И Ганна шепчет, шепчет слова молитвы; глаза ее впиваются в образ, а крупные слезы тихо катятся одна за другой по бледным щекам.
— Или до твоего надзвездного престола не долетают стоны и рыдания нашего бедного народа, не долетают звуки наших цепей? Почто же не преклонишь ты к нам ухо твое? Все отымают у нас: и землю, и душу, и волю! Но ты ведь всемогущ, боже, от дыхания твоего вздымаются моря, зажигаются в небесах звезды... Дай же нам силы, защити от мучений: в тебе одном упование наше, в тебе наша жизнь! Ты — одна всесильная любовь, боже; ты смотришь кроткими очами на землю с небес, ты не ведаешь мщенья; но если мы чем согрешили перед тобою, если жертва для искупленья нужна, о боже! — простерлась Ганна перед иконой и захлебнулась в слезах. — Спаси нашу несчастную родину и возьми, возьми мою жизнь!..
9
За рядом сильных душевных потрясений, утомивших и крепкие нервы закаленной казачьей натуры, ослабленный несколько организм потребовал отдыха. Родное гнездо окружило Богдана и всеми удобствами жизни, и сердечным теплом, и он почувствовал себя здесь словно в тихом, желанном прибежище после испытанных бурь; ему так захотелось окунуться в мирную жизнь, отогнать тяжелые думы, заглушить боли сердца и забыть этот возрастающий на Украйне стон, хотя бы насильно уснуть на малое время душой, пока не ворвется вопль в этот уютный, огражденный от бурь уголок... И Богдана все тешит и радует, все получает в глазах его новую и дорогую цену: несколько тяжелый и мрачноватый дом кажется ему роскошным, веселым дворцом, обнаженный и уныло шуршащий сад — райским эдемом, холодная и скучная теперь речонка — блестящим и пышным потоком... А хозяйские, полные всякого добра амбары и коморы, а красивые золотистые скирды, а добрые кони и круторогие волы — все это тешит его сердце отрадой... А эти радушные, улыбающиеся ему лица подсусидкив — глаза их горят искреннею дружбой, сердца их открыты... А его дорогая семья: детки, больная жена — он уже привык к ее недугу и не смущается, что она в постели лежит, — как они его любят, как спешат предупредить все желания, рвутся один перед другим угодить... А этот ангел небесный, посланный с неба, — Ганна?.. Господи! Да неужели от этого рая оторваться нужно и ринуться вновь под холодные дожди, под леденящие метели, в густые камыши, в непролазные терны, на голод и холод, на страшные смертельные муки?
Тешится Богдан всем, радуется довольству селян, любуется ростом своих владений, ласкает семью и пьет полную чашу утех привлекательной жизни шляхетской; его душевной гармонии мешает только установиться одна беспокойная нота, и отделаться от нее у него нет сил: то притихая немного, то напрягаясь до боли, звучит она, ноет тоской и дрожит разъедающей горечью... Ну что ж, дал он и совет товарищам казакам; кажется, придумал самое разумное, что только можно было, да что из этого разумного-то выйдет? Нет, нет, себя не обманешь! На просьбу казацкую сейм не посмотрит, а король если б и захотел что сделать, не сможет ничего. Обрежут еще больше права, сократят реестры... дело знакомое. А дальше? Положим, удалось бы им поднять войну с Турцией... На время войны ляхи дали б им льготы и обещали бы в будущем золотых вольностей целый сундук! Да что себя тешить детской надеждой: окончилась бы война — и снова установились бы старые порядки... Им ли, горсти Казаков, покорить лядские силы? Нет, нет! Вот, если б весь народ “поднялся, если б... И чувствует Богдан смутно, в глубине своей души, что все эти полумеры не поведут ни к чему, что надо стряхнуть с плечей своих все пута и глянуть судьбе прямо в глаза. Но чувствует и то Богдан, что стряхнуть эти пута — все равно что перерубить гордиев узел, — и с досадой, с упорством старается он заглушить эти мысли новыми впечатлениями; но нет, не умолкают они, а стоном проникают глубоко в сердце.
Переменился даже Богдан. Привычная веселость его как будто совсем отлетела; улыбка стала реже освещать лицо; выразительные глаза, вспыхивая огнем, туманились сразу налетавшей тоской. Никто не замечал этого, одна лишь Ганна в минуты глубокой задумчивости Богдана не отводила от него глаз, желая проникнуть в самую душу его: она чуяла, что дядько страдает и угадывала в этом страдании отражение великого народного горя...
Под давлением гнетущих невзгод, скрытный вообще у Богдана характер стал совершенно замкнутым. Угрюмый и молчаливый, он не делился ни с кем своими думами и изредка говорил лишь с одной Ганной; и прежде она занимала в семье центральное место, завоевывая у дядька и любовь к себе, и особое уважение, а теперь, после своего подвига, она стала на почетную высоту. Богдан с трогательным чувством заводил иногда с ней речь, преимущественно о детях, о семье, о хозяйских мероприятиях. Хотя эти беседы и переходили часто с будничных вопросов на дружеские теплые темы, но все-таки мало проскальзывал в них внутренний мир глубокой души Богдана. Ганна, впрочем, была счастлива и такой долей доверия, ее сердце радостно трепетало и воодушевлялось священным огнем.
Раз как-то обойдя свое хозяйство, пришел особенно мирно настроенным в свою светлицу Богдан. Понижение его в должности, с войскового писаря вновь на сотника, казалось ему теперь просто благополучием: оно не заставляло его торчать в Чигирине, в канцелярии, а давало возможность проживать паном в своем излюбленном хуторе. Закурив свою верную люльку, Богдан с наслаждением прилег на лавке; глаза его упали случайно на висевшую на стене и запыленную совершенно бандуру; снял он бережно утешительницу казачьего горя, стряхнул с нее пыль и начал настраивать долго молчавшие струны. Сначала послышался робкий, жалобно дребезжащий звон, а потом звуки окрепли, стали стройными и рассыпались в беглых аккордах. Богдан был отличный бандурист и в душе музыкант; затрепетали струны, и полились протяжные думы и игривые шумки. Звуки долетели и до бабинца и отразились на всех лицах семьи необычайной отрадой; более смелые члены ее рискнули приотворить даже дверь отцовской светлицы, а остальные поместились в сенях и слушали с наслаждением роскошные родные мотивы. Богдан не замечал своих скрытых слушателей, а отдался весь музыкальному настроению; из певучего инструмента вылетали и могучие, и нежно-печальные звуки... И странно: величавые думы, полные торжества и победы, звучали и в мажорном тоне какою-то широкою печалью, а игривые, бешеные танцы кипели минорными, хватающими за душу звуками, — словно и дикое веселье этого забытого счастьем народа было лишь порывом отчаяния от накипевших страданий и слез. Увлекаясь все больше, Богдан начал и подпевать своим звучным и сильным голосом; сначала тихо, а потом смелее и громче раздались по светлице поэтические слова:
Ой из широкой степи, из раздолья,
Вылетала орлом наша воля...
В думе говорилось дальше про подвиги казака, про его удаль, про его вольное погулянье, а потом по этой же самой степи он едет, качаясь в седле, но не хмель его расшатал, а тяжелое горе, от которого даже и конь клонит голову; недоля та не проста, а неодолима: переорана степь, спутаны ноги коню, и вонзилась стрела в сердце казачье. Казак умирает среди степи и сзывает вольных орлов тризну править на белом теле казачьем.
Гей, слетайтесь до ранней денницы,
Вы, орлы, мои вольные птицы;
Помяните меня о полночи,
Клюйте смело казацкие очи!
Могучим и страстным голосом пропел Богдан эти строфы и вызвал у всех потрясающее впечатление; звуки его голоса, поддерживаемые бандурой, тянули к себе слушателя неотразимою силой; дети, сами того не замечая, очутились уже среди светлицы; Ганна стояла у дверей в немом восторге, с орошенным слезами лицом и устремленными на Богдана глазами. А у Богдана у самого набегала на ресницу слеза и двоила лады на бандуре. Он повернулся и, заметив неожиданных слушателей, сразу ударил по струнам и переменил грустную песню на веселый танцевальный мотив.
Коли б мені лиха та лиха.
Коли б мені свекрухонька тиха!
— Гей, детвора! — крикнул он под звон бандуры. — Сади «Горлицу»!
Ой дівчина-горлиця,
До казака горнеться,
А казак — як орел,
Як побачив, то й умер!
И пустились Тимко с Катрей в огненный, увлекательный танец, а Богдан им подгикивал да поддавал жару и прибауткой, и голосом.
Сразу веселое настроение овладело всеми; послышался ободрительный говор и смех, растворилась шире хозяйская дверь, показались в ней головы новых слушателей и послышался в сенях мерный топот девичьих закаблуков и звон казацких подков...
Только поздно Богдан уснул, упоенный сладкой минутой мирной радости и тихого семейного счастья, уснул с мутным сознанием, что это для него недосягаемый рай.
Проснулся утром Богдан и был поражен иссиня-белым отблеском на потолке и на стенах, наполнившим комнату веселой игрой света. Бодро он схватился с постели и заглянул в окно, угадав сразу причину этого явления: на деревьях и на полянке лежал легким покровом только что выпавший снег. С молодым жизнерадостным чувством прошелся Богдан по двору и саду, вдыхая полною грудью свежий, слегка морозный воздух, и, вернувшись, с удвоенным аппетитом принялся за свой утренний завтрак — гречаные вареники со сметаной, как вдруг вошел к нему в дверь, низко кланяясь и отирая заиндевевшую бороду, его орандарь Шмуль, вошел и остановился у дверей, ожидая покорно, пока поснидает пан господарь.
— А что скажешь, Шмуль? — обратился к нему Богдан, утолив первый голод.
— Ко мне, вельможный пане, — оглядывался таинственно Шмуль, — приехал Абрумка, хороший честный жидок, мой родич.
— Ну, а мне что? Хоть бы и два родича, — брал ложкою вареник Богдан, кидал его в густую сметану и потом, повернувши раза два, отправлял, придерживая усы, в рот.
— Он, вельможный пане, из-под Бара, из Войтовцев, коли знаете! Хорошую имеет аренду, и жена у него антик, и девятеро детей.
— А пусть он их себе на шею повесит! Эк, с чем пришел!
— Он до меня и до вашей мосци на раду приехал.
— На какую раду? Еще, хвала богу, жидовским рабином не был, — закурил Богдан люльку.
— Видите, вельможный пане, ему предлагают хороший гешефт: мы с ним делали рахубу. Ой, какой сличный гешефт! Только он опасается, боится, — подошел Шмуль близко и, облокотившись руками на стол, склонился к Богдану, словно желая сообщить интереснейшую секретную вещь.
— Какой там гешефт? — пустил Богдан Шмулю в нос густую струю едкого дыма.
— Фу! — закашлялся в полу жид, — крепкий тютюн! Добрый тютюн!.. Фе! Но я имею для егомосци еще лучший антик! Так вот, пане добродию, что ему предлагают в аренду, — хлопскую церковь!
— Что-о? — откинулся Богдан и вынул изо рта люльку, — Как? Я не расслышал.
— Отдают в аренду ему, говорю, церковь. Пан отдает хлопскую церковь.
Богдан впился глазами в жида и нагнулся в угрожающей позе; новость до того была дерзка и нелепа, что Богдан почитал своего жида спятившим с ума, и только.
— Да ты что, белены облопался или тебе Ривка гугелем мозги отшибла? — крикнул он грозно.
— Далибуг, вельможный пане, — отскочил Шмуль в испуге, и пейсы у него два раза подпрыгнули, — я не вру... Он мне божился... Это цесткый жидок... Просто отдает пан в аренду, как корчму: заплати рату, а сам получай себе деньги с хлопов за требы, стало быть — за крестины, за похороны, за службу...
— И ты этому паршивому своему родичу не вырвал языка? Где он? — поднялся Богдан.
— Ой пане ясновельможный... Он ничего... совсем... ничего.
— Он взял эту церковь в аренду?
— Нет, пане, боится... Оно выгодно... по рахубе...
— Ах вы, сатанинское отродье! — наступал Богдан. — Уже и за рахубу? Да ведь разве вам не жаль своих голов? Ведь так или иначе, а будет расправа за такое вопиющее дело, и первых перебьют вас!
— Конечно, вельможный пане, и я говорю то же... и я говорю то же Абрумке... а он на это: что пан, мол, заспокаивает, будто теперички и жолнеров и кварцяных войск довольно... и еще панских надворных команд... что теперички, говорит, ни казаки, ни хлопы бунтовать не смеют, потому что, звиняйте, добродию, им шкуру сдерут...
— Врут, ироды! Не сдерут! — ударил Богдан так по столу люлькой, что она разлетелась вдребезги, а жид в ужасе отскочил и присел у порога. — Если ты хоть подумаешь когда об этом, — подошел он к жиду, побагровев от кровавой обиды и сжав кулаки, — то лучше тебе было и на свет не родиться... Скажи это и Абрумке, и всем жидам. Если хоть один из ваших пейсатых польстится где-нибудь на такое безбожное дело, то сотрем все ваше племя с земли!.. Знай ты, иуда, что вот пусть только Абрумка возьмет дотронется своими нечистыми руками до церкви, то из тебя и твоих жиденят дух вытрясу! — схватил Богдан побледневшего, как полотно, Шмуля за шиворот, приподнял и потряс на воздухе
— Ой, гвалт! Рятуйте! Вельможный пане! — повалился. Шмуль в ноги Богдану. — Никогда в свете!.. Всем закажу! Чтобы я не переступил...
— Вон! — несколько успокоившись, топнул ногою Богдан и вытолкнул обезумевшего жида за двери.
Остывши от вспышки и взвесив хладнокровно все обстоятельства, Богдан остановился на том, что такое мероприятие со стороны панов невозможно, что это было бы чудовищным, неслыханным на всем свете насилием, что не обезумели же они, не осатанели вконец.
Пошел Богдан к священнику, отцу Михаилу, потолковать об этих слухах; хотя и батюшка нашел их невероятными, но тем не менее в душе сотника шевелилось сомнение, из глубины ее вставали призраки ужасов и тяжелым предчувствием ложились на смятенное сердце.
Был вечер. Словно гигантский рубин, догорало заходящее солнце. Ярко-красные лучи его окрашивали пурпуром верхушки высоких яворов, присыпанных слегка снегом, и от свечивались нежным розовым отблеском на белых покровах нижних ветвей; они играли багрянцем и на выходящих в сад окнах Богдановой светлицы, горели кровью на дорогой чеканке гаковниц и на струнах висевшей бандуры.
