— Да, если бы хоть что-либо, если бы дети увидели хоть малую ласку от своего найяснейшего батька.

— Будет, будет, — ободрил канцлер и понюхал слегка табаку, — я хлопотал, настаивал даже, и король принимает это к сердцу; но ведь он, бедный, только отвечает, пане, за все, даже государственные расходы покрывает из своих коронных, обрезываемых ежегодно владений, а распорядиться самостоятельно не может ничем; над ним, как пану известно, четыре опеки: первая — сенаторы, без совета которых он не властен сделать ни шагу, вторая — великие коронные и литовские сановники, — хотя они без короля и не уполномочены вчинять что-либо, но зато имеют право отказать ему в повиновении; третья опека — сейм, всесильный отменить все распоряжения яснейшей воли, и, наконец, четвертая опека — каждый шляхтич, ибо он может своим безумным, бессмысленным «не позвалям» сорвать всякий сейм и уничтожить одним криком многотрудную работу для общественного блага.

Канцлер, вздохнул глубоко, обмахнул ароматным платком верхнюю бритую губу.

— Да, эти опеки и у нас за шкурой сидят, — сверкнул глазами Богдан, — и когда только бог их ослабит?

— Будем вместе молиться, — улыбнулся канцлер. — Благоденствие народа в бозе, а милости его нет предела, — поднял набожно он глаза. — Завтра или послезавтра я выхлопочу пану сотнику аудиенцию у короля, и там пан убедится, что мои хлопоты относительно его собратий не остались втуне: Rex Poloniae{201} согласился дать привилегии на увеличение рейстровиков и их прав. Только вот осталось приложить большую печать, — она у Радзивилла.

— Боже, услышь мою молитву за благоденствие найяснейшего нашего батька! — с глубоким чувством произнес Богдан. — Да исполнятся его дни светлой радости, и да сбудутся все его августейшие пожелания!

— Amen! — подтвердил молитву и канцлер. — Но и твоя панская мосць не забыта, и, быть может, верного слугу короля ждет булава.

— Куда мне! И думать не смею! — смутился, испугался даже Богдан и почувствовал, как кровь прилила к его сердцу.

— Чего смущаешься, пане? Я примером могу служить: из малых, бессильных я шел отважно вперед, неусыпно трудился, боролся, бился с врагами и со всякими напастями, а сколько их было, сколько их есть и сколько еще будет до гробовой доски! Но я не изнемог, духом не пал и вот-таки стою у руля, хотя кругом и подымаются волны. — В словах Оссолинского звучало искреннее увлечение, вызвавшее краску на его бледных щеках. — Да, смелым бог владеет, — закончил он уверенно.

— В вашей княжьей мосци, — воскликнул с чувством Богдан, — избыток божьих щедрот: и мудрость, и сила, и краса добродетели! Да разве я смею дерзать? Если почтена доблесть, вам открыт доступ в небо.

— Слишком... слишком... — сконфуженно улыбался от похвал канцлер.

— Да и наконец, — продолжал Богдан, — связала бы меня эта великая власть, мне же нужно быть вольным, чтобы лучше послужить своему королю.

— Новое доказательство доблести, — прикоснулся к колену Богдана рукой Оссолинский, — но во всяком случае пан не будет забыт.

Богдан только прижал руки к груди.

Наступило молчание. Оссолинский медленно покачивал головой, задумчиво, даже грустно уставившись в какую-то точку, словно всмотреться хотел он в туманную даль или разгадать немую загадку. Хмельницкий поражен был выражением этого бледного старческого лица, хранившего под маской светского безразличия много пережитых страданий, и не решался прервать молчание.

Наконец Оссолинский потер рукою свой выпуклый, словно из слоновой кости выточенный лоб и, как бы очнувшись от забывчивости, торопливо спросил Хмельницкого:

— А как пан по щырости думает, на кого больше можно положиться — на Ильяша или на Барабаша?

— По щырости... — замялся Богдан и после небольшой паузы сказал: — Думаю, на Барабаша: он хоть немного и староват, и медлителен, но прост душой, не сумеет кривить, а прямо какая у него думка сидит, ту и пустит в люди.

