизнь свою продала я мужу, но сердце не продам никому!

Чарнота молчал, не отрывая глаз от Виктории. Два разнородных чувства боролись мучительно в нем: презрение, ненависть и непобедимый восторг перед этою смелою, дерзкою красотой. Несколько раз он бросал беглый взгляд в высокое окно, из которого видно было въездную башню и красный фонарь, но что-то могучее и бурное уже овладевало безраздельно его мыслями, отуманивая и память, и мозг.

— Не бойся, Михайло! Любви твоей я не требую! — продолжала еще горячее Виктория. — Одно только говорю тебе: я любила тебя, люблю и не перестану любить!

— Втайне от магната, чтоб не узнали паны? — стиснул зубы Чарнота.

— Что муж? Что панство? Да я не боюсь всему миру сказать... Тебя люблю, тебя одного, — почти шептала она, протягивая к нему руки.

— Годи, пани! — отступил еще раз Чарнота, чувствуя, что теряет волю над собой, но было уже поздно.

Охватило казака полуденным зноем, обвились вокруг его шеи руки Виктории.

— Желанный мой, коханый мой, не мучь, не мучь меня больше, — шептала она, прижимаясь к его лицу пылающими щеками. — Ты любишь, ты любишь меня! Ведь любивши так, невозможно забыть. О нет, довольно, не отстраняй меня, не хмурь бровей, зачем отталкивать свое счастье? Сегодня наш рай, а кто знает, что принесет нам завтрашний день?

— Оставь, пусти! — слабо уже вырывался Чарнота, но белые цепкие руки охватили его шею еще страстнее, и гибкое тело Виктории прильнуло еще горячее к его груди.

— Забудь, забудь все на свете, — продолжал молодой опьяняющий голос. — Ты первый, ты и последний. В моем сердце не было и не будет другой любви. Смотри, вот уходит тихая ночь, там настанет шумное утро... Ах, день несет с собою так много зол и хлопот! Михасю, быть может, это единая мыть счастья, которая блеснула нам за всю нашу жизнь? О милый, ненаглядный, коханый мой! — закинула она свою огненную головку. — Хоть взгляни ж на меня ласковым оком. Неужели в твоем сердце нет ни жалости, ни ласки? — и на глазах ее блеснули слезы. — Смотри, я люблю тебя, я умираю от любви!

— Виктория, — произнес страстно Чарнота, — да пропадай же пропадом все! — и он покрыл ее всю порывистыми, жгучими поцелуями... — Ах, что я? Пусти! — рванулся Чарнота, приходя наконец в себя, но безумные объятия Виктории гипнотизировали его волю.

— Ты опять? — отстранила она головку от его груди и, глянувши ему в глаза, с бесконечно нежною улыбкой прошептала тихо: — Да разве ты не видишь, жизнь моя, счастье, что теперь ты моя жизнь... один, один... в тебе мое дыханье!

— А муж?

— О нет!.. Ты — мой муж, ты — мой коханый! — воскликнула горячо Виктория, изгибаясь, как кошка, и ища жадными устами лобзаний.

Несколько минут казак молчал, тяжело дыша; грудь высоко подымалась, казалось, что в нем происходила последняя мучительная борьба. Наконец он заговорил клокочущим, рвущимся голосом:

— Виктория, Виктория! Я все забываю... я верю тебе... Что обманывать? Люблю тебя без ума, без души. Но если ты меня любишь, уйдем отсюда... от мужа, от панства навсегда, навсегда... Ты знаешь какой-то лаз, уйдем со мной... вверься мне! Я буду любить тебя, как только возможно любить человеку. Я окружу тебя роскошью, негой, я ветру на тебя дохнуть не дам... От огня солнца укрою. Уйдем, Виктория, скорее! — сжимал он ее порывисто в своих объятиях. — Будь мне верной и честной дружиной на всю жизнь, на всю жизнь!

— Бог мой! Счастье мое! Утеха моя! — охватила его голову Виктория и прижалась к его горячим устам.

Чарнота покрыл безумными поцелуями ее лицо, ее плечи, ее грудь...

— Идем, идем скорее! — шептал он, бросая тревожные взгляды на башенный фонарь. — Оставь это подлое панство, будь моею безраздельно и перед богом, и перед людьми! Мы уйдем так далеко, где никто нас не догонит и не отыщет... Расстанься с своим панством, доверься мне!..

— Зачем уходить? — прильнула к нему еще страстнее Виктория. — Милый мой, коханый, хороший! Я тебя выгорожу и так. Ты знаешь, что князь обожает Гризельду. Гризельда — моя подруга: два слова скажу, и ты будешь свободен.

Чарнота вздрогнул, отшатнулся и пристально взглянул на Викторию, но она не заметила его взгляда и продолжала еще нежнее, ласкаясь и прижимаясь к нему:

— Милый мой, ненаглядный, ты поступишь в наши хоругви. Теперь сеймы, потом усмирения хлопов. Муж мой редко бывает дома, да и кто знает, что нам готовит на дальше судьба?

— Что-о? — прошептал, задыхаясь, Чарнота, и лицо его страшно побледнело, а синие глаза сделались почти черными. — Опять предлагаешь обман и шельмовство? Мало, осмелилась предложить зраду? А, теперь-то я тебя вижу! Но ты промахнулась, вельможная пани, не на такого напала! Теть от меня — оттолкнул он ее гадливо и с такою силой, что Виктория пошатнулась и едва удержалась за подоконник окна. — Теть! — крикнул он яростно. — Лядская у тебя кровь и лядская душа!

— Михайло! — рванулась было Виктория.

— Ни слова! Гадина! — перебил ее бешено Чарнота. — Я ненавижу, я презираю тебя!

— А, так-так? Постой, Михайло, не торопись на зневагу, на унижение, — заговорила она медленно глухим, дрожащим голосом, выпрямляясь во весь свой рост, бледная, с горящими глазами, с оскорбленным, дышащим гневом лицом. — Не торопись, говорю тебе, подумай. Знаешь ли ты месть отвергнутой женщины? — впилась она в него глазами. — Знаешь ли ты, что жизнь твоя в моих руках?

— Угроза? — улыбнулся, прищурив презрительно глаза, Чарнота.

— Нет, не угроза, а правда... я не пощажу, коли так, и себя. Уж коли такая обида, коли мое сердце разбито, так что мне жизнь? — И она быстрым, неожиданным движением выхватила у него из-за пояса пистолет и, выставивши в незастекленную железную раму, выстрелила на воздух. — Пусть накроют меня с тобой!

— Проклятье! — вскрикнул Чарнота, бросаясь к окну. — Что ты наделала?

Он быстро взглянул в окно, и снова крик ужаса вырвался у него из груди: фонарь, висевший на вершине башни, судорожно заколебался и полетел с высоты вниз, и в то же время донесся до него поднявшийся у брамы крик и звук сабель.

— Они погибнут! — вырвался у него вопль из груди.

— Ага, изменник! — вскрикнула бешено Виктория, хватая его за руку. — Теперь ты не уйдешь от меня!

— Мало! — отступил от нее гордо Чарнота и произнес громко и смело: — Я Чарнота, разбойник, товарищ Кривоноса. Ну, спеши же теперь к своему князю и скажи ему, что мы прибыли сюда для того, чтобы выжечь весь замок и истребить всех вас до единого.

— Ай, матка свента! — воскликнула с невыразимым ужасом Виктория, как подстреленная птица, зашаталась и, хватаясь за стену, опустилась на пол.

Окна башни начали мигать огнями. Послышалась тревога.

— Проклятье! — шептал Чарнота, задыхаясь и потрясая с усилием решетчатое окно. — Все погибло! Смерть, ужас, бесчестье! А!.. — тряс он с остервенением железную раму. Лицо его покрылось багровым румянцем, на лбу надулись жилы. — Проклятье! Пекло! — кричал он бешено, но рама не поддавалась. Крик и шум в замчище принимали все более угрожающие размеры. Вот по двору замелькали фонарики.

— Куда ты? Я не пущу тебя! — вскрикнула Виктория, приходя в себя и заметив, что Чарнота стоит на окне. — На бога! Там верная смерть, я спасу, я спрячу тебя! — поползла она к нему.

— Не подходи, змея! — оглянулся на нее исступленный Чарнота, потрясая с нечеловеческим усилием раму. — Позор! Предательство!

— На бога, на панну! — захлебывалась с рыданьем Виктория, ломая руки и ползая у ног Чарноты. — Я спасу тебя, я спрячу! Князь — кат, пепельные муки!

— Пусти! Я товарищей не брошу! — вырвался от нее Чарнота, но цепкие руки судорожно охватывали его, мешая свободе движений.

— Ай! Не удержу тебя! Ты уйдешь, ах, смотри, то князь Иеремия! — вскрикнула обезумевшим голосом Виктория, увидевши князя во главе своих латников, быстро мчавшегося к воротам. — Смерть, смерть, смерть! — закричала она, цепляясь в беспамятстве за одежду Чарноты.

— Прочь, или я убью тебя! — оттолкнул ее Чарнота с такою силой, что она плашмя упала на пол.

— Езус-Мария! Ратуйте! — взвизгнула Виктория с последнею отчаянною надеждой, протягивая руки к Чарноте, но он уже был на окне. Рама наконец распахнулась и сорвалась со звоном. Освещенный огненным заревом, казак готов был ринуться вниз, как вдруг чьи-то сильные, тяжелые руки схватили его сзади за плечи, и он, потеряв равновесие, грохнулся замертво со всей высоты головою об пол.


31

Две недели прошло с тех пор, как Богдан вернулся домой и Марылька водворилась в семье. За это время уже к ней попривыкли немного, а сначала приезд польской панны поразил было всех и послужил на целую неделю материалом для всевозможных хуторских толков. Хотя Богдан и объяснил с первых слов, что великий канцлер и найяснейший круль принимают в этой сиротке большое участие, даже просили его, Богдана, взять ее под свое покровительство, как спасенную им же от смерти, но всем казалось странным, во-первых, то, что дочь польского можновладца поручается в опеку казаку, а во-вторых, что об этом спасении до сих пор никому не было известно.

Жена Богдана встретила Марыльку приветливою улыбкой, довольная тем, что ее муж почтен доверием и лаской наияснейших особ, а главное, что он вернулся, что царица небесная сжалилась над ее мольбами, послала ей в последние минуты скорбной жизни отраду увидеть дорогого Богдана, сказать ему прощальное слово и сомкнуть при нем навеки глаза.