На низком турецком диване, упершись локтями в колени и склонив на руки буйную голову, сидел в глубокой задумчивости Богдан. Он был так погружен в свои думы, что и не за метил, как тихо вошла к нему Ганна и остановилась возле дверей, вся проникнутая новым приливом печали дорогого всем батька. Стройная фигура ее, освещенная лиловыми полутенями, казалась теперь легкой, воздушной. Длилось молчание; наконец невольный, глубокий вздох Ганны заставил вздохнуть Богдана и поднять глаза.
— Ганна, любая моя, я и не заметил тебя... А что? — окликнул он ее мягким, уныло звучащим голосом.
— Я... — смешалась как-то Ганна, — хотела спросить дядька, нельзя ли хоть здесь приютить людей... Вот в двух рабочих хатах, что за гумном?
— Каких людей? — встрепенулся Богдан, и какая-то тревога сверкнула на миг в его взоре.
— Говорят, — подошла ближе к столу Ганна, — в дальнем хуторе, в байраках и в лесу появились целые семьи людей... И дети между ними... А теперь вот холодно, и вот-вот зима.
— Семьи с детьми? Как дикие звери? — схватился взволнованный Богдан и направился к двери. — Нужно немедленно туда поскакать и разведать.
— Не тревожься, дядьку, я уже распорядилась, послала Ахметку, а самому теперь ехать туда не к чему: ведь верст восемь отсюда; пока доедешь, будет ночь.
— Пожалуй, и так, а завтра утром рано поеду. Когда Ахметка вернется?
Да к ночи, верно; я ему наказала, чтобы детей и хворых с собой забрал... так, может, и запоздает.
— Спасибо тебе, дорогая, что так распорядилась. А как ты думаешь, Галю... Сядь вот здесь, потолкуем... Откуда это беглецы? Из-под Старицы ли? Так нет... там детей быть не могло.
— Я сама так думаю, что нет, и по времени не выходит... Может быть, в дальних от нас селах начались уже такие притеснения, что народу невмоготу стало терпеть, вот он и уходит.
— Да, это вернее всего, и это зло коли началось, то неминуче разольется по всей Украйне.
— Неужели же против этого зла бороться нельзя? — вздрогнула Ганна и остановила на Богдане свой пытливый взор.
— К несчастию, без народа борьба невозможна... я в этом глубоко убежден, — сказал печально Богдан, — хотя многие думают не так, вот и твой брат; но пора уже нам призвать на помощь к мужеству разум: против грубой силы нужно выставить хитрость, против наглого нападения — тайный подкоп, против пьяного своеволия — трезвый, братский союз... Нужно и в своих требованиях быть умеренными и к невозможному не стремиться: нельзя же стране быть без рабочих рук... Всякому свое: рыцарю — меч, купцу — весы, а пахарю — рало. И в писании сказано: ина слава солнцу, ина — месяцу и звездам.
— Но ведь наш народ всегда был свободен, и земля — его родовое добро, а шляхта отымает и хочет вольный люд обратить в своих подданных.
— Так пусть же этот люд тоже стоит за себя, — закурил Богдан люльку, — а то на Запорожье бегут, еще охотнее идут на льготы к панам, а как казаки за себя и за них несут головы, то их и не видно.
— Что ж? Пока льготы держат паны, пока хорошо живется, так что ж им волноваться? Наш народ любит землю, хлебопашество.
— Нет! — раздражительно начал Богдан, закинув ногу за ногу. — Коли считаешь, что земля твоя собственность и что сам ты не запродаешь никому своей воли, так стой на своем и не беги на приманки, а коли бойцы поднимают мечи, так становись все до одного в их ряды: или костьми ляжь, или врага сокруши, — вот это я понимаю.
— Но ведь таких голов, как у дядька, нет больше на Украйне, — с глубоким чувством заметила Ганна.
— Что ты, любая! Украйна не бедна головами, да только все врозь идет... Оттого-то нас и одолевают, да и народ все до сих пор сносит... Значит, мало еще ляхи ему сала за шкуру залили; когда припекут его больше, тогда или подымется он, если богом призван жить на свете, или покорится совсем рабской участи, если он обречен на погибель!
— Неужели же нужно желать еще мук нашему несчастному люду? Разве без этих слез невозможно спасенье? — заломила Ганна руки и безнадежно склонила голову.
— Невозможно, — сурово и мрачно сказал Богдан, — и они дождутся, что шляхта затянет в ярмо им шеи и обратит в волов подъяремных, и это настанет, потому что некому будет отразить насилие.
— Как, дядьку? — всплеснула руками Ганна, и глаза ее открыл ужас. — Такая страшная доля грозит нашей родине?.. И неужели у нее не найдется защитников?
Богдан положил люльку, обвел мрачным взглядом всю светлицу и свесил голову, потом промолвил упавшим голосом:
— Думаю, что нет, и эта мучительная дума сосет мне сердце, точит силу, — вздохнул он и потер рукою лоб, словно желая выдавить оттуда неотвязную мысль. — Здесь вот у меня собирались, думали, гадали, да путного-то ничего не придумали... Сил-то у нас настоящих нет, чтоб помериться с Польшей. Удальцов, что с улыбкой, с весельем понесут жизнь свою в самое пекло, таких лыцарей, каких и на целом свете нет, таких у нас наберется немало, да что они смогут? Честно, со славою лечь, а народ-то останется все рабом и только стоном в песне будет поминать их славное имя!
— Нет, такого ужаса быть не может! — стала Ганна и, сложив набожно руки, подняла к старинному образу, озаренному лампадкой, строгий, почти суровый взгляд. Этого он, распятый за нас, не допустит!
— Ему-то, всесильному, все возможно: и светила, и звезды падут, и восстанут по единому слову, но, видно, мы прогневили милосердного, и отвратил он от нас свое око.
— Милости и любви его нет границ, — тихо, с глубокою верой промолвила Ганна.
— Все это так, мое золотое сердце, да только богу молись, а сам непрестанно трудись, на бога уповай, а сам не плошай!.. Теперь же, что без пастыря стадо овец? — говорил Богдан, и в голосе его дрожала такая теплота, такай сердечность, что у Ганны встрепенулась душа и легкий румянец проступил на бледных щеках.
— И потерпим, но не упадем в покорном бессилии! вскрикнула девушка, и глаза ее засветились и потемнели Защитник и борец у нас есть!
— Кто, кто, Галю?
— Наш первый лыцарь Богдан!
— Дорогая моя! — вспыхнул Богдан. — Ты не умеешь льстить, но тебя ослепляет твоя привязанность, твое дивное сердце... Куда мне?
— Нет! — воодушевилась еще больше Ганна. —К чему сомнения? Голова нашего батька не должна клониться от дум, а должна смотреть гордо и смело в глаза нашей доле; я верю, глубоко верю, что господь тебе даст и мощь, и разум, и доблесть, что его десница на твоем челе, — уже почти бессознательно, вдохновенно говорила она, и голос ее звучал властно. — Вся Украйна на тебя только и смотрит и в тебе греет надежду; она преклонится перед твоим словом, и, когда ударит час, то все пойдут за тобой, и даже у слабых горлиц вырастут орлиные крылья!
Вся фигура девушки, энергично наклоненная вперед, с поднятой рукой и пылающим взором, дышала силой и красотой; на чело ее упал последний луч догоравшего солнца, словно пророческое вдохновение, слетевшее с небес.
10
Поднятая буря в едва успокоившемся сердце Богдана вскоре снова притихла: с одной стороны, сообщение Шмуля не подтверждалось никакими посторонними слухами, с другой — кричащие нужды беглецов приковывали к себе все внимание господаря и заставляли его с утра до ночи хлопотать вместе з Ганной об этих несчастных. Наконец, перепуганный Шмуль начал потом отпираться и молоть такой вздор, что Богдан счел его самого изобретателем проекта .новых аренд и успокоился. Жизнь снова потекла на хуторе так тихо и спокойно, как воды глубокой реки по мягкому руслу.
Богдан весь отдался хозяйственным заботам и чувствовал, как этот новый прилив деятельности и окружающая его любовь с каждым днем усмиряли и исцеляли его душевные боли; он мог бы считать себя даже счастливым, если, бы этот мирный труд не нарушался неумолкающими мыслями о будущем да криком голодных, стекавшихся к нему ежедневно. А их являлись целые толпы. Это были жалкие, оборванные люди, с заросшими лицами, всклокоченными волосами. Женщины были измождены и худы, дети все казалися слепленными из какого-то прозрачного желтого воска, с одутловатыми щеками и большими животами, мешавшими им ходить.
Когда морозным утром Богдан выходил на крыльцо, они уже толпились кругом, жалкие, голодные, заворачиваясь в рваные свитки.
— Господи! Что делать мне с вами? — спрашивал Богдан, окидывая сострадательным взглядом дрожащую толпу.
— Что хочешь, батьку, только не гони: умрем тут, все равно идти нам некуда! — стонали жалобные голоса.
— Да откуда вы все? — изумлялся Богдан.
— Из табора Гуни! — раздавалось из некоторых углов.
— Почему же не идете назад, к своим владельцам? Коронный гетман прощает всех.
— Эх, батьку Богдане! — выступил из толпы старый, седой дед. — Ведь сам ты добре знаешь, какое гетманское прощенье! От добра люди холодной зимой из теплой хаты це побегут... Истребил наше жилье и добро Потоцкий, ограбил последнее, чего не мог забрать — пожег. Хлебом лошадей кормил, а людей, что вернулись назад на свои насиженные гнезда, на пали сажать велел, канчуками до смерти засекал. Сколько наших померзло в глубоких оврагах! — махнул дед рукою, утирая рукавом подслеповатые глаза. — Вот сколько этих сирот подобрали мы, — указал он на группу детей, испуганных, грязных, с окоченелыми руками, с глазами, опухшими от слез. Грудных-то побросали, пусть уж замерзают на материнской груди, — все равно им не жить! А там у господа бога им, невинным ангеляткам, — задрожал голос деда, — теплый приют. Не гони нас, батьку, прими хоть за харч! — сбросил он шапку и низко поклонился перед Богданом, а за ним обнажились все всклокоченные головы, и послышался робкий плач женщин да тоскливый писк детей. — Верными слугами до самой смерти будем! — Голова старика затряслась, и красные глаза заслезились. — Ой поверь, батьку, не легко кидать насиженные гнезда в такие года!
— Диду, да разве у меня может быть такое в думке — отгонять своих кровных людей? Только вот горе, что девать- то вас некуда, — отворачивался в сторону Хмельницкий, — полон весь двор, все жилья, даже у подсусидков...
— Есть, дядьку, есть куда! — раздавался за ним каждый раз дрожащий голос. Богдан оглядывался и видел бледную Ганну. — Мы поместим их в сараи, в коморы, дядьку, — говорила она, запинаясь от волнения, — нельзя же так выгнать этих людей!
— Хорошо, моя ясочко, хорошо, — ласково улыбался ей Богдан, — веди их, накорми да выдай хоч кожухов, а мы уж там придумаем, что делать.
Но, однако, придумывать было довольно трудно, потому что уже и двор Богдана был переполнен, и у каждого подсусидка ютилось по два, по три бедняка, а приток их не уменьшался. Теперь приходили уже беглецы с северной Украйны; они приносили страшные известия о новых и новых зверствах панов, об утеснениях унии. Каждое такое известие мучительно пробуждало боль, засыпавшую было в душе Богдана. Однако надо было придумать, что делать с народом, и мысль эту подала Ганна. Она предложила Богдану заселять пришлым народом земли, подаренные королем Владиславом по ту сторону Тясмина. Богдан с живостью ухватился за эту мысль. Закипела в хуторе торопливая работа. Поселенцам отпускался лес для новых построек, деньги и хлеб; подсусидки помогали им в. работах. Как оживились эти желтые изможденные лица, принимаясь за постройку нового жилья! Холод мешал, но от этого беды было мало. Им улыбалась новая, счастливая, тихая жизнь. И хатка за хаткой вставали в балках маленькие поселки. Повеселевший Богдан ездил ежедневно осматривать возникающие постройки, гати, дороги и вечно шумящие млыны. Все было исправно, все было в ходу, на мертвых пустошах кипела новая жизнь, и это доставляло большую радость домовитости Богдана.
Как приятно было в морозный зимний денек скакать в коротеньком кожушке на верном Белаше, осматривая свои именья! Кругом расстилалась необозримая снежная равнина;
кое-где чернели редкие, сквозные леса, в небольших балках ютились поселки; кусты и деревья, окружавшие хаты, гнулись теперь еще ниже под тяжестью нависшего снега. Сами хаты с их снежными, низкими кровлями казались белыми грибками; но голубоватый дым, подымавшийся ровным столбом к небу, давал знать о хлопотливой жизни, кипевшей в хуторах. И Богдан приподымался в стременах и, окидывая взгляд дом всю окрестность, с гордостью чувствовал, что все это — дело его стараний, его рук.
О послах на сейм не было ни единой вести. И в эти минуты мысли о положении Украйны, казалось, засыпали в нем. Вид этих пригретых, спасенных людей наводил сладкий покой на его душу, и так хотелось Богдану удержать его подольше, навсегда!
Как приятно было возвращаться домой быстрым галопом! Уже издали подымали навстречу Богдану свои важные головы высокие скирды на току. Несло навстречу дымом жилья. В морозном воздухе слышался резкий лай собак. Нежный, розовый отблеск падал на снежные кровли. В высоком небе загоралась холодная, блестящая звезда, а из окон будынка смотрели красноватые, теплые огоньки; там дожидала его ласковая, любящая семья.
Когда же вечером убирали со стола вечерю, гасили свечи и вся компания собиралась у огонька подле грубки, дед с Богданом начинали длинные розмовы о битвах, о сечах, о морских походах, о взятии турецких городов. И тихо становилось в полутемной светлице, только весело потрескивали в трубке дрова. Перед иконой светилась лампадка, да иногда вспыхивала короткая люлька Богдана и освещала его воодушевленное лицо.
Дед помнил еще Лободу и Наливайка. С каким восторгом говорил он о них!
— Ге-ге-ге, детки! — начинал он всегда свои рассказы. — Это еще давно-давно было, когда проклятой унии не выдумывали паны и ксендзы. — Когда же дело доходило до последней битвы Наливайка, до того, как его зарубили в таборе сами взбунтовавшиеся казаки, — голос деда обрывался; он угрюмо отворачивался в сторону и добавлял, вздыхая глубоко: — Эх, славный же был казак! И собою хорош был, да так же хорош, что ни одна дивчына, ни одна баба забыть его не могли! Молодец был! Какое золотое имел сердце! Каждому было у него ласковое слово, веселый привет! А уж что храбр... — но здесь дед только махал рукою и добавлял тихо: — Не видать мне таких Казаков!