— Мне он и самому показался таким, — кивнул головой канцлер.

В это время из-за соседней двери донеслись женские голоса, и один из них пронизал своим певучим звуком сердце Богдана; горячая волна прихлынула к его горлу и залила краской лицо.

— Я хотел бы, ясный княже... — начал было он непослушным голосом, но канцлер перебил ему речь.

— Да, расскажите, расскажите, пане, что вообще творится в ваших благодатных краях?

С плохо скрываемой досадой начал сообщать Богдан канцлеру о перемене политики молодого старосты, руководимого Чаплинским, об усиливающейся алчности магнатов к наживе, о возрастающих притеснениях народа, о насилиях унии...

Оссолинский только грустно качал головою и произносил со вздохом:

— Сами себе роют могилу!

Когда же Богдан передал канцлеру о циркулирующих между магнатами слухах про затеваемую королем войну и сопряженное якобы с ней обуздание золотой свободы, то Оссолинский был так потрясен этим известием, что даже изменился в лице.

— Male, male... отвратительно, — шептал он побледневшими заметно губами, — какая неосторожность и как худо хранятся у нас государственные тайны! У этой шляхты тысяча ушей!.. Да и какая клевета, даже гнусная клевета... — понюхал он какую-то скляночку и, переменив тон, заговорил раздражительно, возмущенно: — Кто посягает на свободу? Король желает только ее упорядочить... Наши государственные учреждения так высоки, что никто не дорос еще до них в целой Европе... да, чрезвычайно высоки, их только упорядочить... а воля народа священна... Vox populi — vox dei{202}. И сенат, и сейм — все это ненарушимо, — торопливо сыпал пан канцлер, бросая тревожные взгляды на улыбавшегося Богдана, — а война? Мы хотим обеспечить прочно наши южные и западные границы, сломить силу разбойничьего гнезда и даже покорить его; без этого Польша будет вечно в тисках. Наконец, без согласия сейма никто войны не начнет. Мы ничего не предпринимаем без советов и указаний. Король глубоко чтит все конституции, — закашлялся он сильно и схватился обеими руками за грудь; на лбу и на висках у него надулись синие жилы. — Эх, этот Смоленск не забудется мне до смерти, — задыхался он, — как угостили там камнем в грудь, так вот при малейшем волнении и давит колом. Вместе с паном и с королевичем еще тогда Владиславом подвизались там... давно было... — вытер он платком выступивший на лбу пот и, глубоко вздохнувши, добавил: — Теперь при такой болтовне неудобно будет просить у Радзивилла для ваших привилегий большой печати — подымет гвалт. Ну, что ж? Обойдемся и хранящейся у меня малой... Хоть это маленькое нарушение... но ведь тут не ломка закона... a privata levatio (частное облегчение).

Отворилась дверь, и джура, возвестивши о приходе его светлости венецийского посла, тотчас скрылся.

— А! Тьеполо! — засуетился и встал Оссолииский. — Я прошу извинения у пана. Это из Венеции чрезвычайный посол... личность значительная и высокая. Завтра мы увидимся, и, быть может, завтра же устрою я пану аудиенцию у его королевской мосци. Только помни, пане, — протянул он с улыбкою руку, — что я держусь такого незыблемого правила: согласием возвышаются и малые дела, а несогласием разрушаются и большие.

— Молчание — лучшее благо, — пожал протянутую руку Богдан, почтительно склонивши чело.

— Хе-хе-хе! — засмеялся добродушно канцлер, провожая сотника до другой двери.

Затворили дверь, и Богдан очутился в полутемном коридорчике. Не успел еще сделать он двух шагов и приноровить свое зрение, как послышался вблизи шелест и что-то легкое, гибкое, благоухающее бросилось стремительно к нему на грудь и обвило шею нежными, атласными ручками.

Вздрогнул Богдан, словно пронизанный гальваническим током, и, не помня себя, прошептал одно только слово:

— Марылька!

— Тату! Любый, коханый! — обожгла она его поцелуем и скрылась, как сверкнувший во тьме метеор.