Положение больной было уже смертельно. Удушье не давало ей ни сна, ни минутного даже покоя; высохшее до ужасающей худобы желтое лицо ее почти утопало в высоко взбитых подушках, руки неподвижно лежали, как тонкие плети, на ковдре; под складками ее обрисовывался вспухнувший непомерно живот и протянутые бревнами ноги, только теплящийся огонь блуждающих очей, глубоко запавших в орбиты, да судорожно подымавшаяся грудь обнаруживали в этом немощном теле последнюю борьбу угасающей жизни.

Марылька подошла благоговейно к страдалице, опустилась на колени и поцеловала ей почтительно руку; больная со страшным усилием положила обе руки на голову панночки и прошептала слабо:

— Спасибо, панно... они тебя полюбят... У него, — повела она на Богдана глазами, — золотое сердце.

— А я-то, — закрыла руками свои очи Марылька, — уже всем сердцем люблю вас и всех... всех... Ведь я сирота, никого нет у меня... и ласки я не видала. Да наградит вас бог за нее...

Голос ее порвался, и она, вздрагивая и всхлипывая, отошла к окну.

Все были тронуты. Неласково и недоброжелательно устремленные на Марыльку взоры засветились более теперь теплым чувством. Ее вкрадчивый, чарующий голос и прорвавшееся горе подкупили всех сразу, а Марылька, расспросивши потом про болезнь своей новой мамы, заявила, что она сможет, при помощи божией, облегчить ей страдания, что такою же болезнью была больна и теща Оссолинского, при которой она состояла неотлучной сиделкой, и что она припрятала многие травы и лики, привезенные чужеземными знахарями для ее княжьей мосци.

Баба воспротивилась было вмешательству в сферу ее деятельности, протестуя, что всякое чужеземное зелье, собранное без надлежащей молитвы, не чисто; но утопающий хватается ведь за соломинку, да и Богдан притопнул на бабу.

Марылька сварила траву и дала выпить больной раза три этой настойки, подсунувши маму, при помощи Богдана, повыше; и полусидячее, более удобное положение, и новое снадобье облегчили, видимо, страдания умирающей: она вскоре затихла и заснула спокойно.

Баба, глядя на это, только качала головой да бросала исподлобья сердитые взгляды на эту новую ляшскую знахарку, а Марылька торжествовала, да и Богдан вместе с ней, — он был умилен ее горячею заботливостью и смотрел на нее, как на ниспосланного ему ангела-утешителя; про больную и говорить нечего: она сразу привязалась к Марыльке, как к спасительнице, не находя слов, как и благодарить ее...

Проходили дни. Больная привыкала и привязывалась все больше к Марыльке; последняя высказывала с каждым днем и уменье ухаживать за больной, и свою беззаветную преданность, и свой откровенный, простой, веселый характер. В минуты облегчения страданий она развлекала свою маму интересными рассказами из своих приключений и умела иногда разными прибаутками вызвать даже улыбку на безжизненно-бледном лице.

Оленка и Катря, смотревшие сначала исподлобья на новую, навязанную им сестру, начинали мало-помалу любить ее и сходились в светлицу матери слушать рассказы панночки. У одной только Оксаны крепко росло недружелюбное чувство к Марыльке, и она все избегала ее да отводила с бабой накипавшую злость: Оксана видела, что так или иначе, а Марылька оттерла незаметно от больной пани и Ганну, и бабу. Хотя Ганна не показывала и вида, что чем-либо огорчена, но Оксана замечала, что он$ стала молчаливой и печальной, а баба, так та втихомолку и плакала, да жаловалась Оксане, — до чего дожила: целый век-де упадала за паней, как за родною дытыной, а вот прибилась какая-то ляховка-причепа да и завладела и сердцем ее, и насиженным в этой хате хозяйством.

И действительно, Марылька становилась полною госпожой в этой светлице, пропитанной запахом ладана, васильков да оливы, горевшей в неугасаемой лампаде перед ликом матери всех скорбящих. Все здесь делалось только ею или по ее приказанию; никто уже не мог угодить больной: и подушки не так перебьют, и не подвернут без боли ноги, и не так подадут кухоль, только Марылька умела во всем угодить, и умирающая не могла даже дохнуть без Марыльки.

С приездом этой панночки она не только чувствовала себя физически лучше, но и душой была бесконечно счастливее. Богдан теперь почти не отходил от жены и был безгранично к ней нежен.

Ему только тяжело было носить личину печали и удерживать рвущуюся из груди радость; но и тут облегчение страданий больной давало приличный мотив. Особенный такт Марыльки и уменье ее себя поставить и очаровать всех простотой и сердечностью своего нрава вывели Богдана из ложного положения и возвратили ему прежнюю уверенность и спокойствие.

В эти две недели Богдан почти никуда не выезжал и не давал знать никому о своем приезде; ему хотелось хотя на время укрыться в своем хуторе и пожить личными радостями; он дорожил этим кратковременным покоем, предчувствуя, что за пределами хутора опять поднимутся бури и человеческие стенания.

Ганна неоднократно сообщала Богдану про наплыв новых поселенцев, про то, что они поселены временно в куренях, но что нужно им приискать новые места для поселков; но он долго отказывался выехать на осмотр, ссылаясь на больную жену.

Ганна была поражена таким необычайным горем, охватившим Богдана до оцепенения, до полного даже равнодушия к наступающим со всех сторон бедам. Этот взрыв чувства к отходящей в вечность страдалице глубоко бы тронул отзывчивое сердце Ганны, если бы ее не смущала игравшая в глазах дядька радость.

Одно только известие потрясло Богдана, известие, переданное дедом, про гибель Чарноты.

— Эх, не выдержал! — рванул себя Богдан за чуприну. — А как я просил, как молил! Прямо на погибель пошел, тяжело, видно, было, носить свою голову... Чарнота, голубь мой сизый! А какой рыцарь был из тебя славный! — утер Богдан набежавшую слезу.

— Да, пером над ним земля! — покачал сивою головой дед.

— Ну, а как там, что доброго? — спросил подошедший с Золотаренком Ганджа.

— Да что, братцы, все слава богу... Может, и увидим ласку господню, вот скоро, скоро услышите про королевские милости, — хотел отделаться общими фразами Богдан.

— Да какие же милости? — допытывался Золотаренко. — Все про эти милости гудут, а их и не видно. По-моему, лучше синица в жмене, чем журавель в небе.

— А может быть, уже и журавель в жмене, мои друзья... Я не имею права оповестить вас раньше уряда, а говорю только, как близким своим, что журавель есть.

— Ну, слава богу, — мотнул головой дед, — а вот что еще, пане господарю, хотелось бы мне да вот и добрым людям знать, что это ты за ляховку к нам привез? Положим, дело хозяйское, а все-таки откуда она и на что?

Золотаренко и Ганджа присоединились тоже к просьбе деда.

И Богдан вынужден был для успокоения умов рассказать про батька Марыльки, про этого можновладца-баниту, ставшего потом завзятым запорожцем, его побратымом, принявшего наконец во спасение товарыства добровольную смерть и завещавшего на освобождение Украйны половину закопанных скарбов. Рассказ этот очень тронул слушателей и сразу же изменил их расположение к новой суботовской гостье.

— Так ты, пане господарю, с того бы и начал, что она дочь товарища, — заметил дед, кивая головою, — а кем был этот товарищ раньше, — нам байдуже.

— А и вправду так, — подхватил и Ганджа, — на Запорожье ведь к славному товарыству доступ всем волен, — лях ли ты, татарин ли, турок — приди, прочитай «Верую» да «Отче наш» да перекрестись... вот и все!

— На том и стоит Запорожье, — заметил Золотаренко, — оттого-то и переводу нет нашим орлам, что оберегают родной край и от татарина, и от лихого пана, непрошенного гостя, так вот и эта панна Марылька, выходит, уже не панна и не Марылька, а вольная казачка, дочь нашего товарища, значит, должна носить христианское имя, Марина, что ли, — баста!

— Я ей пока не сообщал истины про ее отца, — замялся как-то Богдан, — ведь она была пленницей у татар и про своего батька, про смерть его не знает. Я скрыл от малой еще дытыны, натерпевшейся и без того лиха в неволе, это тяжкое горе; потом ее приютил у себя Оссолинский, а я отправился, как вам известно, по королевским справам в чужие края... Так она, значит, и думает до сих пор, что батько ее только запропастился куда-то, что его можно и разыскать... Вот почему я вас, Панове, и прошу не разглашать этой истории, пока я не приготовлю Марыльку к смерти батька.

Все согласились с Богданом и отнеслись с теплою похвалой к его сердцу, откликнувшемуся с бескорыстным участием на предсмертный завет побратыма.

— Что и толковать, — заключил дед, — божье дело! И спасена душа та, что осушит сиротские слезы!

Хотя Богдан и видел разрушительное шествие болезни своей жены, хотя и сознавал, что приближаются уже последние мгновения ее страданий, но все-таки его радовали и тешили эти временные облегчения, дававшие жене и забытье, и покой.

Заснет, под влиянием наркотического питья, больная, и Марылька позволит себе выйти в большую светлицу, а Богдан уже сидит там и передает своей детворе какой-либо случай из его боевых пригод или рассказывает про чужие страны, про цветущие города, про высокие горы, прячущие в облаках свои белые вершины, про широкие моря, играющие нежною лазурью...

А молодые хлопцы и подлетки-доньки по-прежнему льнут к своему тату и просят все рассказывать побольше да подлиннее; Марылька тоже присядет, бывало, скромно к этой группе, целует и ласкает своих новоприобретенных сестер, расчесывает им головки по варшавской моде и не сводит очей с своего любого тата. Одна только Ганна не принимала живого участия в этих беседах; она вся отдалась делам благотворительности: устраивала приюты беглецам, калекам, ухаживала за больными и по целым дням не бывала дома, а если случайно и заставала иногда в светлице такую нежную семейную сцену, то с опущенными глазами уходила назад. Богдан ловил иногда грустный серьезный взгляд ее лучистых очей, и ему становилось жутко и непокойно на сердце, он читал в них какой-то немой, но заслуженный им укор.