Богдан рассказывал о страшной Цецорской битве, о старом гетмане Жолкевском, о том, как он, Богдан, из турецкого плена бежал. И говорилось об этом так легко у теплого, родного камелька, и казались все эти минувшие грозы старыми сказками седой старины. Когда же Богдан вспоминал о Смоленской битве, он снимал дорогую саблю с драгоценной рукояткой и, положивши ее к себе на колени, обнимал за-плечо Тимоша и говорил, указывая на нее:
— Помни, Тимош, ты у меня старший в роде; эта сабля достанется тебе, — помни, что отец заслужил ее честно из рук самого королевича; ты будешь носить ее, и ты должен быть достоин ее. Слушай меня и расскажи об этой битве и детям, и внукам — пусть перейдет ее слава из рода в род.
А Тимош сжимал свои черненькие брови, и от гордого волнения слезы выступали у него на глазах.
Детки засыпали под долгие рассказы, под убаюкивающий вой ветра в трубе; одна только Ганна сидела, затаив дыхание, с побледневшими щеками, с глазами, широко глядящими в глубокую темноту. В окна бился мягкий снежок. Из большой сенной комнаты доносилось тихое пение и журчанье веретена. А в раскрытые двери, приподнявшись на своей постели на локте, глядела на освещенную огнем печки группу больная жена Богдана; головки детей теснились подле батька, Юрась спал на коленях у Ганны, дед мерно покачивал, своей седой головой. И тихие слезинки, одна за другой, падали с пожелтевших, поблекших щек ранней старухи. О чем плакала полумертвая женщина? О том ли, что ей скоро придется расстаться с этой уютной, теплой жизнью и нырнуть в какую-то холодную, неведомую, вечную тьму? Нет, она благодарила творца за эти счастливые минуты, озарившие ее недолгие дни.
И тихое счастье развивалось над домом Богдана, и, казалось, кровавое горе не заглядывало и не заглянет сюда никогда.
Ахметка между тем не раз и не два летал по поручению Ганны в Золотарево, к ее брату, и заворачивал всегда к дьяковой хатке. Такие порученья стал он изобретать и сам, предлагая охотно свои услуги Ганне. Последняя, улыбаясь, всегда соглашалась с ним и доставляла тем Ахметке необычайную радость. Не зная с детства ни матери, ни отца, ни родных, он привязался всем сердцем к сиротке, что также одиноко росла в маленькой хатке. Отец обращал на нее мало внимания: он больше звонил то в чарки, то в колокола... И росла себе маленькая Оксана почти без всякого призора, потому что старая баба, помогавшая дьяку в его несложном хозяйстве, заразилась у свого хозяина пагубною страстью к вину и большую часть времени спала на печи. Сиротка Оксана также привязалась к Ахметке, — как радовалась она его приездам! Он один привозил ей гостинцы, он один ласкал ее...
Быстро соскочил Ахметка с коня, привязал его к плетню и направился к покосившейся хате. Ранние зимние сумерки спускались уже над селом; лиловые тени тянулись по снегу. В той стороне, где скрылось солнце, еще алела яркая багровая полоса, но в окнах хатки не видно было света, и вся она имела такой жалкий, запустелый вид. Ахметка вошел в сени, стукнул в двери, но ответа не дал никто. Он распахнул низкую дверь и вошел в хату. В хате было темно и холодно. Тоскливые темные сумерки почти совсем сгустились по углам. Все было бедно и неопрятно. У раскрытой печи на припечку лежала выгребенная кучка холодного пепла и черных угольков; несколько пустых горшков стояли тут же. Из запечья раздавался чей-то сонный храп. У занесенного морозными узорами оконца сидела девочка лет десяти, кутаясь в теплую юбку. Личико ее прижалось к стеклу; она так углубилась в свои думы, что и не заметила вошедшего Ахметки. Последний подошел, сел с ней рядом на лаве и тихо позвал девочку:
— Оксано!
Девочка вздрогнула, обернулась; но при виде Ахметки все ее личико осветилось детской радостью, и с криком: «Ахметка!» — она бросилась к нему и уцепилась руками за шею. А это было прелестное маленькое личико с немного вздернутым носиком, большими карими глазками и тоненькими, как шнурочек, черными бровями. Щечки ее были похожи на персик, — такие же алые, с нежным пушком.
— Ах, как я рада, Ахметка, мой любый цяцяный! — говорила она, гладя его ручонками по щекам. — Так скучно без тебя!
— Родненькая моя, нельзя Ахметке каждый день ездить, — целовал он ее в головку и гладил по волосам. — А ты все одна сидишь?
— Все одна, — печально говорила девочка, — тато редко бывает дома, а как вернется красный, то сердитый такой, а баба все спит.
— А к подружкам почему не побежишь на село? Поиграла бы с ними.
— Босой холодно, а вот в такой юбке и не побежишь, да и детвора меня гоняет, — сказала она, наклонив головку.
— Так ты все, моя бедненькая, вот так и сидишь?
— Сижу да жду Ахметку.
— У, моя любая! — поцеловал он ее звонко в пухлую щечку.
— А то я еще сижу и все думаю, — улыбнулась и бросила на Ахметку из-под длинных ресниц кроткий взгляд Оксана.
— О чем же ты думаешь, дурашечка? Вот хоть бы и теперь, когда я вошел?
— О чем? — забросила девочка головку и продолжала печальным голосом: — Думала о том, как бы мне пойти далеко в ту сторону, где садится солнце; там бы я вышла на край неба и пошла бы все по нему, голубою гладкою дорогой до самой середины, посмотрела бы на месяц и звезды, на землю оттуда. Там так тепло и светло, а здесь так холодно, так темно, Ахметочка! — проговорила она жалобно, обвивая его шею ручонками. — Скажи мне, можно эту дорогу найти?
— Что ты, что ты, Оксано, — погладил ее по головке Ахметка, — если пойдешь на заход солнца, так никогда и назад не вернешься! До конца света ногами не дойти, только на черном коне с белой гривой можно доехать.
— А где такого коня можно добыть? — сверкнула Оксана глазенками.
— Не знаю где. А тебе разве не жалко бы было и батька, и Ахметки?
— Жалко, — ответила Оксана, — только я б и его, и тебя видела оттуда сверху... ведь солнце видит всех нас... А баба говорит, что и матуся на нас сверху смотрит... вот я б увидела и ее. — Девочка помолчала и затем прибавила тихо, прижимаясь к плечу Ахметки: — Ахметка, а у тебя мама была?
Ахметка обвил рукою шейку девочки.
— Была, Оксано.
— А ты ее помнишь? — говорила Оксана, заглядывая Ахметке в глаза.
Лицо Ахметки приняло суровое выражение.
— Не помню, — ответил он. — Ее татарин увез, рассказывал мне батько Богдан, а когда наши разграбили улус, татарин не мог забрать ее с собой и убил, а сам бежал и меня бросил. Батько Богдан подобрал меня и привез домой.
— А! Так ты татарчонок? — уже совсем весело рассмеялась Оксана, лукаво взбрасывая глазками на Ахметку.
— Не вспоминай об этом, Оксано, — нахмурил брови Ахметка, — моя мать была казачка.
— Ну, не буду, не буду, — зачастила девочка, заметивши недовольное выражение лица своего товарища, и ухватила его ручками за щеки, — не буду, Ахметка... Ну ж, не хмурься, а то я заплачу. — Но когда Ахметка уже улыбнулся и приласкал ее, она все-таки спросила потихоньку, едва смотря на него из-под опущенных ресниц: — А правда ли, что татаре родятся, как собачки, слепыми и не видят целых девять дней?
Личко ее было так комично в эту минуту, что Ахметка не мог рассердиться и отвечал рассмеявшись:
— Не знаю, голубка, да, верно, брехня!
— А правда ли, Ахметка, — продолжала Оксана уже смелее, опираясь к нему ручонками в колени и засматривая в глаза, — правда ли, что за морем живут черные люди и ходят головою вниз, а ногами вверх?
— Не знаю, — усмехнулся Ахметка, — старые люди говорят.
Но Оксана проговорила печально, надувши губы:
— Что ж ты ничего не знаешь, а еще казак! Нет уж, лучше я уйду по голубой дороге на небо, там бог и ангелы живут: у них тепло и светло, они едят на таких золотых блюдах вот такие, — широко она развела руками, — золоченые вареники.
— Ах ты, бедная дивчынка! — рассмеялся Ахметка. — Да ты, верно, и не вечеряла, а я тебе и гостинца привез от панны Ганны, да забыл отдать.
Ахметка быстро выбежал из хаты и вернулся с мешочком в руках.
— Вот тебе сыр, сваришь себе завтра варенички, хоть не золоченые, а Гречаные; они вкусней золотых будут. А вот и маслице свежее. Да постой, есть ли у вас картофель?
— Есть, Ахметка, там в коморе ссыпан, — обрадовалась Оксана, смотря на свежее масло и хорошо отдавленный творог.
— Ну, так я затоплю сейчас в печке, — весело говорил Ахметка, потирая руки, — ми спечем картофель и устроим такую вечерю, что и гетману хоть куда!
Когда веселый огонек вспыхнул в печке, затрещали и зашипели дрова, Ахметка отгреб горячую золу, побросал в нее картофель, затворил дверь, чтобы не дул ветер, и, придвинувши лавку, уселся с Оксаной перед печкой.
— Как тепло, как хорошо! — говорила Оксана, улыбающаяся, раскрасневшаяся от огня, протягивая зяблые ручонки к огоньку и следя за картофелем, спрятанным в горячей золе. — Ахметка, расскажи мне хорошую-хорошую сказочку!
— Да я, голубко, не знаю.
— Нет, ты не хочешь, не хочешь! — надула девочка губки. — Ты знаешь все. Скажи мне, правда ли, что перед рождеством на свят-вечер Христос летает над землею и смотрит, что делают детки на земле, и если кто увидит Христа и попросит его о чем, он его просьбу всегда и исполнит?
— Правда! — уверенно ответил Ахметка. — Он летит на большой-большой звезде с золотыми лучами, и все- звери в лесах собираются на одну долину, чтоб увидеть его.
Между тем ароматный запах печеного картофеля распространился по всей хате.
— Готов, готов картофель! — захлопала в ладоши Оксана.
Ахметка стал его осторожно вытаскивать палочкой. Когда картофель немного остыл и Оксана утолила свой первый голод, Ахметка вытащил из кармана связку сушеных яблок.
— А вот тебе, Оксано, еще и на закуску. Ну, не правда ли, гетманская вечеря?
— Ахметочка, любый мой, как я тебя люблю! — крикнула Оксана, прижимая связку, яблок к груди и цепляясь хлопцу за шею руками. — Слушай, Ахметка, — говорила девочка уже серьезно, грызя своими белыми, как у молодой мышки, зубками сушеные яблоки и подымая на него серьезные глазки. — Ведь правда, когда я вырасту, ты женишься на мне?
Молоденькое лицо Ахметки с едва пробивающимися усиками вдруг покрылось все густым румянцем; он отодвинулся от девочки и бросил на нее косой' взгляд.
— Ты не хочешь, ты не хочешь! — вскрикнула Оксана, заметивши движение Ахметки, и на глазах ее показались слезы.
— Оксано, — заговорил Ахметка, беря ее руку и стараясь подавить проснувшееся вдруг непонятное волнение. — Ты это правду говоришь? Ты хочешь пойти за меня?
— Конечно, — вскрикнула радостно Оксана. — Аза кого ж мне пойти, как не за тебя?
— Так помни же, Оксано, — проговорил уверенно Ахметка, — и жди меня: когда я сделаюсь запорожским казаком, я приеду и возьму тебя.
И дети вдруг сделались серьезны и замолчали, держа один другого за руки... А красные, догорающие дрова освещали их молодые задумавшиеся личики теплым, живительным огоньком...
11
Однажды, когда Богдан, веселый и счастливый, возвращался из своего обычного объезда, Ахметка сообщил ему, принимая от него коня, что какой-то бандурист пришел во двор и дожидает Богдана в его покое.
Неприятное, тупое предчувствие шевельнулось в его душе. Поспешно бросил он на руки Ахметки поводья и быстрыми шагами взошел на крыльцо.
Вошедши в свою комнату, Богдан заметил с изумлением бандуриста, сидевшего к нему вполоборота. Он был огромного роста, необычайно широк в плечах и, несмотря на длинную, седую бороду и изумительно рваные лохмотья, покрывавшие его тело и почти закрывавшие лицо, держался ровно и бодро.
Богдан сделал несколько шагов и остановился перед незнакомым стариком.
— Будь здоров, батьку Богдане, пошли тебе, боже, век долгий, много счастливых дней! — заговорил тот нараспев старческим голосом, подымаясь к нему навстречу.
Непонятное, смущение еще более завладело Богдановой душой.
А старик, казалось, заметил это, — в глазах его мелькнул веселый, насмешливый огонек, и, не давши Богдану прийти в себя, он подошел к двери быстрыми и твердыми шагами, запер замок и, повернувшись к Богдану, крикнул весело:
— Га-га, друже! Славно, значит, я оделся, когда и товарищи не узнают! А я по тебя!..
— Нечай! — отступил Богдан и оцепенел.
«Так, значит, снова, — горько мелькнуло у него в голове, — пускайся в путь под бури, под грозы, под страшные буруны! И не ведать тебе, казаче, ни отдыха, ни покоя, не свить тебе до смерти родного, теплого гнезда!..»
Как и куда исчез странный бандурист, не знал никто во дворе, но резкую перемену, происшедшую в Богдане после его посещения, замечали решительно все. Словно под тенью нависшей грозовой тучи, исчезла вдруг вся его оживленность, вся энергия. Его уже не интересовали ни новые поселки, ни хозяйственные заботы: он ходил сосредоточенный, молчаливый, почти мрачный. При каждом неожиданном посетителе или стуке на лице его появлялось выражение тревоги. Вечером, у огня камелька, он уже не рассказывал о пережитых бедствиях и битвах, а сидел молча, сдвинув черные брови, потупив глаза в раскаленную груду пылающих углей. И в эти минуты лицо его, красивое и гордое, казалось суровым и жестоким, а в глазах вспыхивали зловещие, мрачные огоньки. Да и сиживал теперь в кругу семьи Богдан редко, большей частью он оставался на своей половине один, требуя к себе большую фляжку и кубок; в это время никто не решался нарушить его покой.