Несмотря на раннее утро, в главном королевском дворце кипела уже жизнь. В аванзале, отделанной во вкусе ренессанс, с сквозным светом, напоминавшей скорее картинную галерею, стояли уже и прибывали новые нарядные гости, жаждавшие с подобострастием приема. Между группами их можно было видеть пышные того времени итальянские костюмы, пестревшие атласом, бархатом и шитьем, и изящные парижские наряды, и роскошно-красивые польские, и строгие шведские темных цветов, и черные сутаны, и блестящие латы.

Выделялся между всеми оригинальным длинным покроем, и богатой парчой, и высокой собольей шапкой наряд московского посла Алексея Григорьевича Львова{203}; важный гость высокомерно смотрел на суетившихся расписных посетителей дворца и держался в стороне.

В зале стоял легкий сдержанный шепот; в нем слышалась и польская, и латинская, и французская речь, но преобладала итальянская. У дверей в королевский кабинет стояло два парадных гайдука; по зале шныряли и торопливо перебегали в другие апартаменты королевские джуры (пажи).

Раскрылась боковая дверь, и в нее вошел тучный и важный коронный надворный маршалок Адам Казановский, один из высших сановников и фаворитов короля. Маршалка особенно старила полуседая клочковатая борода и почти белые волосы, не подбритые, а зачесанные космами назад; только бегающие глаза изобличали в нем еще жизненную силу и юркость. Егомосць вошел шумно, в накинутой на плечи бархатной мантии, отороченной соболями, с таким же воротником, и окинул собравшихся презрительным взглядом. Все мертво притихли и занемели в почтительно наклоненных позах.

Сделавши общий, едва заметный поклон, Казановский величественно направился к дверям кабинета, стуча своим маршальским жезлом; но, заметив в стороне московского посла, сразу изменил надменное выражение своего лица на необычайно приветливое и, подошедши к нему, протянул ласково руку:

— Какая приятная неожиданность, — заговорил он заискивающим тоном, — ясновельможные бояре его царского величества самые желательные и самые почетные гости у нас.

— Спасибо на слове, ясный пан, — ответил просто и искренно Львов, поглаживая рукой свою русую бороду, — милости просим и к нам: Москва для врагов страховата, а для друзей таровата.

— Рад, рад, — улыбнулся как-то двусмысленно Казановский, — с добрыми, надеюсь, вестями?

— Да как пану сказать? Всякие есть... и добрые, и худые, — подозрительно оглянулся Львов на посетителей, с любопытством останавливавших на нем взоры.

— О? — изумился сконфуженно Казановский. — Это прискорбно: всякая неприятность для его царского величества причиняет еще большее огорчение нашему найяснейшему королю. Ведь он питает братскую привязанность к пресветлому московскому государю... А как, кстати, его здоровье?

— Наш пресветлый царь и великий князь всея Руси зело немощен, — вздохнул глубоко Львов, — и дни царевы, и сердце его в руце божией, но недуг еще отягчается кручиной, что дружелюбная держава, с которой закреплен прочный мир, воспитывает и таит для крамол в своих недрах... — здесь Львов понизил голос и начал шепотом вести беседу с паном маршалком; последний, встревоженный передаваемым известием, видимо, старался и жестами, и тоном успокоить возмущенного московского посла.

Из внутренних покоев выбежал с визгом королевский дурнык; на нем был надет особенный шутовской костюм, представлявший смесь из облачений католических, протестантских, униатских и греческих, а на голове надета была иезуитская шапочка с прикрепленною к ней болтавшеюся змеей; в одной руке он держал нож, а в другой факел и, звеня бубенчиками, кричал: «Угода, угода! Тарновское примирение!» Все улыбались, отворачиваясь из вежливости в сторону. А дурнык, расхохотавшись и показавши язык, крикнул всем: «Ждите, ждите, и вам будет такая угода!» — да и направился, прихрамывая, вприпрыжку, к кабинету...

Казановский, поклонившись почтительно Львову, поспешил к шуту и остановил его у дверей в кабинете.