А то, бывало, пригласит Богдан и детей своих, и Марыльку на свою половину, чтобы не беспокоить уснувшей жены. Дети были в восторге от такой редкой для них ласки и с веселым шумом бежали через широкие сени в батьковские покои: хлопцам была великая радость полюбоваться дорогим отцовским оружием и другими диковинками, развешанными по стенам, расставленными по полицам, а дивчат особенно привлекала бандура. Здесь уже можно было попросить батька ударить по струнам, а как он играл! Мертвый, кажись бы, встал из могилы послушать его шумки и думки.

Теперь Богдан не заставлял себя и просить; только придут к нему, сейчас он снимет со стены розважницу туги, и запоют, заговорят струны, да так заговорят выразительно, что Марылька вся вспыхнет румянцем и опустит на нежные щеки тонкие стрелы темных ресниц.

Иногда Богдан заставлял Катрю спеть песню под переливы тихого звона бандуры. Голос ее, не совсем еще окрепший, звучал тем не менее серебром, задушевная, безыскусственная мелодия лилась прямо каждому в сердце, заставляя отзывчиво звучать его струны.

— Ах, какие ваши песни! — всплеснет, бывало, руками Марылька. — В них и слеза, и ласка, и бесконечная жалость, словно матери передает кто свое горе! Катруся, милая, дорогая моя, научи меня этим песням, научи, — покроет ее поцелуями панна, — а я тебя научу своим песенкам.

— Вот и отлично, — отзовется трепещущий от восторга Богдан, — учитесь, доньки, одна у другой, перенимайте

лучшее, всякого ведь бог наделил особым добром, так нужно им и делиться. Да полюбите, мои любые, дружка дружку, без хитрости и щыро. По воле божьей Марылька в нашей семье, а она тебе, Катрусю, и тебе, Оленко, может быть, господи, как полезна! Марылька видела большой свет, магнатские звычаи и обычаи, а вы, хуторянки, кроме Суботова, ничего не видали.

— Я всему, всему, что знаю, буду учить тебя, Катрусю, и тебя, Оленко, — обнимала сестер своих Марылька, — через год увидите, и в королевский дворец можно будет выехать смело.

Катря обняла Марыльку, а Оленка надула губы и, отвернувшись, проговорила:

— На черта нам дворец, мне лучше на скобзалку.

— Вот тебе и на! — засмеялся Богдан. — И давай ей эдукацию! Ты бы променяла на дворец и коровник.

— А что же, тату, — посмотрела исподлобья Оленка, — и в коровнике весело, особенно когда придут Марта, Ликера, Явдоха и Явтух.

Марылька бросила в ее сторону презрительный взгляд, но, спохватившись, сменила его снисходительною улыбкой.

— Нельзя так, Оленка, судить, — погладила она ее по головке, — кто знает, а может, придется и тебе быть во дворце, — и она бросила украдкой на Богдана пламенный, вызывающий взгляд.

— Куда им! — засмеялся Богдан и взял несколько аккордов. — Ану, Марылько, — поднял он на нее восхищенные очи, — а ну, моя квиточко, пропой какую-либо песенку, а я подберу пригравання.

Марылька начала напевать веселенькую мазуречку; вскоре под звон бандуры раздалось увлекательное пение. Зажигательный мотив, исполненный сильным, сочным голосом, производил неотразимое впечатление, наполнял серебром рулад светлицу, а глаза Марыльки искрились таким зноем страсти, что Богдан в порыве восторга взял так сильно аккорд, что струны взвизгнули и лопнули.

Дверь тихо отворилась, и на пороге стала незаметно Ганна. Звуки бандуры и пение давно привлекли ее внимание и изумили несказанно; в то время, когда над этим будынком веяло черное крыло смерти, они казались ей святотатством. Ганна бросила строгий взгляд на застывшую в увлекательной позе Марыльку, перевела его на опьяненного восторгом Богдана, на озаренные живою радостью лица детей и занемела, глубоко потрясенная и возмущенная сценой.

— Титочка стонут и плачут, — сказала она тихо, хотя в ее голосе послышалась непослушная дрожь горькой укоризны.

— Боже! Неужели мы ее разбудили? — всполошился Богдан.

— Пение и бандура долетали и туда, — еще тише проговорила Ганна.

— Но не через нее же, надеюсь, она плачет, — с досадой и тревогой возразил Богдан.

Вообще появление и сообщение Ганны неприятно задело его; он увидел в нем какой-то ригоризм, накидывающий узду на его волю.

— Нет, не через пение, — уже уверенно заявил он. — Кого может оскорбить песня и дума? Никого и никогда. Маме, может быть, хуже, так пойдем, детки, к ней!

— Я даже думаю, тато, — отозвалась скромно Марылька, — что музыка на такую больную должна действовать успокоительно и для больной бы следовало, в минуты облегчения, нарочито сыграть или спеть что-либо; это б, кроме всего, подняло у нее бодрость духа, а значит, и силы... Больной именно нужно показать, что близкие не убиты тоской, что, значит, положение ее улучшилось, а показное горе, — подчеркнула Марылька, — убило бы ее сразу.

— Правдивое твое слово, моя дытыно, — поцеловал Богдан в лоб Марыльку и отправился в сени.

Ганна побледнела заметно, и ее расширившиеся глаза потемнели.

В сенях Богдан остановил ее ласковым словом:

— Голубко, Ганнуся, упаднице моя любая!

Марылька, услыхавши эту фразу, остановилась было на пороге и, в свою очередь, побледнела, но Катря увлекла ее к матери.

Ганна задрожала, и если бы сени были светлее, то можно бы было заметить, как говорящие глаза ее переполнились слезами.

— Вот еще к тебе моя просьба, — наклонившись к ней, продолжал тихо Богдан. — Не можешь ли ты приютить у себя эту Марыльку, а то в большой светлице с дивчатами ей неудобно, да и больная постоянно то тем, то другим тревожит... панночка видимо побледнела... да и ее покоевка валяется по кухням... Они ведь обе привыкли к роскоши, к неге, не то, что мы, грубые... Да и то еще нехорошо, что Марылька, по своей ангельской доброте, приняла на себя роль сиделки возле больной, а мы словно обрадовались этому, напосели... совсем змарнила и извелась бедная деточка...

— Я уж думала, дядьку, об этом, — ответила взволнованным голосом Ганна, — я совсем уступлю этой панночке с ее покоевкой свою верхнюю горенку, а сама помещусь с детьми: мне тесно с ними не будет, а если придется услужить чем моей второй матери, так я всякий труд посчитаю за радость, за счастье.

— Святая душа у тебя... вот что! — промолвил с чувством Богдан. — Вся-то ты для других, вся в людском горе, а про себя и не думаешь... Эх, даже жутко нам, грешным, стоять рядом с тобой!

— Дядьку, за что вы смеетесь?

— Провались я на этом месте, коли слово моё не идет от щырого сердца! — воскликнул Богдан. — Чиста ты сердцем, а мы духом буяем... — вздохнул он, — однако твоим предложением воспользоваться — это уж было бы для тебя обидно... Ты так привыкла к своему гнездышку... и уступить его... Я полагал, что вдвоем вы могли бы поместиться... там ведь просторно...

— Нет, дядьку, не турбуйтесь... мне будет с детьми удобнее и ближе к больной, а вдвоем мы могли бы стеснить друг друга.

— Ну, быть по-твоему... Спасибо, моя порадо! — и Богдан поцеловал Ганну в высокий, словно выточенный из слоновой кости, лоб.



Вечером покоевка варшавская Зося уже суетилась в новом, отведенном для ее панны, покое; взбила ей пуховики на кровати, закрыла ее шелковым одеялом, убрала столик вывезенными из Варшавы игрушками, установила посредине поддерживаемое амурами зеркало, поставила на окна роскошные букеты цветов, а у изголовья кровати прибила небольшой образок остробрамской божией матери. Для себя же устроила постель на канапке, стоявшей у дверей.

Чистенькая комнатка, убранная цветами и изящными безделушками, выглядывала уже не строгою кельей затворницы, а кокетливым гнездышком птички.

В отворенные окна смотрела теперь с неба блистательная южная ночь; под ее волшебным сиянием открывалась серебристым пологом даль; темные линии и пятна дремучих лесов пестрили ее причудливыми арабесками. Прохладный воздух, напоенный ароматом цветущих гречих, вливался тихою струей в эту горенку... Даже Зося, несклонная вовсе к поэзии, залюбовалась и этой ночью, и этою чарующею картиной.

— Панночко, любая, милая! — не удержалась она вскрикнуть навстречу входившей Марыльке. — Посмотрите, как здесь хорошо, как здесь пышно!

— Да, — обвела усталыми глазами светлицу Марылька. — Хоть и медвежий, а все-таки уголок. Уйти хоть есть куда отдохнуть...

— Уж именно, насилу добились какого-нибудь угла, — проворчала Зося, вынимая из скрыньки для панны белье. — Мне и не доводилось отроду валяться по таким хлевам, как тут отвели, с быдлом в одной хате.

— Ничего, потерпим немного, — улыбнулась Марылька. — Это бывшая келья той... как ее... чернички, что ли?

— Чернички! — засмеялась Зося, — Этой преподобницы схизматской, Ганны.

— Как же это выгнали хлопскую святошу и ради кого? Ради шляхетной католички!

— Значит наши святые посильнее! — подмигнула бровью Зося. — Пан господарь приказал мне вынесть просто Ганнины вещи, а светлицу приготовить для панны со мной.

— То-то она сегодня зелена, как жаба, а ехидна, то как уж! Вздумала было пустить яду Богдану... Меня укорить! Ну, нет! — гордо подняла голову Марылька, сверкнув надменно очами. — Меня-то легко не повалишь!

— О, с ними нужно, моя паняночка, строго, а то народ здесь такой, — осмотрелась Зося осторожно кругом. — Езус-Мария! Такой грубый да дикий, не быдлом, а зверем глядит, ласкового слова ни от кого не услышишь, ругают в глаза ляхами, католиками... Ненавистники этакие! — докладывала обиженно Зося.

— Здесь их, кажется, притесняют можновладцы поляки, — промолвила Марылька, сбросивши кунтуш и спенсер, и начала выпутывать из волос перед зеркалом нити мелкого жемчугу. — Сам канцлер говорил, но вообще они...

— Ненавидят всех нас, — перебила Зося. — И вас, и меня, а за что? За то, что католики.

— Да, — задумалась Марылька, глядя куда-то вдаль. — Распусти мне косу, — оттянула она голову. — Да, — повторила она медленно, — разная вера — это порог, через который легко не переступишь.