Словно какое-то гнетущее предчувствие нависло над всем домом. Не стало слышно ни песен, ни шуток; когда говорили, то старались говорить тихо, даже дети присмирели совсем. Ганна и ходила, и делала все, как прежде, но душой ее овладевала властней и властней безотчетная, безысходная тоска. Оставалась ли она одна в своей светелке, развертывала ли пожелтевшую библию или четьи-минеи, — всюду перед ней вставали картины ужасов, разливающихся по родной земле, и среди всех этих слез, и воплей, и стонов вставал, как колосс, всегда один неизменный образ, гордый, величавый и сильный, Ганне казалось, что от одного его голоса разорвется нависшая тьма, от одного взмаха его могучей руки исчезнет вся нечисть, облепившая родной край... Ганна старалась уйти от него и не могла. Она искала людей, боялась оставаться одна, но и там, и всюду стоял он перед нею.
Однажды под вечер Богдан велел позвать к себе в комнату Ганну. Затрепетала Ганна невольно и почувствовала, что ее сердце сжалось томительно тоской. Она вошла и тихо остановилась у дверей.
— Подойди сюда ближе, сядь подле меня, Галю! — обратился к ней мягко Богдан.
Ганна вся вспыхнула, сделала несколько шагов и опустилась невдалеке от Богдана на низкий диван.
— Да как же ты змарнила, голубко! — произнес Богдан, взглянув на ее измученное лицо. — Тяжело тебе, бедняжка, жить у нас.
— Как можно, — хотела возразить Ганна, но оборвалась на слове и только низко опустила голову на грудь.
— Тяжело, сердце! — вздохнул Богдан. — Все ты у нас: и хозяйка, и мать моим детям, и друг мне.
— Дядьку! —только могла выговорить Ганна в порыве глубокого чувства и, поднявши на него свои просветлевшие глаза, смутилась вся.
— Вот я для того и призвал тебя, чтобы поговорить о тебе, — начал Богдан тихо, беря ее за руку, — потому что ты мне, Галю, все равно что родная дочь. — Рука, которую он держал, слегка вздрогнула. Богдан остановил на Ганне испытующий взгляд и продолжал дальше: — Скоро, видно, придется нам расстаться, а увидимся ли все скоро и как увидимся — ведает один бог.
— Как? Дядько хочет оставить нас снова? — вскрикнула Ганна и подняла на Богдана испуганные, опечаленные глаза.
— Не хочет коза на торг, а ведут! — усмехнулся Богдан, овладевая собою. — Но дело теперь в тебе, моя горличка. В наше бурное время тяжело жить девушке без крепкой и верной опоры. А какая опора в жизни может быть крепче и надежнее любящего мужа!
— Дядьку, дядьку, что вы? — перебила его Ганна, стараясь освободить свою руку.
— Нет, Галю, — продолжал Богдан, удерживая ее, — так богом создано, так и должно быть. «Не довлеет человеку единому быти», — говорит нам писание. Ты уже вошла в лета, а может быть, через затворничество у нас не ищешь своей доли. Как это ни тяжко нам, а тебе пора зажить своей семьей. И есть такой человек, — смущенно продолжал Богдан, стараясь заглянуть Ганне в лицо, — я его знаю. И лыцарь славный, и собою хорош, а уж как любит тебя!.. Что ж молчишь, Галю? — продолжал он, наклонясь к ней и не замечая, как побледнело ее лицо, как губы ее задрожали и крупные слезы быстро закапали из глаз. — Или застыдилась, квиточка? Скажи мне только одно слово: ведь люб он тебе?
— Не надо, не надо мне никого, дядьку! — вскрикнула вдруг Ганна с рыданьем и, вырвавшись от него, быстро выбежала за дверь.
Богдан хотел было броситься за нею и остановился в изумлении, не понимая, что в его словах могло так обидеть и огорчить это тихое, кроткое существо.
Настала ночь, а Ганна все еще не могла успокоиться. Она сидела на своей постели, заломивши руки, то вглядываясь в светлый сумрак горящими глазами, то снова захлебываясь в слезах. Да что же, что же могло в словах Богдана так невыносимо тяжко обидеть ее? Предлагала она себе в сотый раз один и тот же вопрос: «Что? Что?» И возмущенные ответы бурно лились из души: «В такую минуту, когда смерть грозит тысячам, говорить мне о муже? Мне говорить? Могу ли я о том думать? Ах, так оскорбить меня! За что, за что? Чем заслужила я?» И при одном воспоминании о словах Богдана горькая обида с новой силой вставала в ее душе. Да, но почему же, когда другие говорили ей то же, почему же не оскорблялась она? Потому что они ей чужие, потому что они не знают ее! Но брат ведь ей тоже не чужой, ведь он ей самый близкий... — с какой-то резкой, раздражающей болью допытывала сама себя Ганна: почему же ему могла она ответить коротко и просто, что не любит никого и замуж не пойдет никогда? «Не любит никого», — медленно, вслушиваясь в слова, произнесла Ганна и отбросила с лица опустившиеся на лоб волосы. Да, да! И он должен был знать это лучше всех! Почему? Потому что он знает ее, знает, чем занята ее душа, знает, что для любви в ней места нет! Ганна невольно поднялась с постели. Что-то мучительно глубоко шевельнулось в ее сердце при этих словах.
— Нет! нет! — тряхнула она с усилием головою, и лихорадочные мысли понеслись в ее голове, стараясь заглушить проснувшуюся боль, — он не должен был говорить этого! Как к отцу, как к матери привязалась она к нему, а он, — губы Ганны снова задрожали, — так легко, так спокойно хотел устранить ее! Да неужели же сожаления и жалости не было в его сердце? Нет, он... кажется, говорил... что тяжко... но все же, все же сватал... — Ложь! Ложь! — вскрикнула Ганна, перебивая сама свои мысли и сжимая горящую голову. — Да ведь и отец, и мать больше любят своих детей, а думают, об их судьбе, и дочери без обиды уходят из отцовского дома и строят свое молодое гнездо! Почему же ее обидело это так тяжко? Почему? Почему? — с нетерпением допрашивала себя Ганна, закусывая губы и сжимая до боли руки. И снова мысли ее возвращались к словам Богдана и описывали тот же круг. Уже перед светом заснула она, измученная, взволнованная каким-то странным чувством до глубины души. Рано утром ее разбудила старуха нянька и сообщила, что из Золотарева прискакал гонец и принес известие о том, что пану Золотаренку кабан повредил ногу на охоте, и хотя рана неопасная, но пан просит Ганну навестить его.
Ганна до чрезвычайности обрадовалась этой возможности выехать из Суботова и стряхнуть с себя все эти чувства, мысли и сомнения, которые опутали ее здесь, как муху паутина. Наскоро одевшись, она отправилась к Богдану.
Она вошла в его комнату, бледная, с оттененными еще болезненною тенью глазами.
— Ну, как тебе, моя горличко?
— Спасибо, уже совсем хорошо, — ответила, опустив глаза, Ганна. — Я к брату поехать хочу.
— К брату? Зачем? — изумился Богдан.
— Так, — и по лицу Ганны разлился слабый румянец. — Известие получила, на охоте-кабан ему ногу порвал.
— Пустяк! Царапина, я слыхал. Разве у него без тебя не найдется кому перевязать? Заживет! Через два дня казака у нас откалывать будет.
— Нет, дядьку, —тихо, но твердо ответила Ганна, —мне нужно поехать: я бабу с собой повезу.
— Ну, делай как хочешь! Только дай я посмотрю на тебя! — Богдан взял ее за руки и подвел к окну. — С чего ты, голубко, такая печальная стала? Не обидел ли тебя кто?
— Нет, никто... За братом соскучилась, — проговорила Ганна и, чувствуя, как задрожали губы, быстро отвернулась.
— Ну, коли соскучилась, неволить не буду, — погладил ее Богдан по темной головке и с недоумением покачал головой. — Поезжай. Я сам наведаюсь скоро, нужно кое о чем с Иваном переговорить.
— Так я велю лошадей закладывать, — перебила его Ганна, все еще не поворачивая головы.
— А может, после обеда? — остановил ее Богдан; но Ганна, молчала, —Так торопишься нас покинуть! — грустно заметил он. — Ну, делай, как знаешь сама. Да вели взять мой старый байбарак (особого покроя шуба, род бекеши) на ноги — холодно.
Ганна хотела что-то ответить, но вдруг плечи ее задрожали, и, быстро повернувшись, она вышла за дверь.
В сенях она встретилась с Ахметкой. Хлопчик был одет уже по-дорожному и засунул за кушак пару пистолетов.
— А ты куда собрался, Ахметка? — удивилась Ганна, окидывая его взглядом с ног до головы.
Как куда? — изумился в свою очередь мальчик. — Панну поеду провожать.
— Так боишься за меня? — улыбнулась Ганна. — Ну, поезжай, там и дьякова хата близехонько.
Ахметка немного смутился, но, тряхнувши весело головой, заметил:
— А я уж велел и лошадей подавать.
Ганна отворила дверь и, войдя на женскую половину, прошла прямо к больной.
— Кидать нас собралась, Галочко, надолго ли? — жалобно заговорила больная, приподымаясь на постели. — Ох, как мы тут без тебя останемся? Детки плачут за тобой.
И в самом деле, дети, собравшиеся подле матери, казалось, только и ждали этого слова. С громким рыданием уцепились они со всех сторон за Ганну, повторяя все как один: «Ганнусю, не уезжай, не кидай нас!»
— Видишь, они к тебе, как к матери родной, — горько усмехнулась больная, и Ганне показалось, что по лицу ее скользнула печальная тень. — Не оставляй их, Галочко!
— Титочко, да ведь я ненадолго, я ведь вернусь, — старалась Ганна успокоить детей.
Но больная подняла на нее грустные и какие-то необычайно проницательные глаза и промолвила тихо:
— Вернешься? Когда? Быть может, уже не застанешь меня.
— Что вы, что вы, титочко? — наклонилась Ганна к ее руке. — Поздоровеет брат, я сейчас и назад вернусь.
Больная обняла ее за голову и, прижавши к своей груди, тихо шепнула:
— Бедная моя, хорошая моя!
Ганна чувствовала, что еще несколько мгновений, и она потеряет присутствие духа. Она перецеловала поспешно всех детей, быстро оделась, вышла на двор и села в сани вместе со старухой знахаркой
Сильно рванули лошади и быстро понеслись вперед. За ними двинулись два всадника: Ахметка еще с другим казаком.
Мелькнули первые ворота, вторые — и сани вынеслись на необозримое пространство, покрытое сверкающею, как сахар, белою пеленой.
Ганна взглянула в ту сторону, где остался хутор и поселки. Они стояли, все осыпанные блестящим снегом с обындевевшими, словно сказочными деревьями; легкий дымок из труб подымался молочными полосами к ярко-ярко-синему небу. Все это имело праздничный, торжествующий вид; но от того блеска красные круги заходили у Ганны в глазах. Ганна закрыла глаза и прижалась к деревянной спинке саней. Лошади несли дружно; комки мягкого снега, вырываясь из-под копыт, осыпали снежною пылью сидящих в санях. Изредка только в балках виднелись признаки хуторов, но чем дальше ехали, тем безлюднее разливалась кругом безбрежная степь. Тупое, гнетущее чувство овладевало Ганной все властней и властней. С каждым шагом лошади уносили ее от того места, в котором сосредоточилась вся ее жизнь... Зачем же она покинула Суботов? Зачем? Ганна сжала свои тонкие руки и с тоской оглянулась назад. Но там уже ничего не было видно, кроме яркого неба и сверкающего снега...
Время шло, сани плавно неслись вперед, и их мерное покачивание начинало мало-помалу убаюкивать Ганну; она закрыла глаза и, сама того не замечая, погрузилась в воспоминания о всей своей протекшей жизни.
Вот уже пять лет, как поселилась она в Суботове. Какая она была тогда еще маленькая девочка! Было ли ей и четырнадцать лет? В детстве своем Ганна видела мало веселого. Отец редко бывал дома, казаковал все больше, а мать томилась без него, боялась, плакала. И Ганне не хотелось идти ни к подругам, ни на улицу; она все сидела подле матери, прижимая ее худую руку к своим губам. В церковь они ходили постоянно и постоянно служили молебны о рабе божием Николае до тех пор, покуда во время восстания Сулимы не принесли матери печальную весть. Что ж, громко мать не тужила! Она всю жизнь жила, ожидая того...
Молебны заменились панихидами; но бедная женщина тихо и безропотно таяла день за днем. Где же был брат? Он учился на Сечи, войсковой справе (военному искусству). Ганна одна ходила за больной матерью, считала ее последние дни, но считать ей пришлось их недолго. Вскоре мать умерла на ее руках.
Девочку взял дальний родич и закадычный друг ее отца Хмельницкий.
Сначала Ганна дичилась в их доме... О, как это давно уже было! Жена Богдана не лежала тогда, как теперь. Она была бойкая, и веселая, и радушная хозяйка; все у ней в доме кипело, все в хозяйстве шло своим чередом. Дядько редко когда бывал дома, разъезжая все по войсковым справам, а когда возвращался домой, то очень ласкал сиротку. Богдану понравилась маленькая серьезная девочка с большими печальными глазами; он часто разговаривал с ней, научил ее читать, и девочка оказалась и умной, и сообразительной. Богдан часто говорил с ней, и она поражала его своими серьезными, не по-детски вдумчивыми ответами. А она? Боже мой, боже мой, как она привязалась к доброму дядьку! Для нее он казался богом, и, слушая его, она от дорогого дядька не могла глаз оторвать. Да и титка полюбила ее. Какое это было тихое и услужливое существо! Везде она старалась помочь кому-нибудь в доме, и когда титка начала прихварывать, все хозяйство перешло к ней в руки. Так пролетело два года, и Ганна сделалась взрослой дивчыной; но девичьи грезы ее не тревожили. Ни на вечерницы, ни на улицу она не ходила, и из Казаков, посещавших постоянно дом Богдана, ни один не затронул ее души. Она любила их всех, а особенно Богуна, потому что видела в них защитников родины, а положение края было известно ей с юных лет. Когда они собирались у Богдана, она прислушивалась к их разговорам с замирающим сердцем, с потрясенной душой, и никто не обращал внимания на худенькую девочку, забившуюся в уголок; а у этой невзрачной девочки целый героический мир разрастался в душе. То ей казалось, что она летит в битве вместе с этими, казаками, то ей казалось; что она стоит в Варшаве перед самим королем, и какие горячие речи говорит она ему! Боже, она видит, как слезы выступают на его добрые глаза! Он тронут, он верит ей, он понимает положение ее родины, и он изменит все и спасет всех. Но чем старше делалась девочка, тем реже освещали ее головку такие пылкие мечты, а задумчивая грусть навещала ее все чаще, пока не подружилась с нею совсем. В церкви, стоя перед образами, Ганна молилась богу о ниспослании спасителя ее стране, и чем мрачнее становилось кругом, тем яснее вставала в душе ее мысль, что спаситель есть, что он недалеко. И наконец Ганна узнала его! Это случилось с ней тогда, в тот вечер, когда она сидела с Богданом, когда он говорил ей о будущности страны: словно божия молния, осветила эта мысль ее душу, да и сожгла навсегда.