— Да и не перескочишь, а голову разобьешь, — сдвинула плечами Зося. — Я не знаю, как вам это не пришло в голову там еще, в Варшаве.

— Ты насчет чего? — повернулась к ней быстро панянка и, сдвинув брови, добавила: — Марылька раз что задумала — назад не отступит, и если порога нельзя переступить, так разрубить его будет можно...

— Да, — не поняла Зося своей паняночки, — а вот только та черничка не допустит распоряжаться в доме, не позволит порогов рубить.

— Как не допустит? — встрепенулась Марылька.

— Да вот я сама слыхала, что она говорила и этой цыганке Оксане, и бабе, что, говорит, верить, мол, этой ляховке нельзя... як бога кохам! Напоказ то она с раскрытою пазухой, а в глазах дяблы играют, а баба и пошла ругаться ругательски...

— Ах, эта тощая святоша! — вскочила Марылька и притопнула ногою. — Неужели она осмелится стать мне на дороге?

— Но, моя цяцяна панно, здесь Ганна все — и хозяйка, и советница, и мать; ее и дети считают за родную мать, а дворня гомонит, что по смерти старой пани она займет ее место.

После минутной вспышки Марылька, уже саркастически улыбаясь, слушала доклад своей наперсницы: отраженное изображение в зеркале видимо успокаивало ее тревогу и разливало по лицу выражение торжества и победы.

— Посмотрим, — процедила она с улыбкой сквозь зубы и, потянувшись, как кошечка, томно добавила: — Устала я за эти дни; вечная осторожность и внимание к каждому шагу — все меня стесняет, — сбросила она с стройных, словно выточенных ножек шитые туфельки.

Зося расплела ей косу и отбросила на спинку кресла роскошные волны золотистых волос.

Теперь Марылька осталась лишь в легкой сорочке из турецкой тафты, сквозившей на нежном алебастровом теле чарующими округлостями линий и таинственными полутенями.

— Ну что ж, — любовалась собой Марылька, спуская небрежно с обольстительного плечика прозрачную ткань. — Думаешь, что я перед этой святошей бессильна?

— Ай-ай! — всплеснула руками Зося. — Мне даже больно смотреть, а что ж то хлопцам?

— Будто? — вспыхнула Марылька и, поправив шаловливо свою воздушную одежду, заговорила игриво, по-детски: — Вот перевели нас уже из быдлятника в хатку, а из хатки переведут в светлицу, а из светлицы — в палац.

— Когда то еще будет, а пока солнце взойдет — роса очи выест, — махнула Зося рукой.

— Но, но! — вскрикнула капризно Марылька. — Не смей мне противоречить! — и, вставши, она подошла к раскрытому окну, перед которым расстилался прилегавший к будынку гаек, окутанный таинственными тенями и облитый фосфорическим блеском. — Ах, как хорошо там, в лесу, и вон на той светлой опушке, где сверкает серебром речка! — заломила Марылька за голову руки и стала медленно вдыхать ароматный прохладно-живительный воздух.

— А вы осторожнее, моя яскулечка, там какая-то тень двигалась в гайку.

— Нет, все глухо и мертво, — пододвинулась еще ближе к окну Марылька. — А какие еще новости? — спросила она, не поворачиваясь лицом и впиваясь глазами в тени гайка.

— Старший паныч сегодня приехал, — сообщила Зося.

— О! Тимко? Какой же он?

— Ничего себе, только рябоватый... все лицо будто мелким просом подзюбано, а сам из себя статный, здоровый, молодой, только еще хлопец и меня испугался даже, — расхохоталась Зося, — вытаращил глаза, покраснел как рак, словно девица... Такие здесь глупые хлопцы! У нас бы не пропустил не обнявши, а тут — стыдятся...

— А вот ты позаймись эдукацией, — перегнулась даже в окно Марылька, — так выйдут из них пылкие рыцари.

— Стоит возиться, — надула презрительно губки Зося, — разве уж с большой тоски да с дьявольской скуки.

— Терпение, терпение, моя Зосюня, скука не вечна, тоску может сменить и веселье, и радость, и блеск.

— Да, ждите! Старуха-то еще, может, и другой десяток протянет, и для чего только панна старалась помочь? — укоризненно покачала она головой. — Уже этого я и в толк не возьму.

— Глупенькая ты, чем же я ей помочь могла, — потянулась сладко Марылька, — насчет старухи, я тебе скажу, будь покойна, — ее дни сочтены: от такой ведь болезни умерла и мать Оссолинской, я знаю. Опухоль у нее с каждым днем подымается и как только дойдет под ложечку, так и задушит.

— Дай-то бог, — вздохнула наивно Зося, — а вот что до пана, — улыбнулась она лукаво, — так уж и видно, что совсем очумел, глаз не сводит.

— Ну, полно, — остановила ее Марылька, — ты чересчур болтлива.

Освещенная с одной стороны светом восковой свечи, а с другой — красным отблеском лампады, фигура ее роскошно обрисовывалась на темном фоне окна. Даже Зося залюбовалась своею панночкой, стоя у другого окна, но, взглянувши случайно в гаек, она заметила под тенью липы неподвижно стоящую, словно в оцепенении, высокую, статную фигуру.

— Панночка! Отойдите! — вскрикнула она. — Ведь я говорила, кто-то смотрит из сада, не пан ли господарь?

— Где, где? — не доверяла 'Марылька, перегибаясь из окна и присматриваясь.

— Да вон, посмотрите, под липой!..

Марылька вскрикнула и бросилась на кровать, закрывши свое лицо в подушки.

Ночь. Луна высоко стоит в небе и задумчиво смотрит с зеленовато-прозрачной выси на Суботов, на Тясмин, на гаек, на будынок... Везде тихо; в чутком воздухе слышен даже отдаленный шум падающей с лотоков воды... Сонный ветерок вздрогнет, зашелестит нежно в листве и замрет... Все оковал сон: иных, утомленных дневною работой, он обнял по-дружески, крепко, других, удрученных болезнью, успокоил хоть мимолетною лаской, третьих, смущенных страстями и счастьем, обвил прозрачною сетью чарующих грез... только не мог он дать забвенья наболевшему сердцу, не мог утолить его жгучих страданий...

В нижней светлице, где спят Катря и Оленка с Ганной, таинственный полусвет. Через небольшие два окна, приподнятые вверх на подставках, лунное бледное сияние падает серебристыми столбами вниз и ложится яркими квадратами на глиняном желтом полу; в противоположном углу, увешанном иконами киевского и переяславского письма{228}, перед образом матери всех скорбящих теплится кротко лампадка; ее нежный, красноватый отблеск, обливая лики угодников, смешивается дальше с лунным светом, производя эффектные сочетания тонов.

На кроватке, уступленной Катрею, сидит Ганна; она обняла колени руками, поникнув в безысходной тоске головой; распущенные волосы ее, тронутые слегка теплыми световыми пятнами, падают на плечи, на спину черною волной, свешиваются шелковистыми прядями наперед, закрывая отчасти лицо.

Ганна сидит неподвижно, уставившись в какую-то яркую точку на полу, и не сознает даже, где она, — так задумалась, так глубоко ушла в самое себя; она только чувствует тупую, зудящую боль в стороне сердца и необозримую тугу.

«Откуда взял он эту ляховку? Зачем привел сюда, что будет она здесь делать?.. — кружатся в ее голове едкие, болезненные вопросы. — Оссолинский поручил ее ему. Но почему же он поручил ее не какому-нибудь шляхтичу, а Богдану, войсковому писарю, схизмату? Разве могла прийти ему самому такая думка? Нет, нет! Значит, Богдан просил его. 6 да, не иначе! Да и сама Марылька, как могла б она без особого желания променять пышную магнатскую жизнь на такую жизнь в безвестном казацком хуторе? Она такая бессердечная, пустая ляховка!»

— Да, бессердечная, лукавая, — даже прошептала настойчиво Ганна, —я это вижу по ее кошачьим глазам... Она никогда прямо в очи не глянет, все у нее притворство... Чужая она нам, чужая!.. Разве ее панское сердце отзовется на людские слезы? Разве ей может быть дорог этот тихий край? Она воспитана в роскоши, в магнатском чаду, так ее туда и тянет... Я не раз подмечала в глазах ее презрение и скуку... О, когти ее, как она их ни прячет, видны!

И, несмотря на летнюю, душную ночь, Ганна дрожит, словно ей сыпет мелким снежком за спину...

«Но что-нибудь привлекало же ее, если она согласилась приехать сюда? Что же, что?! Зачем она приехала? Что будет здесь делать, холодная, пустая, злая? — И словно боясь дать ответ на эти мучительные вопросы, Ганна не останавливается на них и идет дальше и дальше. — А он ей верит, он тешится ею, дытыной зовет, ловит каждый ее взгляд, улыбается каждому слову. Все с нею да с нею! Все забыл для нее. Как хлопец, как мальчишка, готов угождать ей, сегодня даже комнату отнял у нее для Марыльки! Ту комнату, в которой она провела столько лет! — На губах Ганны появилась горькая улыбка. — Ах, нет сомненья, сердце не обманывает ее: оно видит, оно чует, он любит, любит ее!.. — чуть не вскрикнула Ганна и ухватилась рукой за сердце; мысли ее понеслись горячечно, возбужденно. — Он, Богдан, первый лыцарь, первый орел Украйны, опора, надежда всего края, и закохался, как нерассудливый хлопец, в пустую, глупую, надменную ляховку! О боже, кто б мог думать это? Кому ж после этого можно верить? Никому, никому! Все на один лад, и он не лучше других! — повторяла с горечью, с болью Ганна. — Герой, спаситель отчизны, и первая смазливая ляховка заставляет его забывать о всем. Ха-ха! А она еще так верила ему, так надеялась на него. Но что это? — Поднялась сразу с места Ганна и остановилась как вкопанная. — Она, кажется, готова в своей злобе и ярости осудить его, Богдана?! Что же побуждает в ней эту ярость? Что?»

— Что? О господи, спаси меня, спаси его, спаси всех нас! — вскрикнула Ганна, падая на колени перед иконой спасителя в терновом венце. — За что попустил ты, милосердный, такое поругание над душой твоего раба! О, спаси его, отврати его душу, ведь тебе все возможно, все, все! — Ганна склала на груди свои руки и вся застыла в немой молитве, и кажется ей, что кроткие глаза спасителя вспыхивают немым укором. — Нет, нет, не могу я молиться! — сорвалась она с колен и закрыла рукою глаза. — Душа моя смятена... Ослеплены очи мои лукавым... Нет, не могу я молиться... В сердце нет чистоты, нет смирения!.. Оно кипит завистью и хулой... Ах, что со мной!.. Обида жжет, обида!.. — замолчала она и провела рукой по холодному лбу; мысли ее приняли более покойное течение. «А может быть, это мне только кажется? — мелькнул у нее вопрос. — Ведь она против него дитя, да и католичка... уж одно это... свет бы перевернулся!» — улыбнулась даже Ганна и, отбросив назад волосы, повела вокруг светлицы глазами и остановила их на открытом окне. За грядами чернобривцев она заметила на зеленой поляне под липой высокую и статную фигуру.

«Богдан? Он!» — сверкнуло у нее молнией в голове и молнией же ударило в сердце; она схватилась за него обеими руками и слабо вскрикнула, скорей застонала. Первым порывом ее было броситься к окну, рассмотреть, он ли? А если нельзя, если ночью трудно заметить, одеться и самой выйти... но потом она устыдилась этого шпионства и осталась пригвожденной к своей кровати.

— Он, он! Кому бы по ночам там стоять? С ее окна глаз не сводит... Так, значит, правда, правда все! Это она, ляховка, околдовала его какими-то чарами, приворот-зелье дала, чаровница, чаклунка литовская. Отобрала, украла у нас наше лучшее сердце. Ох, проклятая, ненавистная! — вскрикнула Ганна и вдруг замерла. — Ненавистная... — словно прислушалась она к звуку этого слова... — Что ж это говорит во мне — ревность? Ревность, — повторила она с ужасом и, выпрямившись гордо, вскрикнула: — Нет! Мне стыдно, мне больно за него, за нашу несчастную родину, за его бедную умирающую жену!

Ганна упала на колени перед образом и, заломивши руки, зашептала горячо и страстно слова молитвы.

Час уплывает за часом. Не отводит глаз от лика пречистого Ганна, слезы струятся по ее бледным щекам.

— Уйти, уйти отсюда, — мелькает смутно в ее голове, — уйти и от них, и от людей, далеко в келью, в Киев. Там хорошо, тихо, монашки поют, колокол звучит. Там только и можно вылить слезами тоску. Но как бросить бедную титочку? Ох, силы, силы мне дай, матерь скорбящих! — страстно шепчет Ганна, сжимая молитвенно руки, а слезы, капля за каплей, бегут, беззвучно падая на пол, и голубой рассвет ложится нежно и мягко на складках ее белой сорочки...

А Марылька спит в своей горенке, на новой, мягкой постели, спит долго и сладко. Уже солнце давно заглянуло к ней в окна и наполнило светличку золотыми и радужными лучами; но паненка, разметавшись в истоме, не может открыть своих глаз; над ними еще реют дивные образы и чарующие картины: грезятся ей райские сады, разубранные невиданными цветами; между изумрудною зеленью сверкают прозрачные голубые озера с дном, усыпанным золотом; в глубине их тихо плавают рыбы, а между ними одна в серебряной чешуе, большая, пышная... Марылька раздевается, обаятельная нагота ее отражается и дрожит в прозрачной воде, даже рыбы все замерли и остановились, но это не смущает Марыльку; она бросается к серебряной большой рыбе, схватывает ее за жабры и вытаскивает огромную, серую, с выпученными глазами жабу. Марылька хочет вскрикнуть, бросить жабу, но ни того, ни другого не может.

На лестнице послышались торопливые шаги; вбежала Катря в светличку, всплеснула руками и бросилась тормошить Марыльку:

— Марылько, бога бойся! До сих пор спать! Да уже сниданок второй подали... И Зося спит? — оглянулась она. — Ото!

— Ах, это ты, Катрусю? — проснулась Марылька и обняла Катрю. — Как я рада, что ты меня разбудила: мне такое страшное снилось...

— Вставай, вставай! — торопила Катря. — И ты, Зоею, го-го! И мама ждет не дождется своей знахарки, — поцеловала она звонко в щеку новую сестру, — и приехал к тату подстароста наш, пан Чаплинский. Хочет видеть варшавское диво... Ей-богу, так и сказал...

— Ой, ой, — схватилась Марылька с постели, — правда, как мы заспались, Зоею! Прендзей{229} одеваться!.. А что он, какой из себя, этот подстароста, гарный, молодой? — спросила она Катрю небрежно.

— Фе! Какой там гарный? — скривилась Катря. — По-моему, так поганый, толстый, все отдувается и глазами мигает...

— Ну, ну! — засмеялась Марылька, — так скажи, моя ясочка, маме, что я сейчас.

Катря спустилась вниз, а Марылька принялась тщательно за свой туалет. Взбила свои пепельно-золотистые волосы каким-то ореолом вокруг белоснежного лба, заплела их в две роскошных косы, обула краковские высокие башмачки, надела адамашковую бронзового цвета сподницу, а сверх нее синий бархатный кунтуш, отороченный соболем, и вышла и нижнюю светлицу, блистая неотразимым обаянием дивной красы.

Встретившись с Богданом, Марылька зарделась алой розой, ожгла его кокетливым взглядом и стыдливо опустила глаза, а он и сам вспыхнул огнем до самой чуприны. Какой-то сладостный яд, одуряющий, опьяняющий чарами, проник во все его существо, и Богдан, чувствуя себя в его власти, сознавал смутно, что эта отрава коснулась и его дочки Марыльки и что эта болезнь сближает их еще больше...

Когда увидел Чаплинский Марыльку, то не донес до рта даже чарки, уронил ее на пол и, расставивши руки да вытаращив глаза, изобразил довольно смешную фигуру.

Марылька взглянула на него и чуть не прыснула со смеху; но салонный такт заставил ее сдержаться, и она только улыбнулась очаровательно вельможному пану на его любезное изумление.

— Езус-Мария! — вскрикнул, наконец, в порыве восторга Чаплинский. — Где я? В чистилище или в самом раю? На земле такой красоты быть не может!

— Пан насмехается... — ответила, покраснев от удовольствия Марылька.

— Клянусь рыцарскою доблестью, клянусь моею властью и славой! — подкрутил он вверх свои подбритые усы.

— Пан слишком расточителен на клятвы, — взглянула на него игриво Марылька, — так можно и сбанкрутовать.

— Что удивительного? — приложил к сердцу руку Чаплинский. — Перед паненкой все сбанкрутует.

— Я даю своей красоте слишком малую цену, — скромно ответила Марылька, — да и что вообще она перед красой сердца и разума? — сверкнула она молнией своих глаз на стоявшего тут же в немом восторге Богдана.

— О sancta mater! — воскликнул Чаплинский. — Панна похитила у неба все сокровища!

— Тато! — подбежала Марылька к Богдану в обворожительном смущении. — Пан обвиняет меня в ужасном преступлении, неужели за бедную Марыльку никто не заступится?

— И эта грудь, и эта сабля тебе, моя зорька, защитой, — ответил с нежной улыбкой Богдан и обратился к Чаплинскому: — Она сама не похитила, а небо ее всем наделило...

— Нам на погибель! — вздохнул Чаплинский.

— О, если бы все это было правдой, то я была бы самой несчастной, — вздохнула печально Марылька, — но панство шутит, а шутка сестра веселью... Так и мне остается только поблагодарить пышное панство, — поклонилась она изысканно.

— Да скажи мне, сват, — подошел к Богдану Чаплинский, — чем ты угодил богу, что он тебе послал такую дочку?

— Долготерпением, — улыбнулся Богдан, — это награда свыше за все ваши утиски...

— О, так ради бога обдери меня до костей! — с напускным пафосом крикнул Чаплинский.

— Пусть пан не рискует, — погрозила кокетливо пальцем Марылька, — можно и обмануться в награде.

Катря вбежала в светлицу и, сконфузившись, сообщила, что мама просит заглянуть к ней.

Все двинулись к спальне больной, а Марылька побежала первая.

— Нет, без шуток, — шептал на ходу Богдану Чаплинский, — эта паненка — восторг, очарование! Пану можно позавидовать.

Богдан, будучи опьянен сам прелестью своей дорогой дочки, тем не менее был раздражен уже чрезмерными нахальными похвалами Чаплинского, а потому и постарался изменить тему беседы, заговорив с ним о серьезных деловых справах.

Сначала Чаплинский рассчитывал быть в Суботове одну лишь минуту, так что с трудом удалось оставить его на сниданок; теперь же он, очевидно, забыл о своем намерении; разговорился с Богданом о местных событиях, передал несколько тревожных слухов про князя Ярему, про Ясинского, упрекал Казаков в разбойничьих выходках, но вместе с тем не одобрял заносчивой политики можновладцев, возбуждавших народные страсти и бессильных подавить их вконец; уверял, что в его старостве никогда ничего подобного быть не может. Между своими сообщениями он выпытывал у Богдана про Марыльку: откуда она родом, как попала сюда, по чьей прихоти?

Эти допросы бросали Богдана в жар, и он отвечал на них односложно, не скрывая даже неудовольствия. А Чаплинский, заметив его смущение, перескакивал неожиданно от Марыльки к политике, ошарашивая расспросами про Варшаву, про короля, про канцлера, про Радзивиллов. Богдан, однако, был настороже и не дал себя ни разу поймать; сообщал с подробностями о столичных новостях, о ходячих того времени сплетнях, но о политике — ни слова: не было-де с кем поговорить о ней по-братерски, интимно.

Марылька появлялась еще раза два в светлице, но мимолетно: блеснет метеором, ожжет пламенным лучом своих сапфировых глазок, подарит улыбкой, кокетливым словом и исчезнет. Чаплинского все это приводило в больший и больший экстаз, и Богдан для усмирения этих порывов отвел гостя на свою половину, потребовал меду и занялся серьезными делами с подстаростой.

Время шло. Наступила обеденная пора, и хозяин должен был предложить гостю отведать борщу и каши; тот не заставил себя дважды просить, а охотно остался потрапезовать у пана генерального писаря.

К обеду Ганна не явилась, — она сказалась больной, Андрий, Юрась и Оленка тоже остались при матери; сели за стол только Богдан, Чаплинский, Марылька да Тимко. Последнего привел насильно Богдан и заставил витать дорогого гостя и названную сестру.