Ганна прижала к груди руки, оглянулась кругом: короткий зимний день уже близился к вечеру. На западе тянулась нежная розовая полоса, но солнце еще не опускалось.
— Уже и до Золотарева осталось немного! — обернулся к ней Ахметка, указывая нагайкой вперед. — Верст пять, не больше!
— Как скоро! — вырвалось у Ганны, но радости не было в этом восклицании.
А Ахметка между тем нетерпеливо вглядывался в белую линию горизонта, стараясь различить поскорее дымари золотаревских хат. За пазухой у него лежал тщательно завернутый сверток, и в нем заключалась пара хорошеньких червоных черевичек (красных башмачков) с медными подковками, которые он купил в Чигирине. Черевички были маленькие и аккуратненькие, как и ножка, для которой предназначались они. Со времени последнего разговора с Оксаной Ахметка стал как-то серьезнее относиться ко всему. По отношению к девочке он чувствовал на себе словно отцовские обязательства. Каждый раз, как он бывал в Чигирине, он непременно покупал что-нибудь Оксане: то плахточку, то платок, то черевики. И девочка принимала все это с восторгом и, цепляясь Ахметке за шею, повторяла по несколько раз:
— Ахметка, ты и когда женишься на мне, то также все куповать мне будешь?
— Ну, а кто ж тебе купит, дытынко, если не я? — улыбнулся маленький казачок, чувствуя сам, как от этих забот он растет и мужает с каждым днем.
— Ну да, конечно! — отвечала Оксана, делая серьезную мину. — А баба говорит, что чоловик (муж) только бить должен жену; и говорит, что боится умереть, потому что и на том свете встретится с чоловиком и что он и там начнет ее товкты.
— Нет, нет, голубко! — успокаивал ее Ахметка. — Бог на том свете не позволяет драться. Вот если кто в пекло попадает... там... ну, там черти бьют...
— Бр-р!.. Ахметка, я боюсь попасть туда! — прижималась к нему Оксана. — А скажи, куда ляхи после смерти попадут? — с любопытством вскидывала она на него свои темненькие глазки.
— В пекло! — отвечал решительно Ахметка, нахмуривая при этом брови.
— А если там будет тесно? — допрашивала Оксана. — Ляхов, Ахметка, много, — покачивала она с сожалением головой.
— Хватит места на всех! Мы им дорогу прочистим! — сурово отвечал молодой казачок.
Дай-то бог, — вздыхала Оксана, складывая на коленях руки, — потому что если их там всех не примут, то они опять на Украйну вернутся, — погано будет тогда!
Между тем на горизонте начали смутно обрисовываться снежные кровли и вершины дерев. Кучер подобрал вожжи, размахнулся рукой, гикнул, и лошади понеслись вскачь.
— Золотарево! — крикнул громко Ахметка, оборачиваясь к Ганне; но Ганна не слыхала его крика. Она сидела, укрывшись в санях.
Солнце склонялось к закату; легкие тени спускались кругом. Ганна глядела перед собою тусклыми глазами и не видела ничего. Ей казалось, что нет у ней в груди ни души, ни сердца. Смертельная, безысходная тоска мертвым саваном облекала ее.
Ворота при въезде были раскрыты настежь. Лошади понеслись по узеньким уличкам, разбрасывая пушистый снег по сторонам. Но, к удивлению своему, путники не заметили ни любопытных бабьих лиц у окошечек, ни детских фигурок, повисших на плетнях, только дружный лай остервенившихся собак встречал их отовсюду. Казалось, вся деревня вымерла. Однако странный шум, доносившийся издали, не подтверждал этого предположения.
Завернувши в несколько узеньких и кривых уличек, сани выскочили на обширную площадь и остановились сразу.
— Отчего стали? — спросила Ганна, приподымаясь: но не нужно было ответа, чтобы понять все.
Вся широкая площадь была сплошь занята шумящим народом, преимущественно бабами, стариками и детьми. Возле старенькой деревянной церкви и деревянной колоколенки стояла кучка польских всадников. На колокольне, широко упершись ногами в помост, стоял красный от гнева дьяк. Его рыжие, всклокоченные волосы разметались кругом, голова с низким лбом, налитыми кровью глазами и раздувшимися ноздрями была нагнута вперед, широкие кулаки сжаты, и весь он напоминал остервенившегося быка, готового ринуться вперед. За ним, вся дрожа от холода и страха, стояла босоногая Оксана, с громкими слезами цепляясь за рясу отца.
— Пропустите! Пропустите! — крикнула громким голосом Ганна, подымаясь во весь рост в санях.
Громкий ли, повелительный голос Ганны или вид разгорячившихся лошадей повлиял на толпу, но только она шарахнулась, и лошади вынесли к колокольне. Подле нее стояли простые сани, запряженные двумя парами волов; небольшой отряд из восемнадцати вооруженных всадников с толстым паном экономом во главе окружал колокольню. Толпа здесь казалась еще более рассвирепевшей. Крики и угрозы оглашали воздух, сжатые кулаки и палки подымались вверх. Всадники стояли еще в нерешительности.
— Да бейте их, песьих сынов! — кричал побагровевший пан эконом. — Чего стали? А того схизматского пса прогнать с колокольни канчуками!
— Не подходи! — кричал дьяк. — Не тронь звона, я его сторож! Головы вам всем размозжу, а звона не дам!
Двое из всадников спешились и полезли было на колокольню, но дьяк с такой силой оттолкнул их, что жолнеры покатились кубарем; один из них ударился головой о выступ, и густая струя крови залила ему все лицо.
— А, так вот ты как, пся крев, лайдак, гевал, схизмат проклятый! — весь вспыхнул пан эконом, сжимая кулаки. — Попробуешь же ты у меня кошек{105} и дыб. Достать его оттуда пиками! Связать пса и вместе со звоном бросить сюда!
Шесть всадников спешились снова и уже готовились было взлезть на звонницу, когда раздался громкий, взволнованный крик Ганны:
— На бога, стойте! Стойте, говорю!
Появление ее было столь неожиданно, что и всадники, и пан эконом на мгновение опешили.
— Стойте! — крикнула Ганна, стоя во весь рост в санях. — Я сестра Золотаренка! Скажите, в чем дело? Он уладит все.
Но первое впечатление прошло: пан эконом оглянулся на-девушку и, заметивши, что ее сопровождают всего только два казака, ответил с наглым смехом:
— А мне что до того, хотя бы панна была не только его сестрой, но и маменькой? Я приехал взять то, что принадлежит пану Дембовичу, и с этою наглою сволочью сумею распорядиться и без панской руки!
— Не отдадим звона! Не попустим! Церковь наша! — раздались угрожающие крики, и толпа прихлынула еще ближе.
— Пусть только сунется! — рявкнул дьяк, засучивая рукава и обнажая красные мускулистые руки.
— Остановитесь, стойте, слушайте! — кричала Ганна, простирая руки то ко всадникам, то к толпе. — Земля принадлежит пану Дембовичу, но не колокол: колокол принадлежит церкви, а теперешний пан Дембович — католик.
— Да уж, конечно, плюнул на хлопскую веру! — подбоченился пан эконом, глядя на Ганну наглыми, презрительными глазами. — И без права мог бы он взять все, что стоит на его земле. Но если панна хлопочет о праве, то тем более, звон принадлежит ему. Отец егомосци построил эту церковь и звон повесил; теперь же сын его, пан Дембович, поставил в Глинске костел и звон велел туда перевесить, а хлопство, — разразился он громким смехом, — может сзывать в свою церковь, лупя в котлы!
— Молчи, ляше! Наша церковь! Не отдадим звона! — раздались еще грознее крики в толпе.
— Постойте, панове! Не может этого быть! Не может! — говорила Ганна взволнованным голосом, стараясь заглушить крики толпы. — Если покойный благочестивый пан Дембович дал колокол церкви, то дал его навсегда. Но если его наследник, забывая все божеские законы, хочет отобрать его, то стой, пане! Мы отдадим ему деньги, а колокола не тронь! Ты видишь, как горячится толпа? Оставь, не возбуждай бунта! Поедем к брату, он...
— Гей, панно, — крикнул эконом, сжимая нагайку, — проезжай своею дорогой, не мешайся в мои дела! Вывезти сани отсюда! — крикнул он одному из всадников.
Подскочил было тот к лошадям, но в то же мгновение получил такой удар кнутовищем по лицу, что с громким криком отскочил в сторону.
— Так вот как? — заревел эконом. — Связать бунтарку и собак!
Несколько человек бросились и окружили сани, но казак и Ахметка обнажили сабли.
— Заходи из-за спины! Вали их! — кричал эконом, размахивая нагайкой. — А вы достаньте того схизматского пса, свяжите его по рукам и по ногам!
У саней завязалась борьба; толпа крестьян с вилами и цепями отбивалась от жолнеров. Но скоро некоторые из них повалились, получив сабельные удары. Зато казак и Ахметка действовали так ловко карабелами, стоя на возвышении саней, что два смелейших жолнера, приблизившихся к саням, упали без слов.
Баба-знахарка, соскочивши с саней, юркнула куда-то в толпу. Одна Ганна стояла во весь рост с руками, протянутыми вперед, как бы не замечая окружающей ее опасности. Грудь ее высоко подымалась, глаза не отрывались от колокольни. А атака там усиливалась все больше. Первый жолнер, взобравшийся на колокольню, получил такой удар кулаком по голове, что тут же упал замертво, другой схватил было звонаря за руки, но тот оттолкнул его и ударил ногой; жолнер покачнулся, потерял равновесие и покатился вниз по ступеням.
— Собака! — зарычал эконом. — Зажигайте звоницу со всех сторон!
Часть жолнеров с огнивом и с трутом бросилась было к колокольне, но бабы и старики с дрекольями и цепами оттеснили их.
— Слезай, собака! Стрелять буду! — задыхаясь от злобы, кричал эконом.
— Стреляй, пес, — зарычал сверху дьяк, — а от звона не отступлюсь!
Пан эконом поднял пистолет и прицелился. Дьяк стоял неподвижно, ухватившись рукой за язык колокола и заступая собой Оксану.
Пан эконом спустил курок, но в это мгновение Ахметка, прорвавшийся сквозь толпу, наотмашь ударил его кулаком по плечу; вздрогнула у пана рука, пуля взвизгнула и, не попав в дьяка, ударила в колокол... Жалобно зазвучал колокол, и больно задребезжал его тихий, печальный звон.
— Плачет! Плачет! — заплакала навзрыд Оксана.
— Стонет, братцы! Помощи просит! — крикнул кто-то из толпы.
Ганна побледнела еще больше и занемела.
— Все на звонницу! — скомандовал эконом.
Осаждавшие сани бросились к колокольне; со всех четырех сторон поползли на нее вооруженные люди.
Между толпой и осаждавшими завязалась борьба.
Однако, как ни храбро сражались казак и Ахметка, перевес был на стороне жолнеров. Уже двое из них достигли колокольни. Сильны были кулаки дьяка, но против сабель трудно было им устоять. Еще одного удалось ему спихнуть с колокольни, но двое уже подымались наверх. Тогда в одно мгновение вырвал дьяк из-за пояса нож и, схватив одной рукой за язык, поднялся на мускулах, перерезал другой веревку, на которой был подвешен язык, и с этой двухпудовой мащугой бросился на осаждающих сверху. Попятились жолнеры, и один из них упал с раздробленною головой.
— Не подходи! — рычал осатаневший дьяк, размахивая своей двухпудовой гирей. — Всем головы раздроблю!
Снова зарядил пан эконом пистолет, но Ахметка, следивший за ним, подкрался сзади, и удар в этот раз был удачнее. Правда, теплая шапка предохранила череп пана, но он, ошеломленный, опрокинулся в седле; выстрел грянул, и пуля попала лошади в шею... рванулась лошадь и понесла. Тучное тело пана скользнуло и грянулось на землю, но нога осталась в стремени. Как обезумевшая, неслась лошадь вперед, увлекая за собою тело своего господина. Несколько жолнеров бросились перехватить коня, другие же, не заметившие этого происшествия, продолжали осаждать колокольню. Но страшен был теперь дьяк, размахивавший своей гирей, да, к тому же, из деревни подоспело еще несколько Казаков.
После недолгой борьбы жолнеры бросились в бегство. Шести из них, уложенных гирей дьяка, уже не было видно нигде.
— Панове братья! — говорила Ганна, дрожа от волнения и с ужасом оглядывая трупы, лежащие кругом. — Это так не пройдет вам: Дембович отомстит за все. Приходите во двор на раду к брату, я к пану писарю за советом пошлю. Тут затевается что-то страшное, не то не посмел бы он такое святотатство затеять!
Победившие крестьяне стояли теперь молчаливо и угрюмо, образуя возле саней тесный круг.
— А раненых ко мне во двор всех несите, — продолжала с тем. же горячечным волнением Ганна.
Знахарка, заметивши благоприятный исход дела, также вернулась и уже спокойно сидела в санях. Между тем Оксана продолжала все еще жалобно плакать.
— Девочка! Бедная! Снимите ее, принесите сюда! — обратилась Ганна к одному из окружающих; но Ахметка уже предупредил ее желание. Перевязавши наскоро полученную им при сражении рану, он бросился на колокольню.
— Ахметка, Ахметка! — закричала девочка, бросаясь к нему и обвивая его шею красными, замерзшими ручонками.
— Голубка, ты босая! — вскрикнул Ахметка, заметивши ее посиневшие ножки. —Что ты сделала, бедная дытына! Да ведь теперь на тебя пропасница, а то й огневица может напасть! Идем, идем! — говорил он торопливо, беря ее на левую руку и завертывая ножки в полу своего жупана.
— Нельзя, нельзя, Ахметка, — со слезами говорила Оксана, протягивая к колоколу руки. — Мы защищать его должны. Батько сказал, что бог нам поручил его, а они придут и опять стрелять в него будут, а он снова будет стонать и плакать.
— Не бойся, не бойся! — успокоил ее Ахметка. — Теперь они не скоро вернутся. Да мы оставим подле церкви вартовых. В случае чего, они сейчас нам дадут знать.
Осторожно спустился Ахметка со своею ношей по ветхим и скользким от крови ступенькам звонницы и подошел к саням.
— Бедняжечка! — вскрикнула Ганна, забывая совсем свое личное горе при виде бедной девочки: действительно, вид последней был до чрезвычайности жалок. Маленькая, худенькая, она вся дрожала от холода и страха; по лицу ее одна за другой катились слезинки и застывали на промерзших щечках; с головы скатился платочек, и растрепанные волосики разметались кругом. Со страхом прижималась она к Ахметке, повторяя:
— Ахметка, Ахметка, не оставляй меня!