Тимко красный как рак, вспотевший даже от смущения, стоял букой, словно приросший к месту.

— Эх ты, дикий, дикий! — укоризненно качал головою Богдан. — Сколько еще тебе эдукации нужно!.. Подойди же, привитай вельможного пана...

Тимко наконец промычал что-то вроде: «Здоров будь, пане дядьку», — и мотнул, как степной конь, головою.

— А я и сама привитаюсь с своим братом, — подбежала Марылька. — Ну, здравствуй, Тимко, взгляни-ка на свою сестричку, полюби ее...

Тимко взглянул исподлобья и так растерялся, что хотел было удрать, но Богдан взял его за руку и внушительно сказал:

— Поцелуй же, увалень, ручку у вельможной паненки, у своей сестрицы!

— Не хочу, — буркнул Тимко, утирая рукавом пот, выступивший у него на лбу крупными каплями.

— Ах ты, неук! — притопнул Богдан ногою. — Да ты бы почитать должен за счастье.

— Я бедного хлопца выручу, заменю, — двинулся было к Марыльке Чаплинский, но последняя остановила его грациозным жестом и промолвила нежным голосом:

— Я сама, как сестра, выручу Тимка — и, подбежав к нему, неожиданно поцеловала его в щеку.

Тимко побагровел, смешался вконец и, не сознавая даже, что ему делать, бросился к Чаплинскому и поцеловал его в усы. Поднялся страшный хохот, заставивший Тимка опрометью удрать и запрятаться в бурьянах, где никакие розыски не открыли его убежище; так он и остался там без обеда и без вечери.

За обедом Чаплинский, несмотря на принуку, ел мало, а утолял все внутренний жар запеканками, да наливками, да мальвазиями, да старым венгерским. Марылька, по просьбе Богдана, разыгрывала роль хозяйки и угощала гостя с обворожительною любезностью и изысканным кокетством. Чаплинский пил и все рассыпался в комплиментах, хотя тяжеловесных, литовских, но вырывавшихся бурно из его воспаленного сердца.

Марылька, заметив с восторгом, что они будили у Богдана вспышки ревности, умела тонко отпарировать их, накинуть узду на опьяненного и охмелевшего пана подстаросту. Фигура и наружность пана подстаросты не могли назваться красивыми, особенно же они теряли при сравнении с Богданом. Но бурные восторги шляхетного пана, вызываемые ее красотой, льстили самолюбию женщины и подкупали ее сердце невольно: она смягчала свой приговор и находила под конец пана старосту даже видным и ловким.

— Нет, — возмущался Чаплинский, — это ужасная жертва, моя пышная панна! Ее мосць не взвесила еще, как, привыкши к роскоши, к неге... воспитавшись, так сказать, как лучший райский квятек{230} в теплице, и вдруг из эдема — в глушь, в дикий гай, в хуторскую трущобу!

— Напрасно пан тревожится обо мне, — ответила, взглянув на Богдана любовно, Марылька, — та теплица, где я росла, была для меня лишь тюрьмой, а эта, как пан выражается, глушь и трущоба для меня рай... всякому дорого то, что говорит его сердцу, что греет лаской.

— Что ни слово у панны, то новый перл! — пожирал ее маслеными, слипающимися глазками Чаплинский. — Як маму кохам, это неисчерпаемый клад сокровищ, — икнул он. — Но неужели паненке не жаль роскошных варшавских пиров, где блеск, великолепие, пышное рыцарство? — подкручивал он свои подбритые усы.

— Моя красота не имеет на панском рынке цены, — улыбнулась нежно Марылька, — а все эти пиры, весь этот блеск — одна лишь лукавая суета; голова только кружится от чада, а на сердце пустота и тоска. Поверь пане, что в безыскусной природе больше красы, что в неизнеженном сердце больше любви и правды.

— Так, панна моя кохана, так! — ухватился Чаплинский за сердце и покачнулся. — Здесь больше ласки, а если панна любит природу, так вот у меня она в моих маетностях, бесконечных в Литве, кроме староства.

— Ого! — взглянул Богдан насмешливо на подстаросту. — У свата такие страшные маетки, а он бросил свое добро и заехал сюда искать счастья?

— Так, заехал, — кивнул усиленно головою Чаплинский. — Заехал потому, что мне все мало... Дай мне полсвета, так я и за другою половиной протяну руки, далибуг!

— Ой свате, — засмеялся Богдан, — не зазихай на весь свет!

— Какой же пан ненасытный! — укоризненно взглянула на него Марылька. — Разве его маетки литовские мизерны?

— Мизерны, матка найсвентша! Они богаты, восхитительны, как сказка! — воскликнул пан подстароста. — Бор, сосны, ели одна на другую насели, и под ними вода, а на зеленых ветках качаются зеленые русалки — мавки.

— Ой, я бы ни за что туда не пошла! — закрыла глаза руками Марылька. — Я их боюсь: они залоскочут, да и в воде жабы...

— Панна, не бойсь! Вот этою рукой тридцать рыцарей косил, — так мы и жаб и мавок канчуками к панским ножкам...

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Богдан. — Неужели косил? Я не подозревал в свате такого Самсона.

— Я скрываю силу... пане... чтобы не пугать, не полохать... Но для паненки...

— Пан разгонит весь свет? Ой, страшно! — залилась серебристым смехом Марылька. — Да и тоскливо бы было...

— И разгоню... и сгоню к панне... арканом... — цалуе ручки! — потянулся было Чаплинский, но опять сел.

Марылька, заметив, что поведение Чаплинского начинало уже коробить Богдана, поспешила незаметно уйти, не попрощавшись даже с подстаростой.

А Богдан было предложил ему отдохнуть на своей половине, но тот уперся ехать.

Когда колымага Чаплинского была подана и Богдан вывел под руки своего гостя, то последний начал обнимать его и изъясняться в любви:

— Я тебя, свате, так люблю... так, что теперь мне этот Суботов стал самым дорогим местом... Я это и самому старосте скажу... Ей-богу, скажу. А эта твоя дочка... эта крулевна... просто... околдовала меня!..

— Больше наливка да ратафия, — заметил Богдан, — а к паненке я бы просил пана относиться скромней: она терпеть не может комплиментов и обижается... Для сироты всякое залицанье обидно. Я ей поставлен богом за отца, — сверкнул он невольно глазами, — так клянусь, что в обиду ее не дам никому.

— Убей меня гром, коли я что, свате... ведь пойми ты, друже мой... — возразил слезливым голосом Чаплинский, целуя Богдана, — я вдов... одинок... так отчего же мне нельзя помечтать о счастье?

— Стары уж мы для него.

— Не говори сват, про старость... — замахал Чаплинский руками, усевшись в свой повоз, — цур ей!.. А я у тебя теперь вечный гость... рад ли, не рад... а гость...

— Много чести, — нахмурил брови Богдан, — так много, что вряд ли и поднять мне на плечи... Ну, с богом! — махнул он рукой кучеру, и колымага с пьяным и влюбленным Чаплинским, громыхая, покатилась за браму.

А Марылька давно уже сидела на скамеечке в самом уютном месте гайка, где сплетались вверху зыбким куполом изумрудные, широкие ветви и откуда виднелась дуга ясной реки.

Обед утомил панночку, и она села там отдохнуть и задумалась, — не о Чаплинском, конечно, — а о себе, о своем положении... Богдан ей нравился и лицом, и своим увлечением, и своею мощью: эта сила, что вскоре должна была открыть ему широкие двери, особенно была привлекательна для паненки. Честолюбивая с детства, имеющая все данные для власти, она до сих пор играла в жизни самую ничтожную роль; это терзало ее и раздражало еще больше; и вот появляется на ее горизонте Богдан, которому все предсказывали такое высокое будущее. Марылька страстно ухватилась за этот способ возвышения. Но... любила ли она Богдана? Об этом она и не думала да и сама не могла разобраться: так как до сих пор сердце ее не знало пылкой любви, то она искренно поклялась бы, что одного Богдана лишь любит, что он для нее — все! Особенно теперь, при напряженной борьбе за него с Ганной, Марылька ощущала едкое раздражение, поднимавшее теплоту ее чувства.

Уже были сумерки, когда Зося, бегая по гайку, наткнулась на Марыльку.

— Вот где моя кохана паненка, а я по всей леваде ищу!

— А что такое, Зося? — вздрогнула та, — верно, к больной? Это становится скучно.

— Нет, я не оттуда... — с трудом переводила дух запыхавшаяся Зося, — а от пасеки... думала, что там паныч, хотела позабавиться да и наткнулась на разговор деда с Ганджой.

— На какой? — заинтересовалась Марылька.

— Да вот речь у них шла про паненку.

— Ну, ну! — даже привстала Марылька и с тревогой оглянулась кругом.

— Они говорили про то, что панне не подобает быть католичкой, что казачка повинна быть греческого закона, а то ляховку в семье казачьей держать грех... что они об этом сказывали и больной пани и что та встревожена, хотела просить Богдана, так Ганна заступилась: «Зачем, мол, принуждать? Ведь нам же, говорит, больно, если ляхи нас заставляют приставать к унии... так и им. Да и на что это нам? Она чужая... и никогда с нами не побратается... вот, мол, как оливы с водой не соединишь, так и ее с нами. Так пусть-де она и остается чужой».

— А, ехидна! — побледнела и прикусила себе губу Марылька. — Прямо ставит порог... накидает на горло аркан. Значит, медлить нельзя: там целая стая волков, а я одна... Ах, как тяжело быть одной на свете! — вздохнула она и, опустившись на скамью, прислонила свою голову к липе.

В это время вблизи раздались торопливые шаги, и Зося, вскрикнувши: «Пан господарь!» — убежала вглубь рощи; Марылька же встрепенулась было, как вспугнутая газель, но не убежала, а снова уселась на скамью, приняв еще более грустную позу.

— Так и думал, что здесь мою доньку найду... сердце подсказало, — подошел торопливо Богдан и вдруг остановился: — Но что с тобой моя любая квиточка? Ты грустна... ты плачешь... Уж не обидел ли тебя кто?

— Ах, тато, тато! — вздохнула глубоко Марылька и отвела руку от влажных, повитых тоскою очей. — Как мне не грустить? Ведь одна я на этом холодном свете... Одна сирота!.. Нет у меня близких... всем я чужая!

— Как? И мне? — опустился даже от волнения на скамью Богдан. — Тебя обидел, верно, этот литовский пьяница?