— Бедняжка, бедняжка! — говорила Ганна. — Заверните ее в этот байбарак, положите сюда! Да поедемте скорее: ее надо отогреть, она замерзла совсем.
Оксану завернули в просторную шубу Богдана. Так как у кучера оказалось сильно поврежденным плечо, то один из крестьян сел на козлы, и путешественники шажком двинулись вперед.
Вскоре двор пана Золотаренка наполнился ранеными. Рана у самого пана оказалась весьма ничтожной, но все же он не мог встать с постели. Ганна со знахаркой перебегала от одного раненого к другому: тому давала горячую пищу, тому перевязывала рану. Лицо ее совершенно изменилось и преобразилось; ни тени грусти не было на нем; щеки ее покрыл легкий румянец, глаза горели от прилива энергии и силы, движения были легки, ловки и нежны. Казалось, Ганна не ощущала никакой усталости, и к кому бы она ни подходила, всякий чувствовал облегчение от ее умелой и нежкой руки.
Более тяжело раненые были оставлены здесь же, в теплой хате, более легких отправили по домам. Оксану отогрели и оттерли. Червоные черевички, купленные Ахметкой, пришлись чрезвычайно кстати и привели девочку в такой восторг, что она на некоторое время совершенно забыла о своем горе. Она то и дело рассматривала свои красные ножки и, налюбовавшись черевичками, бросилась Ахметке на шею.
Однако беззаботная радость ее продолжалась недолго.
— Ахметка, а где же тато? — спросила Оксана, и голос ее задрожал. — Они хотели пиками убить его. Может, уже и убили?
— Не беспокойся, деточка, не такой тато, чтобы ляхам в руки дался... Он спрятался где-нибудь в яру, чтоб им на глаза не показываться. А вот как настанет темная ночь, он и вернется назад.
Но темная ночь настала, а дьяк не вернулся, и никто даже не мог сказать, куда и как скрылся он. Долго поджидала Оксана батька, но усталость взяла свое: девочка заснула у окошка с безмятежною улыбкой на лице.
Только поздно вечером, покончивши со всеми хлопотами и оставшись одна в светлице, почувствовала Ганна, как она страшно устала. Но это была физическая усталость, зато на душе ее было легко и светло. Она сама не знала, что совершило в ней такой переворот, но только чудо это она чувствовала в себе, и оно-то разливало в ее душе тихий, божественный мир. С той минуты, когда Ганна услыхала тоскливый призывной стон колокола, она ни разу не вспомнила о своем личном горе. Вся эта ужасная сцена, эти стоны, крики, кровь раненых и угрозы потрясли ее до глубины души, и страшное горе охватило ее всю. Зная хорошо положение края, Ганна предчувствовала в этой наглой, своевольной проделке предвестие грядущих бед... И перед этим грозным, неотвратимым горем какими ничтожными казались ей личные боли ее души!
На утро Ганна отправила гонца к Богдану, сообщая ему о случившемся и прося поскорее прибыть на совет. Гонцу было также поручено разведать стороной, не известно ли кому, куда скрылся пан дьяк. Ахметка со своей стороны бегал уже два раза на село, узнавал у дьяковой бабы, не приходил ли ночью дьяк? Но перепуганная насмерть старуха не видала никого.
Оксана плакала, закрывая лицо красными ручонками, и вздрагивала узкими плечиками. Странное дело, девочка, почти никогда не видавшая ласки от грубого и часто пьяного
отца, чувствовала теперь к нему, такую детскую нежность и жалость, и так хотелось ей увидеть снова это красное, поросшее рыжеватыми волосами лицо и услыхать знакомый, рокочущий голос.
— Оксаночко, не плачь! — утешал девочку Ахметка. — Покуда батько вернется, я попрошу панну Ганну, чтобы она взяла тебя, и ты будешь с нами жить.
— Нет, нет, нельзя, Ахметка! — говорила Оксана, отнимая руки от лица и смотря на него серьезными глазами. — Тато говорил, что бог нам поручил звон, что мы должны сторожить его... Я не могу оставить его...
Несколько раз проходила через хату к раненым Ганна, и вид детей, сидевших в углу, взявшись за руки, навевал тихое чувство на ее душу.
К вечеру прибыл гонец из Суботова и сообщил, что пан писарь вельми встревожен и назавтра прибудет в Золотарево.
— Прибудет... Встревожен... Спаситель наш! — прошептала Ганна, сжав руки, и счастливая улыбка осветила ее лицо. — Обо всех нас печется, для всех находит слово и совет!
Тщетно ожидая второй день возвращения батька, уснула маленькая Оксана; утешились раненые; уснул и сам господарь. Тихо стало в угрюмом золотаревском доме. А на сердце Ганны становилось все яснее и яснее. Восковая свеча в низеньком шандальчике нагорела. Ганна сидела у стола, склонивши голову на руку... Вдруг скрипнула дверь.
— Панно Ганно! — раздался робкий голос Ахметки.
— Что тебе, милый? — ласково спросила Ганна, подымая голову.
— Дело плохо выходит, панно: дьяка-то нигде нет, — тихо заговорил Ахметка, приближаясь к столу. — Наш гонец, которому вы наказывали разузнать стороной о дьяке, говорил, что нигде никто ничего о нем не слыхал. Я сам вот отыскал в байраке Ивана Цвяха и Гудзя, вот которые первые-то сопротивляться начали... так они говорят, что дьяк синими не был... словом, никто его не видал... Должно быть, его прикончили ляхи.
— Царство небесное, вечный покой! — перекрестилась набожно Ганна, подымая к образу глаза. И. тут же ей представилась маленькая фигурка девочки, мерзлые ножки и заплаканные глаза.
Ахметка замигал веками и продолжал нерешительно:
— Оно правда, что отец не много печалился о девочке, да все же отец был... Мне завтра чуть свет в Суботов скакать надо, я и то просрочил целый день... То хоть хатка у бедняжки была, а теперь вот... — Ахметка неожиданно остановился и угрюмо уставился глазами в противоположный угол.
— Ахметка, милый, какой ты славный хлопец! — подошла к нему Ганна и ласково положила ему руки на плечи. — Не бойся. Разве я могу оставить девочку? — говорила она задушевным голосом, любовно глядя ему в глаза. — Она сестрой мне будет и останется у нас.
— Панно Ганно! Довеку... всю жизнь... никогда не забуду! — вскрикнул дрожащим голосом весь вспыхнувший хлопчик и бросился к Ганниной руке.
— Хороший ты, Ахметка! — подняла Ганна обеими руками голову хлопца и, взглянув ему долгим взглядом в глаза, тихо сказала: — Оставайся всю жизнь таким!
Настало утро, серенькое, зимнее утро. Все небо затянулось ровным, белесоватым облаком. Вновь подпавший снег покрывал всю землю светлою пеленой. Белый матовый отблеск наполнял комнаты. В печах трещала солома. Все было тихо и спокойно. Казалось, настал какой-то праздник. Ганна чувствовала этот тихий праздник и в своей душе. Она сидела у небольшого оконца в светлице. В глубине комнаты на обитом ковром топчанчике сидела и Оксана. На ней была темно-синяя корсетка, головка была тщательно причесана, но личико девочки выглядело серьезно и печально: нижняя губка была оттопырена, тяжелый вздох часто вырывался из ее груди. Маленькие пальчики неумело держали иголку с красною ниткой; которая то и дело непослушно вырывалась из рук. У ней была работа: она вышивала.
Вот уже с обедней поры сидит у своего окошечка Ганна ей не работается: она ждет Богдана.
Белый пухлый снежок летал в воздухе и падал на белую землю тихо и бесшумно... И печальное, тихое чувство наполняло все сердце Ганны.
Раздался тупой стук копыт о замерзлую землю. Ганна вздрогнула и почувствовала, как вся кровь отхлынула у ней от сердца. Всадник подскакал к крыльцу.
— Что это? Богдан? Один? Без Казаков? — почти вскрикнула Ганна, и ее сердце забилось мучительно-торопливо в груди. — Да нет же, нет, это не он! Это гонец! Несчастье? Случилось что?
Как вихрь, как буря, пронеслись и сожаление, и ужас в ее голосе.
Ганна выбежала из комнаты и бросилась в сени. Двери распахнулись; Весь осыпанный белым снегом, скользя на снежном полу коваными сапогами, вошел молодецкий казак.
— Лист (письмо) панне от пана писаря! — произнес он звонким, молодым голосом.
Прислонилась Ганна к дверям; желтая бумага задрожала у ней в руках.
«Любая нашему сердцу горлычко! — писал ей Богдан. — Не привел меня бог повидаться с тобой и с не меньше дорогим нашему сердцу братом твоим. Пан коронный гетман требует всех на Маслов Став{106}, на раду, а оттуда — куда придется: об этом ведает один бог. Прошу тебя, не гаючи часу, возвращайся в хутор наш; оставляю жену и детей без единого призора. За сим препоручаю вас всех господу нашему богу и всех святых ласке. Писано в Суботове. Року божого 1638. Децембрия 1-го. Писарь его крулевской милости войска казацкого реестрового, рукою власною».
— Уехал... куда, насколько — сам не знает... Она не увидит его! О господи! — простонала Ганна, и вдруг словно яркая молния прорезала все ее мысли: в одно мгновение ей стало ясно и то, отчего так обидели ее слова Богдана и отчего ее охватила теперь такая смертельная тоска.
Дикий, смертельный ужас наполнил все ее сердце... Ганна пошатнулась и побледнела... Желтая бумага выкатилась из ее рук. «Да будет так! — пронеслось в ее голове, и лицо ее стало неподвижно и мертво. — Твою, господи, руку вижу во всем!»
12
Длинной, но довольно узкой полосой разлился Маслов Став между двух стен грабового леса; к югу он расширяется в большое круглое озеро, за которым вдали виднеются легкие очертания какого-то палаца или замка, а к северу тянется длинным ледяным паркетом и сливается с светло-зеленым, холодным горизонтом. Тесной группой обступили деревья покрытое зеленоватым льдом озеро. Густым, мохнатым инеем осыпан дремучий и седой лес. Меж кудрявыми белыми вершинами чернеют изредка отряхнутые птицами прутья. Не шелохнется отяжелевшая под инеем былинка, не задрожит разубранная матовым серебром ветка... Сквозь молочный туман, застилающий небо, глядит, словно око совы, холодное солнце... Тихий, как зачарованный, стоит в своем сказочном уборе безмолвный, таинственный лес...
Из широкой просеки, упиравшейся прямо в озеро, выехали два всадника. У старшего длинные усы и вихрастые брови заиндевели ох инея, у младшего усики серебрились тоже. На головах у них были медные шлемы с крылышками, на латах за плечами такие же латунные крылья; руки и ноги до колен были закованы в блестящую сталь; у лошадей голова и грудь тоже были покрыты широкими бляхами. Издали всадники казались средневековыми рыцарями, но по чрезвычайно пышному и излишне обильному вооружению сразу же в них можно было признать польских, его королевской милости гусар
— Фу-ты, черт побери меня со всеми потомками! — буркнул сердито старший, который был подороднее своего спутника, останавливая у опушки коня и окидывая взором все ледяное пространство, — здесь, что ли, велено строить войска?
— Так точно, пане ротмистре, — ответил младший, по берегам узкого рукава: тут внизу на льду и станет между нами это быдло, а против него на широком озере еще нужно поставить артиллерию.
— Знаю и дивлюсь таким предосторожностям с горстью безоружных, — проворчал с досадою ротмистр, — мне только неизвестно, это ли самое место?
— То самое... это и есть Маслов Став.
— А чтоб им всем бестиям завалиться в этом ставу, — сердито продолжал браниться старший, выезжая на середину пруда, — когда мне через них в этакую стужищу да в такой одежде трясти по снегам свое благородное тело.
Младший, лицо которого, молодое и розовое, представляло смешной и поразительный контраст с посеребренными инеем усами и бровями, бросил искоса насмешливый вгляд на «благородное тело» своего спутника и заметил, похлопывая руками:
— Ну, зато нам в замке поднесут по доброму келеху, а хлопству этому на Масловом Ставу шиш с маслом.
— Славно сказано, пане-товарищ, клянусь своим патроном, славно... Хоть наш литовский мед лучше венгржины. — вскрикнул старший, — только я думаю, — разразился он смехом, — его милость пан коронный гетман пожалеет и масла для этих банитов!..{107} Одначе забивай, пане, значок: солнце поднялось высоконько, а наш гетман, сам знаешь, любит точность.
Пан поручник слез с коня и в несколько ударов забил в лед длинную и острую пику, к концу которой привязан был красный с белым значок.
Вскоре из просеки стали показываться всадники по два, по четыре в ряд. Вооружение их отличалось такою же роскошью и излишеством Сверх медных и серебряных лат всадники перевязаны были накрест драгоценными алыми, розовыми и голубыми шарфами. Слева к седлу прилажен был палаш, а справа —длинная и узкая шпага с круглым тяжелым эфесом. Кроме того, каждый держал в правой руке красивый бердыш{108} с длинною рукояткой; к левой же руке к локтю прихватывалось ремнем огромнейшее копье, утвержденное в левом стремени. Лошади под всадником, чрезвычайно красивые и породистые, выступали гордо и величаво, изгибая свои красивые шеи и слегка вздрагивая тонкою кожей. Но, несмотря на угрожающее вооружение, пышное войско решительно не имело грозного вида; казалось, что это собрались вельможные дворяне на роскошный бал или на королевский турнир.
Всадники, прибывая все более, размещались равномерно по двум берегам и вытягивались параллельными, блестящими линиями вдоль узкой полосы льда. Гусары стояли у опушек, а за ними уже в лесу помещались многочисленные слуги. Прямо против этого узкого рукава выехали четыре орудия и снялись с передков; по обеим их сторонам разместились музыканты с длинными, завитыми рогами и серебряными литаврами.
— А вот, кажись, и казаки, пане ротмистр! — указал молодой гусар на вершину узкого рукава става.
Действительно, с той стороны леса подвигалось чинно и стройно казацкое войско Сначала показалось малиновое знамя, затем выехали довбыши с бубнами и серебряными литаврами в руках, за ними ехали казаки, державшие бунчуки, перначи и камышины, а за этими уже на некотором расстоянии двигалась по шести в ряд казацкая старшина, а за ними простые рейстровики, по два от каждой сотни
Одетые в гладкие синие жупаны, в смушевых шапках с красным верхом и золотою кистью, они подвигались темною и молчаливою массой. Их немногочисленное оружие казалось ничтожным перед блеском и пышностью польской гусарской сброи. К поясу каждого казака прицеплена была кривая сабля, за поясом торчали пистолеты, мушкеты висели за спиной. Лошади их выступали спокойным, привычным шагом, слегка поматывая роскошными гривами
— А это кто впереди едет, пан-товарищ? — спросил ротмистр, поворачиваясь к своему собеседнику.
— Вон тот, на вороной лошади, неказистый из себя?
— Да!
— Это их старшой, Ильяш Караимозич{109}, нынче ведь, после Павлюцкого бунта, гетманов им обирать запретили.
— А, сто куп ихней матери дяблов в спину, а не гетмана! — ругнулся пан ротмистр, выпячивая вперед свои богатырские усы. — Слышим мы все в великой Литве, как у вас о казаках с великим страхом толкуют, а как погляжу я на эту голую рвань, так, кажись бы, и покрыл их своею рукой!
Пан-товарищ смерил взглядом широкую руку пана ротмистра, но ответил, покачавши головою:
— Не говори так, пане: ты их в бою не видал.
— Однако строится хамье ловко! — произнес уже с некоторым удовольствием пан ротмистр, продолжая наблюдать за казаками.
— Ге! Что это? Если б ты увидел их, пане ротмистре, в битве, — махнул рукою товарищ, — любо-дорого посмотреть!
— Коли молодцы, так люблю! А это кто, пане, видишь, вон там, впереди рядов, за полковниками на белом аргамаке едет? Славный конь! Клянусь святым Патриком, трудно и отыскать такого!
— Вон тот? — переспросил товарищ, смотря по направлению руки ротмистра. — За ним джура на гнедом коне едет?
— Тот, тот!
— А!.. Кажись, их писарь войсковой Богдан Хмель.
— Гм! Ловко! — удивился пан ротмистр, поведши мохнатою бровью. — Смотрит гетманом, и собою хорош, и посадка важная, да и конь... Об заклад бы побился, что он не хлопского рода.
Между тем раздавшийся за ними шум заставил разговаривающих обернуться.
— В строй! Стройся! — крикнул ротмистр, обращаясь к гусарам.
Лошади и люди зашевелились и застыли блестящими неподвижными колоннами.
Из лесной широкой просеки с противоположного конца медленно спускался на озеро пан коронный гетман Станислав Конецпольский. Поверх лат на пане гетмане был наброшен короткий меховой кафтанчик, вместо шлема на голове его была бобровая шапка с прикрепленным бриллиантовым аграфом белым страусовым пером. Лицо гетмана, подрумяненное морозцем, смотрело свежо и торжественно. Рядом с гетманом на сером скакуне ехал польный гетман Потоцкий. Лицо его, изношенное, дряблое, даже на холодном воздухе казалось безжизненным: зеленоватые осунувшиеся щеки, тонкие, синие, завалившиеся губы с редкими, словно вылезшими усами производили отталкивающее впечатление. Серые волосы гетмана были коротко острижены; на подбородке клочками торчала седоватая, также коротко остриженная борода. Круглые, выцветшие, зелено-серые глаза гетмана глядели из-под сросшихся бровей холодным, злобным взглядом. Когда гетман улыбался, губы его некрасиво кривились, а глаза глядели тем же тусклым, мертвым и злобным взглядом. Рост польного гетмана был весьма ничтожный, и даже когда он сидел на коне, этот недостаток сразу бросался в глаза.
За обоими гетманами на небольшой лошадке ехал, окруженный блестящею свитой, молоденький сын коронного гетмана.
— Пан гетман, пан гетман! — пронесся кругом шепот, и все замолчали.
Вельможное панство ехало осторожно по льду и остановилось позади артиллерии.
Тихо и бесшумно обнажились перед ним казацкие головы.
Потоцкий выехал несколько вперед, окинул довольным взглядом своих гусар и потом, скользнув прищуренными глазами по казакам, позеленел от злости.
— Это что за парад? — закричал он, — Куда это собралось мятежное хлопство? На войну, что ли? На конях и при полном вооружении слушать свой приговор! Долой с коней! Долой с коней! — скомандовал он, подскакавши к казакам, и белая пена выступила на его тонких губах.
Какая-то тревожная волна пробежала по казачьим рядам и затихла. Молча, нагнувши серые и седые чуприны, слезло казачество с коней; старшины передали своих в последние ряды, где одному казаку пришлось держать под уздцы до десяти коней.
Потоцкий, отдав приказание, отъехал из предосторожности к гусарам и кликнул к себе пана ротмистра.
— Заряжены ли у пана ротмистра пушки? — спросил он сухо.
— Картечью набиты, ясновельможный гетмане, — ответил, преклонив обнаженную саблю, пан ротмистр.
— Ладно. Пусть пан ротмистр немедленно распорядится, чтобы кони этой сволочи, — указал он рукою, — были отведены немедленно вон туда, за лес.
Ротмистр отсалютовал саблей, повернул лошадь и поскакал в галоп к задним казачьим рядам исполнить приказание гетмана.
— А что там? В чем остановка? — спросил коронный гетман у пана Потоцкого.
— Предосторожности, пане коронный, — скривился тот.
— К чему? — пожал плечами Конецпольский.
— Этим псам верить нельзя, — прошипел Потоцкий и отъехал немного вперед.
Вдали, за казацкими рядами, по узкому рукаву пруда заезжали уже в лес десятка два всадников с лошадьми.
Потоцкий, видимо, не удовольствовался этим и вновь подозвал к себе пана ротмистра.
— Что это они с мушкетами? — визгливо крикнул он. — Сейчас велеть им снять и отнести к лошадям!
Ротмистр подскакал к казачьим радам и гаркнул:
— Мушкеты с плеч долой!
Вздрогнули пешие казаки и окаменели.
Гетман Конецпольский, недовольный выходкою Потоцкого, выехал на коне вперед и заметил польному гетману:
— К чему раздражать и издеваться?
— К тому, пане коронный, что их следовало бы всех на кол.
— Для этого есть высшая власть, — отрезал Конецпольский и, обернувшись, скомандовал: — Ударить в бубны и литавры!
казацкие довбыши ударили в бубны и замолчали.
— Вы сделали преступление, подобного которому не было на свете от века веков, — грозно начал пан коронный гетман, обращаясь к казакам, — вы не только многократно подымали руки на вашего законного государя, на войска и на ваше отечество — Речь Посполитую, но вы... вы... одним словом, задумывали даже соединяться с нашими исконными врагами, татарами и турками! Вы — гнилые члены государства, и вас следовало бы обрубить совсем, чтобы не заразились здоровые...
Пан коронный гетман запнулся, а Потоцкий подхватил резким крикливым голосом:
— За ваши вечные, подлые измены вы сами подписали собственною кровью свой смертный приговор. Вы в бою утратили орудия, хоругви, камышину, печать, все знаки, данные вам королем, все вольности, все права!
— На вашу петицию прислал вам милостивый король и сейм свой снисходительный ответ, — прервал пан коронный гетман поток издевательств Потоцкого и сделал знак рукой.
Два герольда{110} на черных конях, в черных бархатных кафтанах с длинными черными перьями на шляпах, выехали вперед и затрубили в трубы. Из свиты гетманов отделился всадник на белом коне, весь в белой одежде и, выехавши впереди герольдов, развернул длинный пергаментный лист с тяжелою государственною печатью, прикрепленною на шелковом шнурке.
— Вы достойны были бы все до единого казни, — прошипел Потоцкий, — но наш милостивый король захотел вас тронуть милосердием, — искривил он свои тонкие губы, — и удостоил вас ответа.
— Читайте декрет! — скомандовал коронный гетман, покосившись неприязненно на егозившего в седле Потоцкого.
Всадник на белом коне снял с головы серебряный шлем и, приподнявши бумагу, начал читать. громким голосом, разнесшимся далеко над замерзшим озером:
— «Мы, ласкою божою Владислав IV, король польский, великий князь литовский и русский...»
При первых словах декрета гетманы почтительно приподняли над головами своими шапки, а гусары обнажили сабли, преклонивши вниз их клинки. В середине на ставу было по-прежнему тихо и безмолвно, только глаза всех Казаков с надеждой и уверенностью устремились на длинный лист.
— «Долго Речь Посполитая смотрела сквозь пальцы на все ваши своевольства, ко больше сносить их не станет, — читал всадник, и каждое его слово звучало отчетливо и громко, словно удар стали по меди. — Она и сильным монархам давала отпор и чужеземных народов подчиняла своей власти. Поэтому, если вы не останетесь в послушании королю и Речи Посполитой, сообразно новой, данной вам ординации, то знайте, что Речь Посполитая решилась не только прекратить все ваши своевольства, но истребить навсегда и имя казацкое».
Меж казаками произошло легкое движение, и снова все замерли неподвижной стеной.
— «Вы сами лишили себя всех своих прав и преимуществ, — читал дальше белый всадник, — и навсегда утеряли право избирать себе старшину. Вместо гетмана, которого вы прежде себе избирали, вам дается комиссар из шляхетского звания — пан Петр Комаровский».
Глубокий вздох вырвался из множества грудей и пронесся над толпой.
— А жаль молодцов! — буркнул себе под нос грозный ротмистр, отворачивая свое суровое, усатое лицо от пана-товарища. — Славные, видно, удальцы!
— Удивляюсь пану ротмистру, — шепнул тихо розовый пан-товарищ, — жалеть этот сор! Пан ротмистр собирался же раздавить их всех своею могучей рукой? — усмехнулся он, приподнявши тонкие, закрученные усики.
— Что ж, будет война, и пойду, и раздавлю! — проворчал сердито пан ротмистр. — А теперь жаль, потому что славные молодцы. Смотри: слушают свой смертный приговор и не пошевельнутся! Ты, пане-товарищ, послужи еще с мое, тогда поймешь, что воин воину — брат!
Пан-товарищ бросил из-под бровей на пана ротмистра насмешливый, презрительный взгляд и подумал про себя: «Старый литовский дурак!»
— «Полковников из вашего звания вы больше получать не будете!» — читал белый всадник.
— Положи бунчук, булаву и печать! — крикнул Потоцкий хриплым от накипевшей злобы голосом Ильяшу Караимовичу, который стоял впереди. — Полковники и старшина, положите ваши знаки! Отныне вам дадутся другие начальники... Только сотники и атаманы остаются пока на своих местах.
Тихо склонилось малиновое казацкое знамя и опустилось на чистое стекло льда. Рядом с ним легли бунчуки. Положил Ильяш возле него печать и булаву. Бесшумно подходили казацкие старшины, и один за другим складывали свои перначи и заслуженные знаки.
— Экая шваль! — бросил сквозь зубы польный гетман, беспокойно поворачиваясь в седле.
Ничего не ответил на такую выходку коронный гетман, но по лицу его пробежало едва сдерживаемое недовольное чувство.
Наступило тягостное молчание, меж Казаков не слышно было ни стона, ни слова... Они молчали, склонив угрюмо головы, и только холодный ветерок, пробегая над ледяные пространством, приподымал иногда их длинные чуприны.
Конецпольский сделал чтецу знак рукой, и тот снова продолжал свое чтение:
— «Вам назначены полковники из шляхетского звания{111}, а именно: в Переяславский полк — Станислав Сикиржинский, в Черкасский — Ян Гижицкий, в Корсунский — Кирило Чиж, в Белоцерковский — Станислав Ралецкий, в Чигиринский — Ян Закржевский».
— Постой, пане, посмотри, что случилось там? — тихо спросил пан ротмистр, указывая на группу стеснившихся Казаков. — Мне что-то глаза изменили, не могу разобрать!
— Старик вон тот, казак седой... расплакался, — небрежно ответил пан-товарищ, — приятели его уводят в глубину.
Пан ротмистр больше не расспрашивал; он только отвернулся в сторону, досадливо поправляя свой крылатый шишак.
— «Роман Пешта и Иван Боярин отрешаются от своих полковничьих должностей, — читал дальше белый всадник, — писарь же войсковой Богдан Хмельницкий понижается в чин сотника Чигиринского».
При этих словах по лицу пана коронного гетмана пробежало какое-то тревожное выражение, но известие прошло спокойно. Писарь войсковой не сморгнул и бровью; лишь под усом его на одно мгновение мелькнула высокомерная, презрительная улыбка.
— «Что же касается верного нам доселе пана Богуша Барабаша{112} — гласило далее в декрете, — то его повышаем в чине...»
Глухой, зловещий гул прервал чтеца. «Зрада... Зрада!» — зашумели кругом казацкие голоса, и все повернулись в сторону пухлого, но бодрого еще старика в полковничьем наряде.
— Тихо! — раздался резкий и надменный крик пана польного гетмана. — Ни слова! Молчать и слушать королевскую волю.
Зловещий ропот пробежал еще раз по толпе и умолкнул.
Снова лица Казаков стали угрюмы и суровы.
— Читай! — скомандовал коронный гетман, и чтец продолжал:
— «Вместо Трахтемирова назначается вам войсковым городом Корсунь. Уменьшается число реестровых до четырех тысяч. Дети павших в битве не получат никогда наследия отцов и не будут вписаны в реестры. Что же касается оставления за вами ваших грунтов и земель, то об этом будем еще думать на сейме. Если же вы и после этого нашего декрета бунтовать вздумаете, — строго кончался наказ, — то обещаем вам и совсем стереть вас с лица земли».
Среди Казаков послышался какой-то неясный говор, головы наклонялись к головам, и недобрый шум побежал по рядам.
— Разойтись всем немедленно! — грозно поднял голос пан польный гетман, выезжая вперед и забрасывая кичливо голову: — Объявить всем нашу волю! И буде кто только осмелится подумать не согласиться — размечу!
— Панове! — перебил угрозы польного гетмана и обратился ко всем Конецпольский. — Милосердие нашего великого короля всем известно. Вам остается только безропотно покориться, и тогда, быть может... я даже ручаюсь... — запнулся гетман, — так сказать, вы можете ожидать какой-либо милости. Мы же, с своей стороны, всегда стоим за мир, и если вы того заслужите... одним словом... будем ходатайствовать за вас.
— Пан коронный гетман балует эту сволочь! — сказал презрительно Потоцкий, подъезжая к коронному гетману. — С нею говорить без нагайки нельзя...
— Я в нагайке, пане гетмане, не нуждаюсь, — пожевал губами Конецпольский и, круто повернувши разговор, обратился к гетману и к свите: — Прошу панство откушать ко мне. А тебя, пане ротмистр, — кивнул он суровому литовцу, — прошу наблюсти, чтоб не было того... понимаешь... чтоб разошлись казаки без шума.
Пан ротмистр поклонился, а гетманы, давши лошадям шпоры, в сопровождении свиты, двинулись быстрым галопом через озеро по просеке назад.