— Нет, нет, тато, — перебила его грустно Марылька, — все мне эти можновладцы противны... я презираю их пьяную дерзость... а ты, тато мой любый... ты один у меня на всем свете, один, один! — залилась она вдруг слезами и припала к нему на грудь.

— И ты у меня одна, — вскрикнул Богдан, опьяненный и близостью дорогого существа, и созвучием охватившего их чувства, — одна, одна!.. Весь мир... все... только бы тебя оградить... только бы осушить эти слезы... дать счастье, — шептал он бессвязно, осыпая и душистые ее волосы, и дрожащие руки, ее не отцовскими поцелуями...

— Тато! — выскользнув из его объятий, сказала Марылька и посмотрела на него пристальным, печальным до бесконечности взглядом. — У меня такая тоска на душе, а неизвестность еще больше гнетет. Я слыхала про смерть отца... он завещал меня тебе; но я не знаю его последних минут, его последних желаний... Расскажи мне, дорогой, все про него, все без утайки.

— Не растравляй своей тоски, — погладил ее нежно по головке Богдан, — ты и без того сегодня расстроена...

— Нет, нет, тато, расскажи на бога! — сложила накрест руки Марылька. — Дай мне с ним побыть хоть немного мгновений; это меня успокоит.

— Ой, смотри, моя квиточка, — хотел было еще уклониться Богдан, но не мог устоять перед ее неотразимым, молящим взором. И начал рассказывать про отца, про его удаль и отвагу, про его самоотвержение за товарищей, про его последнюю волю...

Марылька слушала Богдана с трогательным вниманием; хотя слезы и набегали крупными каплями на ее собольи ресницы, но в глазах ее отражалась не скорбь, а скорее горделивая признательность за доблести отца и благоговейная к нему любовь.

— Ах, спасибо, спасибо, — шептала Марылька, сжимая свои тонкие пальцы. — Тато мой! Если ты видишь свою доню с высокого неба, то благослови ее, сироту! Любила я тебя вечно, а теперь боготворю тебя... Значит, тато мой был казак? — обратилась она оживленно к Богдану. — Удалой запорожец, щырый товарищ?.. Значит, и я казачка, а не ляховка?.. Да, не ляховка, как меня дразнят... только вот что, зачем же мне быть католичкой?

— Как, Марылька?.. Ты сама хочешь стать... — развел руками Богдан, устремив на свою дочку изумленные глаза.

— Не только хочу, но даже требую, — сказала серьезно и твердо Марылька. — Это оскорбление, что дочь со своим отцом разного закона. Я не хочу быть католичкой, я хочу быть одного с вами обряда.

— Господи! Святая ты моя, хорошая!.. казачка щырая! — целовал Богдан ее руки, и Марылька теперь их не отнимала. — Сам бог тебе вдохнул такую думку. Вот радость мне, так уже такая, что сказиться можно... Ну, теперь утнем всем языки... Ах ты, бей его сила божия!..

— Тато! Скорей меня окрести, — прижималась к нему Марылька, — скорей успокой мою душу!.. Ты мне будешь и крестным батьком, еще больше породнишься...

— Нет, — перебил ее Богдан, — крестным батьком тебе я ни за что не буду, да и не нужно, — ты не еврейка...

— А отчего, же ты, тато, не хочешь? — вздохнула печально Марылька.

— Оттого... — посмотрел на нее Богдан пристально, — сама догадайся...

Марылька взглянула на него лукавым, кокетливым взглядом и вдруг вся залилась ярким румянцем.



Желание Марыльки присоединиться к греческой церкви наделало много шуму; все обитатели двора и будынка были рады этой новости и одобряли Марыльку; одна только Ганна не верила искренности ее желания и подозревала в этом новый подвох, но она никому не высказала своих тайных мыслей, а замкнула их в самой себе.

Отец Михаил, обрадованный приобретением новой овцы в свое духовное стадо, стал ежедневно приходить к Марыльке и наставлять ее в правилах греческого закона.

Долетела об этом весть и до Чигирина; Чаплинский возмутился страшно, предполагая здесь насилие со стороны Богдана, и прилетел в Суботов.

Богдан встретил его церемонно, но холодно, и на его расспросы сухо ответил, что это желание самой Марыльки, а так как она полноправна, то никто и не может теснить ее воли. Марылька на этот раз обошлась с Чаплинским в высшей степени сдержанно и заявила ему, что она сама пламенно желает присоединиться к греческому обряду, к которому под конец жизни принадлежал и ее отец, и что всякие увещевания и советы здесь бесполезны. Чаплинский пригрозил было старостой, но на эту угрозу Марылька ответила гордою, презрительною улыбкой. Так он и уехал, не солоно хлебавши, затаив' в своей душе на Богдана страшную злобу.

Прошло несколько дней. Марылька, присоединенная уже торжественно к греческой церкви и нареченная Еленой, неотлучно сидела у изголовья своей умирающей матери, силы которой угасали с каждым днем... Все окружающие, а особенно больная, относились теперь к новой единоверке Елене чрезвычайно тепло и любовно, словно желали загладить бывшие недружелюбные о ней отзывы.

— Ох, как я рада, что ты теперь совсем наша, моя донечка! — шептала, задыхаясь, пани Хмельницкая. — Хотелось бы тебя пристроить, деток довесть до ума... да уже и думки мои оборвались... Чую, что смерть за плечами.

— Что вы, мама? — встревожилась Елена. — Господь милостив. Выпейте вот зелья, усните... силы наберетесь, — подала она приготовленный в горшочке напиток.

— Нет уж, пора... — хлебнула все-таки лекарства больная, — и то всем надокучила. Ох, худо мне!.. Моченьки нет! Покличь, родненькая, скорее Богдана, — упиралась она костлявыми руками в подушки, желая присесть.

Елена побежала в тревоге за Богданом, но его на этот момент не было дома; пока побежали звать пана, она вернулась к больной и заметила, что та начинала дремать под влиянием наркоза. Измученная пережитыми за последние дни волнениями, тревогами и физическою усталостью, Елена воспользовалась тоже минутным успокоением больной и сама прикурнула за пологом кровати на каких-то мешках с сушеными яблоками.

Надолго ли забылась Елена или нет — она не помнила, но ее разбудил стук тяжелых сапог и сдержанный говор. В комнате было уже совершенно темно, и Елена по голосу только узнала, что говорил с умирающей женой ее муж Богдан.

— Дружино моя любая, — шептала едва слышно рвущимся голосом умирающая, — отпустило мне немного... так я хочу тебе... сказать мое последнее желание... Спасибо тебе, сокол мой... за счастье, что дал мне... за все!.. Там я за тебя и за деток буду бога молить. Десять лет уже я тебе не жена... а калека, нахаба... Прости, что так долго мучила... не моя на то воля...

— Голубка моя, что ты? — промолвил растроганным голосом Богдан. — Да мне и думка такая не приходила!

— Борони боже!.. Разве я на тебя нарекаю?.. Только постой... — с страшным усилием старалась она вдохнуть широко раскрытым ртом воздух, — дай мне договорить... а то дух забивает... Ты еще молод... силен... тебе нужно жить в паре... да и сиротам моим нужна мать... Так я прошу тебя... благаю: женись после моей смерти... и женись на Ганне: она тебя любит... она для моих деток будет наилучшею матерью... Я тогда буду покойна... за них...

Богдан молчал, но по нервному, порывистому дыханию можно было судить, что он сильно взволнован.

— Так ты исполнишь мою просьбу? — допытывалась, дыша тяжело, с хрипом, пани.

— Моя люба, — после долгой паузы ответил, наконец, Богдан, — мне больно слушать... и думка про это — кощунство! Может, господь еще исцелит тебя... ведь всякое чудо в руце божьей...

— Нет... годи: я молюсь, чтоб прибрал, — закашлялась пани, судорожно хватаясь руками за грудь. — Воды... Во-ды! — прохрипела она, опрокидываясь на подушки.

Богдан бросился за кухлем в светлицу, а Елена, воспользовавшись его отсутствием, проскользнула незаметно в дверь, убежала в свою горенку и упала со слезами в подушки.

Припадок больной, впрочем, прошел, и она, напившись зелья, снова успокоилась и заснула. Богдан вышел на цыпочках из ее комнаты в светлицу, заглянул в панянскую и, не нашедши в ней Елены, пошел искать ее в сад. Но, несмотря на усердные поиски и окликания, не нашел ее ни в саду, ни в гайку; в волнении и тревоге он отправился в ее горенку. Елена услыхала приближающиеся к ней тяжелые, хотя и сдержанные шаги и затрепетала, как в лихорадке, забившись в угол кровати.

— Оленочко, зирочко, ты здесь? — спросил шепотом Богдан, подвигаясь в темноте ощупью.

— Здесь, одна.. — едва слышно, дрожащим голосом ото-звалась Елена.

— Где же ты? — подходил осторожно к кровати Богдан.

— Ах, не подходи, тато! — всхлипнула она, ломая руки, так что пальцы ее захрустели. — Я такая несчастная, я не могу этого перенесть! Увези меня отсюда, забрось куда-нибудь далеко, не то я руки на себя наложу!

— Дитятко мое, что с тобой? — стремительно подошел к ней Богдан. — Ты плачешь? Ты вся дрожишь? — обнял он ее и осыпал поцелуями ее голову и руки.

— Не могу, не могу я здесь оставаться, — билась она у него на груди, как подстреленная птица. — Я была в мамином покое, я слыхала ее просьбу.

— А, вот что! — задрожал в свою очередь Богдан: лихорадочный жар заражал и его. — Я не дал слова, а тебе же, мое дитятко, что? — прижимал он ее головку к своей груди, нагнувшись к ней так близько, что ощущал даже зной ее порывистого дыхания.

— Как что? — затрепетала Елена и вдруг, приподнявшись на кровати, вскрикнула страстно: — Прости мне, боже, не властна я над сердцем! Ведь я люблю тебя! — и, обвивши его шею руками, она упала к нему на грудь и примкнула своим разгоряченным лицом к его лицу.

— Ты? Меня? — даже задохнулся от прилива страсти Богдан. — Какое счастье!.. Я только мечтал о нем, только и думал! Не перенесть такой утехи: она жжет меня полымем... Да ведь и я тебя, моя ненаглядная зирочко, моя рыбонько, безумно, шалено люблю, кохаю тебя одну, как никого еще не любил, до потери разума, до потери жизни! — обнимал он ее порывисто и страстно, обнимал и целовал всю, забывая все окружающее, забывая весь мир.