— Славные молодцы! — вздохнул пан ротмистр, обращаясь к товарищу. — А боюсь, как бы не обошлось без схватки!
— О, нет, — усмехнулся тот, — пан ротмистр еще этой сволочи не знает. Они хитры, как старые лисы: здесь будут как каменные стоять, разойдутся без ропота, а там, погоди, через два-три месяца и вспыхнет новый бунт.
И действительно, точно в подтверждение слов пана-товарища, чинно подвели казакам коней. Раздалась короткая команда, вскочили на коней казаки, в одно мгновение выстроились и в боевом порядке двинулись вперед. Вскоре последний казак скрылся за деревьями леса. Только куча бунчуков, камышин и полковничьих знаков осталась на том месте, где стояли войска. Распростертое, словно сраженный воин, лежало на ледяном полу малиновое казацкое знамя.
— Ну, что ж со всем этим делать? — сказал пан ротмистр, бросив угрюмый взгляд на оставленные, сиротливые клейноды, и, выругавшись крепко, прибавил с досадой: — Черт бы побрал весь свет и меня вместе с ним!
— А что же? — ответил товарищ. — Велеть забрать все в гетманский замок, и, поверь, пане ротмистр, для них найдется шляхетская рука!
Тихо и молча, понуривши головы, выезжали из лесу большими и малыми группами казаки.
У опушки леса, на перекрестке двух дорог, сидел огромного роста, слепой бандурист и пел дрожащим голосом грустную думу. Многие из Казаков подъезжали к нему, чтобы бросить медный грош в его деревянную чашку.
— Волчий байрак! Домовына! — шептал отрывисто подъезжающим бандурист... и продолжал думу...
13
Настала ночь. В глубине оврага, окаймленного со всех сторон нависшим лесом, было совершенно темно. Едва белели в непроглядном мраке лапастые ветви елей, устало опустившиеся под нависшим снегом. Словно души мертвецов, носились в темноте пухлые хлопья снега и бесшумно падали на белую холодную землю.
— Пугу! — раздался протяжный крик пугача.
Сова, сидевшая в дупле, беспокойно зашевелилась и, помигавши несколько раз своими круглыми желтыми глазами, перелетела на ветку, но не ответила на крик.
— Пугу! — раздалось снова уже ближе, и через несколько минут из противоположной глубины леса поднялся такой же унылый и протяжный крик ночной птицы.
Вспугнутая сова поднялась тяжело, захлопала крыльями и отлетела в глубину леса.
— Пугу! — раздалось еще ближе.
— Пугу! — ответил протяжный голос уже совсем невдалеке. Через несколько минут в вершине оврага, в том месте, где он суживался и нависшие деревья почти сходились совсем, раздался короткий сухой треск; большая ветка обломилась и с шумом покатилась вниз. За нею вслед оборвалось что-то тяжелое и грузное.
— Фу-ты, черт тебя побери с твоей матерью! — выругался свалившийся снежный ком, подымаясь на ноги и отряхивая с байбарака снег. — Стонадцать ведьм тебе в зубы! Бес его знает, куда я забрел, чуть ли не к медведю в берлогу! Хоть бы зажечь что, осветить... — Свалившееся в овраг существо начало с ожесточением шарить во всех карманах. После нескольких минут поисков кресало и огниво были найдены; посыпались короткие искры, и вскоре осветилось склоненное лицо Кривоноса с раздутыми губами и ощетинившимися усами, старательно дувшее на трут в толстом жгуте из клочья, пропитанного смолою и серой, которого запасливый казак держал всегда полный карман. Наконец Кривонос ущемил жгут в какую-то расщепленную ветку и поднял свой факел над головой. Красновато-синий огонь осветил все пространство. Это было мрачное и угрюмое ущелье. Справа и слева по крутым отвесам спускался ко дну смешанный лес. Сквозь нависшие глыбы снега едва проглядывала темная зелень елей; дубы и грабы стояли заиндевевшие, неподвижные. В конце эта глубокая щель закруглялась и врезывалась вглубь, словно пещера; несколько полу вывернутых с корнем дерев, свалившись с одного берега на другой, прикрыли ее сверху ветвями. Теперь все пространство между ними было засыпано толстым слоем снега, образовавшим довольно глубокий и прочный свод. Кривонос зашел внутрь, поднял факел и осветил это фантастическое помещение; серебро стен и плафона загорелось роскошным фиолетовым отблеском. Кривонос остался даже доволен.
— Ишь, как славно, — мотнул он головою, — только чтоб тому в горлянку ведьмы хвост, кто выдумал дорогу сюда: глушь такая, что пока продерешься, пар шесть очей выколешь, а пока слезешь в этот палац, так и четырех ног не досчитаешься!
В том месте, где ущелье суживалось, круто спускалась сверху едва приметная, извилистая тропинка, на которую не попал Кривонос; казалось, никто посторонний не мог никоим образом ни попасть сюда, ни узнать о существовании этой дикой трущобы. На узенькой тропинке показалась старческая фигура Романа Половца. Он шел осторожно, сгибаясь под нависшими ветвями, ощупывая себе путь суковатою палкой.
— Ге, да ты, брат, уже и фонарь засветил, — обратился он к Кривоносу, спускаясь вниз и проходя в пещеру. — Только скажи мне, брат, какою ты дорогой шел, что голос твой слышался мне совсем с другой стороны?
— Какою дорогой? Кратчайшею, матери его хрен! — ответил сердито Кривонос. — Заблудился было... а тут ведь тебе темень такая, хоть выколи око, ну, так просто и скатился в овраг сторч головой, хорошо еще, что разостлана снежная перина, да и кости железные — выдержали!
— Однако здесь совсем как в хате, можно бы, брате, нам и костерчик разложить: теплей бы было, да и светлей.
— Оно бы хорошо, да как бы только польские дозорцы на огонек наш не наткнулись.
— И, что ты, — махнул рукою Половец, — здесь как в могиле: и свету некуда вырваться! Кроме Казаков, никто этого оврага и в жизнь не найдет. Уж сколько мне лет, а при моей жизни ни одна польская собака не вынюхала сюда и следа!
— Да уж коли вы, диду, обеспечаете, так мне и подавно, — потер Кривонос руку о колено, — тут вот и сухого валежника под ногами довольно.
Через несколько минут посреди пещеры запылал яркий костер.
На тропинке у входа в ущелье послышался шорох. Кривонос и Половец подошли и стали по сторонам. Показалась суровая казацкая фигура.
— Гасло?{113} — коротко спросил Кривонос.
— Волчий байрак... Домовына! — ответил так же коротко новоприбывший и безмолвно прошел в глубь ущелья к костру.
Показались на тропинке еще две тени и, опрошенные, тоже пробрались к костру. В ночной тишине раздавался только скрип шагов по снежной тропинке да тихие ответы на запрос Кривоноса: «Волчий байрак... Домовына...
Подле костра уже и сидела, и стояла, и волновалась порядочная группа людей.
— Что это Хмеля нет до сих пор? — тихо проговорил Кривонос, бросая волчий взгляд на Романа. — Не вздумал ли дать тягу в свои хутора?
— Что ты, что ты? — возмутился старик. — Хмель не из таких, да вот, кажись, и идет он.
Действительно, на тропинке показались снова две плотные и высокие фигуры, но на этот раз это оказались Пешта и Бурлий. Они о чем-то тихо разговаривали, но, заметивши Половца и Кривоноса, переглянулись и замолчали совсем.
— Гм... — покачал им вслед головою Половец, — значит, припекло, когда и Пешта, и Бурлий решились сюда прийти.
— Не люблю их — собаки! — мрачно прохрипел Кривонос, бросая в их сторону недоверчивый взгляд.
Между тем у костра волнение было уже в полном разгаре. Среди шума, крика и проклятий явственно вырывалось только одно восклицание, повторяемое на тысячу ладов:
— Смерть ляхам! Смерть Потоцкому!
— Ге-ге, — тихо заметил Пешта, наклоняясь к Бурлию. — Рой гудит... Кто только сумеет маткою стать?
Бурлий крякнул, бросивши исподлобья хитрый, многозначительный взгляд. А Пешта, передвинувши на голове шапку, направился со своим спутником уверенными шагами к той группе, где громко говорил о чем-то, сильно жестикулируя руками, его знакомый казак.
— Пешта! Вот голова, братцы! — встретил он появление Пешты радостным голосом. — Вот кто порадит нас, что теперь предпринять!
— Да что тут предпринимать! — гневно и нетерпеливо закричали сразу несколько голосов. — Небось все слыхали, какой декрет прочитали нам эти дьяволы! Ведь это смерть! Верная наглая смерть!
— А коли умирать, так показать и палачам до пекла дорогу! — подхватили другие.
— Н-да! — протянул многозначительно Пешта. — Что правда, то правда: такого декрета еще казаки и не слыхивали от роду.
— А ведь были восстания и раньше, да никто не смел таких ординаций нам давать! — кричал запальчиво более молодой казак, выступая вперед.
— Ляхи-то и прежде обрезывали нам права, а теперь задумали нас уничтожить! — ответил Пешта.
— А что же лист, что мы посылали через послов?
— Гм, — перебил его Пешта, — он, может быть, и напортил, — и, помолчавши, прибавил загадочным тоном: — Его-то, по-моему, и не следовало писать!
— Да как же так? — раздалось сразу несколько насмешливых голосов и умолкло.
— А потому, что я и тогда говорил, — начал уже увереннее Пешта, — да что поделаешь? Ведь у нас не думает никто! Один скажет, а все уж за ним, как бараны, бегут! Говорил, не к чему писать. Перед ляхами унижаться, перед сенатом ползать в ногах! Говорил, что такое смирение только докажет ляхам, что пропала вконец казацкая сила, что ляхи воспользуются этим и проявят над нами неслыханную дерзость, — на мое и вышло.
Словно тяжелый молот, упали эти слова на буйные головы и ошеломили сознанием, что совершена ошибка, повлекшая за собою позорную смерть. Наступила грозная пауза.
У входа по тропинке показались две человеческие фигуры.
— Они, кажись? — обрадовался Кривонос.
— Они, — кивнул головою Половец.
Действительно, приближался Богдан в сопровождении Ганджи.
— Отчего так опоздал? Народ бурлит... — окликнул его Кривонос.
— Коронный гетман задержал, едва вырвался!
— Ну, иди же. Там Пешта пришел, — шепнул Половец.
Богдан подошел к костру и, никем не замеченный, стал с Ганджой в глубине, за выступом обвала, в совершенной тени.
— Кой черт советовал писать жалобные листы? — поднялся раздражительный голос с одной стороны.
— Советовал-то человек добрый, — так же медленно ответил Пешта, и двусмысленная улыбка пробежала по его лицу. — По крайности, он всегда на добро казакам думает, да не всегда с его рады добро выходит. Ну, что же, — вздохнул Пешта и, глянувши куда-то неопределенно вперед, прибавил: — На дида бида, а баба здорова!
— Ах он чертова кукла! Расшибу! — прошипел было и бросился со сжатыми кулаками Ганджа.
— Стой! Ни с места! — остановил его тихо Богдан и оттянул за себя в самый угол.
— Да какой же это дьявол! Кто эти листы придумал? — закричало сразу несколько голосов, и часть толпы, услыхавши все возрастающий шум, понадвинулась к тесной группе.
— Кто ж, как не Хмель! — раздался чей-то голос в толпе.
— Это его панские штуки! — подхватил другой.
— Нарочно затеял, чтобы ляхи, набравшись смелости, и войска свои стянули сюда, и раздавили нас, как мух! — кричал уже третий, проталкиваясь к костру.
— Что вы, что вы, панове! — остановил толпу Пешта. — Хмель думал, как лучше. Он ведь знается с ляхами, думал, что потрафит. Не его вина, коли прогадал.
— А коли так, так не совался бы в казацкие справы, сидел бы со своим каламарем за печкой! Через него мы должны такую поругу терпеть! — вопил уже в исступлении молодой казак, взобравшись на пень и ударяя себя в грудь руками. — Чего мы ждем? Кого мы ждем? Какие тут рады? Бить ляхов, доказывать им, что нас паскудить нельзя! Уже коли они нас паскудить желают, так разорвать их, псов, на тысячу кусков!
— Смерть ляхам! — закричали кругом.
И этот зловещий крик покатился по ущелью, бурей промчался мимо Кривоноса к Половца и заставил шарахнуться стаю волков, собравшихся из любопытства в ближайшей трущобе.
Вокруг Пешты образовалась уже довольно большая толпа. Второй разведенный костер освещал их красные исступленные лица. Один только Пешта стоял посредине, спокойный и даже насмешливый, переводя от одной группы к другой свои желтоватые белки.
— Так, — сказал он громко, — играться бумагами больше, братья, не будем.
— Душа, казак! Молодец, брат! — раздались восклицания в толпе.
— Только ведь сами руки никогда не бьют, Панове, — продолжал Пешта, — надо к ним и голову разумную, и сердце неподкупное прибавить!..
— Верное слово! Атамана, атамана! — закричала толпа, и к этому крику пристали уже и все остальные.
— Только выбрать, панове, оглядаючись, чтоб и голову имел разумную и бывалую, чтоб ни с кем не снюхивался, да за двумя зайцами не гонялся бы, да чтоб и войсковой справы не бегал, — заметил Пешта.
А Бурлий добавил, будто про себя:
— Такого и не сыщешь среди нас!
— Как нету? А Хмель? — закричало два-три голоса в задних рядах.
— В затылок тебе Хмель! К черту! Мы не перьями, а мечом им отпишем! — раздалось из передних рядов.
— Богуна! Вот казак, так казак! Нет ему равного нигде! — закричал кто-то из середины.
— Богуна, Богуна! — подхватило множество голосов.
— Да, казак славный, — согласился и Пешта, — и храбрый, и честный. Только молод еще, братья, а в нашей справе надо не смелую руку, — все вы, братья, смелы, как орлы, — а нам нужно рассудливую голову.
— Правду, правду говорит! — отозвались голоса.
— А и главное, — продолжал Пешта, — что его теперь здесь нет: ведь он в Брацлавщине.
— Верно! В Брацлавщине! — подхватили другие.
— То-то ж, пока мы за ним посылать будем, нас здесь на лапшу посекут ляхи. Ждать нам некогда.
— Некогда! Некогда! — перебили его шумные голоса.
— Бить ляхов! Смерть Потоцкому!
И снова знакомый голос наэлектризовал толпу. Крики, проклятия слились в один бесформенный рев.
— Народ горит, — заметил Кривонос Половцу, бросая взгляд по тому направлению, где узкое ущелье расширялось в грот и где освещенная огнем двух пылавших костров волновалась разгоряченная толпа, — а нет еще Нечая и Чарноты!
— Расставим и проверим сторожу, — заметил Половец.