— Да, да, сокол мой, радость моя! — прижималась к нему все ближе и горячее Елена. — Так пропадай все! Нет для меня больше блаженства, как быть твоею...

— Так и будь же моею навеки! — прошептал обезумевший от страсти Богдан.

Мрачно в суботовском доме; словно черным саваном покрыла его налетевшая туча.

С печальными лицами, с влажными глазами, на цыпочках, осторожно все ходят и прислушиваются к шороху, к малейшему шуму; встретятся два лица, вопросительно, тревожно взглянут друг на друга и молча разойдутся в разные стороны, иногда только тупое безмолвие нарушится слабым стоном, заставив всех вздрогнуть.

Уже третий день, как приобщилась святых тайн пани Хмельницкая и почти третий день, как лежит она в бессознательном состоянии; придет немного в себя, застонет от невыносимой боли, поманит умоляющими жестами, чтоб ей дали успокоительного питья, и снова впадет в предсмертный, изнурительный сон. Ей уже и не отказывали в этом напитке, видя неотразимую безысходную развязку ее страданий и желая хоть этим облегчить агонию.

Елена тоже третий день не сходит со своей горенки вниз, сказавшись больной. Приходила навестить ее Катря, но Елена, бледная и смущенная, уклонилась от всяких разговоров о своей болезни, от всяких ухаживаний за ней и от лекарств, прося лишь, чтобы ее оставили в покое. Катря ушла от нее, обиженная этим приемом. Вообще болезнь и поведение Елены возбудили бы в иное время много недоразумений и пересудов, если бы вce не были пришиблены висящим над головой горем.

Зося, придя утром к своей коханой панянке, была поражена ее видом.

— Ой панно, цо то есть? — не удержалась она от восклицания.

— То, что и должно было быть, — ответила сквозь зубы, не глядя на Зоею, Елена.

— То скутки (последствия) греческого обряда?

— То скутки, глупая, моей воли, — прищурила презрительно глаза Елена. — То порог к моей власти и силе, то цена падения Ганны.

— А! Так значит... — хотела было пояснить Зося.

— Так, значит, — перебила ее с раздражением панна, — что тебе нечего совать свой нос, коли ни дябла не понимаешь, значит, что я теперь госпожа и приказываю тебе молчать и не рассуждать.

Зося закусила язык и с рабской покорностью начала убирать постель и комнату панны.

Богдан, волнуемый тревогой, укором совести и страстью, был почти неузнаваем; внутренний огонь словно пепелил его и подрезывал силу, благо агония больной давала приличное этому объяснение; Ганна даже останавливала на нем умиленный, лучистый свой взор; но Богдану казалось, что глаза всех устремлены на него с страшным укором и пронизывают его сердце насквозь.

Богдан приходил к умирающей и чувствовал, что в душе у него росло, как прибой, обвинение, что он перед ней виноват, что даже стыдно высказывать здесь свое горе, так как все это будет притворством, святотатством... и от непослушной внутренней боли он сжимал до хруста пальцев свои сильные руки и уходил... уходил в гай, разобраться наедине с своим сердцем. Но и тихий, задумчивый гай не мог усмирить бушевавшей в нем бури.

«Да, и дети тоже, — ходил он по извилистым, узким дорожкам, заложив за спину руки, и думал, склонив чубатую голову, — смотрят так трогательно на убитого горем отца, а он... — язвительно усмехнулся Богдан и опустился на скамейку. — Но что же дети? — поднял он голову. — Да разве я обязался быть чернецом? Разве я перестал их любить? Да и перед кем я поклялся отречься от счастья? Я и без того десять лет волочусь бобылем. Меня не упрекнула бы и жена, — успокаивал он себя, — не упрекнула бы эта кроткая голубица», — и обвинения, и оправдания, и лукавые афоризмы, и искренние угрызения совести кружились ураганом в его голове, давили его сердце тоскою, а образы, бледные, изнуренные трудом, искалеченные насилием, стояли перед ним неотступно.

— Да что это! — произнес наконец вслух раздраженный Богдан. — С ума схожу я, что ли? Разве я забыл свой народ? Откуда ж этот вздор, кто укорять меня смеет? Вот перед кем, — встал он в приливе страшного возбуждения, — вот перед кем я единственно виноват, перед горлинкой, перед этим ангелом небесным! — ударил он себя кулаком в грудь. — Как вор, я подкрался к ней, беззащитной, как коршун заклевал доверчиво прильнувшего ко мне птенчика!.. Одна она только жертва, и ей в искупление — вся моя жизнь!

Он направился к своей любимой липе и взглянул пристально в окна мезонина; но они были закрыты, и сквозь их стекла белелись спущенные занавески.

— Что-то с ней, моей радостью, моим солнышком? Не выходила... Здорова ли? Хоть бы взглянуть, замолить... Но сейчас все следят, пойдут сплетни, люди ведь так злы!

И он отправляется снова в светлицу, заходит к умирающей, молча терпит тайную муку и ждет не дождется удобного момента.

Елена целый день провела в страшном волнении и неумолкаемой тревоге; она поставила теперь на карту все и с томительным нетерпением ждала, куда падет выигрыш? И стыд, и проблески зарождавшейся страсти, и неведомый страх за исход, и даже мимолетные порывы отчаяния заставляли ее сердце трепетать тоской, кипятили кровь до головной боли.

«Отчего не приходит до сих пор Богдан? Неужели он так покоен? Неужели не может для меня хоть на миг оставить этот труп?» — задавала она себе сто раз эти вопросы, прислушивалась к шуму, стояла у входных дверей и ждала.

Но внизу было тихо, безмолвно; никто не приходил к ней, и Елена в нервном раздражении плакала, проклинала себя, проклинала весь мир.

К вечеру только, в сумерки, услыхала она знакомые, крадущиеся шаги по своей лестнице.

Елену забила лихорадка: она схватилась и села у окна, неподвижно склонив свою голову и прикрывши ресницами лазурь своих глаз.

Богдан взглянул на нее и в порыве терзаний, разивших его мощную грудь, бросился перед ней на колени и осыпал поцелуями.

Вздрогнула Елена, оглянулась и зарделась вся до тонких ушей густым румянцем.

— Прости, прости меня, ангел небесный, ненаглядная моя, счастье мое, рай мой! — шептал Богдан дрожащим от страсти голосом. — Потерял я разум и волю, ты все сожгла!.. Ах, как безумно люблю я тебя!

— Так за что же ты просишь прощения, мой любый, мой коханый? — провела она нежной рукой по его львиной чуприне и прильнула губами к его губам. — Ведь ты любишь меня? Так какого мне еще блаженства желать? Ты меня не обманешь...

— Клянусь всем, — прервал ее и поднял порывисто руку Богдан, — честью моей, жизнью, благом моей родины; только лишь минет время, и я тебя перед лицом церкви и света назову своей дружиной.

— Я тебе верю... доказала, что верю... — обвила она горячо его шею руками и прильнула к нему упругою, трепещущею грудью. — И я тебе клянусь, — добавила она после паузы с приподнятым чувством, — быть верною, нежною и пылкою женой до самой, до самой смерти...

— О моя радость!.. — ласкал и прижимал ее опьяневший снова Богдан. — Посланная мне богом подруга!.. Ах, какое счастье! Умереть бы в такую минуту.

— Тс-с, — отстранилась в испуге Марылька, — под лестницей шаги... Нехорошо... Нехорошо, если тебя застанут здесь... поспеши туда. Что же делать?.. Потерпим недолго, — прошептала она, и глаза ее вспыхнули зноем.

— Ах... вот она, жизнь... — простонал даже Богдан, — кричит, требует... хоть один еще торопливый поцелуй на прощанье!

— На, вот какой! — впилась она в его губы и страстно прижалась к нему всем телом. — Ну, пока будет!.. — отшатнулась она и, взглянувши кокетливо на Богдана, взяла его слегка за ухо и пропела: — У, тато! Хорош тато! — а потом, опустивши стыдливо глаза, вырвалась из его объятий и убежала. Что-то неприятное полоснуло по сердцу Богдана при этой шутке, но, опьяненный восторгом, он почти не заметил ее.

Точно очумевший от чада, сошел он с лестницы, бессильный даже скрыть игравшую во всем его существе радость.

На счастье его, раздавшиеся внизу шаги оказались принадлежащими Морозенку, приехавшему из Сечи с запросами и поручениями от Нечая; Богдан бросился с таким увлечением обнимать его, что удивил своим восторгом не только Олексу, но даже и бывших при свидании свидетелей, особенно Ганну; последняя взглянула на него пристально и изумилась: ни тени бывшей тоски на лице, ни капли печали, а одна лишь утеха да сладость.

Ганна вспыхнула сначала огнем, а потом побледнела. «Нет, не обманешь, — пронеслось стрелой в ее голове, — не Морозенку рад ты, а не можешь скрыть своей радости. Раз и меня ты обнял», — резнуло ее страшной болью это воспоминание, и она, прошептав неслышно: «Ой, украли у нас солнце красное», — схватилась за притолку двери, чтоб не упасть.

Богдан поспешил увесть Морозенка на свою половину, чтобы самому поскорей уйти от непрошенных наблюдений.

Выскочила в сени вся раскрасневшаяся, взволнованная Оксанка и чуть не расплакалась, что не застала Олексы. Потом, обведя глазами, она увидала свою любую Ганночку с искаженным от страданий лицом, едва державшуюся на ногах, увидала и подбежала к ней с непритворным участием.

— Что с вами, родненькая? — взяла она ее за холодные руки и прижала их к своим губам. — Вы нездоровы?

— Проведи меня в детскую... — простонала слабо Ганна, — прилягу... пройдет.

Оксана едва ее довела, так она шаталась из стороны в сторону, и почти уронила ее на постель... Ганна упала и разразилась истерическими рыданиями.

Когда Морозенко встретился с Оксанкой, то, после пламенных поцелуев, после нежных ласк и объятий, после бессвязных, бессмысленных, но счастливых обрывков речей, прерываемых шепотом, вздохами и немыми моментами непереживаемого дважды блаженства, — после всего этого начал он, наконец, расспрашивать Оксану про причину какой-то придавленности всех в Суботове, про значение скрываемой радости и нескрываемых слез.

Загрузка...