— Ты уже слишком, вацпане, смотри, чтобы не досталось... ведь король в жалобе (трауре).

— Мы уже не в жалобе, пане маршалку, — скривился шут, — мы уже выгнали ее из сердца... ха... ха... ха! Зачем там долго трупу стоять? Мы уже думаем... э-го-го!

— Но ты уж чересчур, пане дурню.

— Не мы чересчур, пане маршалку, мы ничего не можем, — сгорбился он, — мы боимся... И кусались бы, да зубов нет, а вот кругом так зубатые звери, а над ними еще позубастее. Займите, пане маршалку, подскарбию хоть два злота, а он нам займет, — протянул шут руку.

— Досыть! Довольно! — грозно произнес Казановский, взбешенный оскорбительною выходкой шута. — Или я тебя вздую!.. Что, его королевская мосць почивает?

— Потягивается и трет себе руками найяснейший живот, — опустил шут глаза. — Мы вчера катались в Виляново, пробовали каплунов, а потом охотились немного и пробовали копченые полендвицы, а потом слушали итальянских певиц и пробовали винцо. Лакрима Кристи, ну, так вот как будто и вздулись.

— Эх, не бережется он! — вздохнул Казановский.

— Да, нужно всем беречься, — подчеркнул шут, пристально глянувши в глаза пану маршалку. — Ой, угода, угода!

— Не дури, дурню, — заметил сурово маршалок, — а ступай сейчас к его королевской милости и доложи, что много народу ждет аудиенции и что прибыли чрезвычайные послы из соседних держав.

Дурнык, крикнувши еще раз: «Угода, угода!» — скрылся за небольшою, спрятанною за портьерами дверью.

Казановский проводил его злобным взглядом и стал перебирать бумаги, лежавшие в большом беспорядке на круглом, роскошно инкрустированном столе.

Кабинет короля бросался в глаза кичливою роскошью и богатством; он был убран и обставлен страшно пестро; все в нем было полно непримиримых противоречий и не выдерживало никакого стиля. На плафоне, в раме из лепных, кружевных арабесков, изображены были кистью итальянских художников купающиеся и резвящиеся с сатирами нимфы и там же из медальонов в углах смотрели угрюмые католические святые на шаловливых красоток. Стены кабинета были покрыты изящнейшими гобеленами, составлявшими тогда невиданную редкость, а между этими тончайшими произведениями искусства грубо и резко возвышались целые арматуры из всевозможнейшего оружия. С высоких разноцветных окон и дубовых дверей спадали мягкими широкими складками бархатные портьеры, и эти же роскошные ткани поддерживались простыми стальными подковами и стременами. В углах и простенках, между мраморными и бронзовыми статуями соблазнительно-прекрасных богинь, торчали неуклюжие чучела медведей и вепрей, трофеи его королевской мосци. Среди массы золоченой и инкрустированной мебели, покрытой штофом и тисненым сафьяном, неприятно резали глаза грубые табуреты из спаянных ядер.

Меж серебряных и золотых канделябр и консолей нежной работы грубо возвышались треножники из стрельб и пищалей, на которых водружены были уродливые светильни. На столах между группами многоценных золотых сосудов, фарфоровых фигур и изящных безделиц валялись клыки, отделанные копыта, турьи рога. В довершение всего, посреди

кабинета стояла какая-то новоизобретенная небольшая пушка, а у нее ютились различные музыкальные инструменты: цитры, торбаны, флейты. Вообще в этом королевском покое не видно было ни комфорта, ни красоты, а сквозила во всем и расточительность куртизанки и суровость солдата.

Два джуры распахнули дверь, и в нее вошел Rex Poloniae Владислав IV. Королю было уже под пятьдесят лет, но на вид ему можно было дать еще больше. Лицо его, чрезвычайно приятное и симпатичное в молодости, теперь выглядело обрюзглым, желто-серым и пестрело морщинами; длинные, полуседые волосы, подстриженные спереди, закинуты были назад и беспорядочными прядями спадали на плечи и спину; бородка, по шведской моде, была подстрижена треугольничком, а усы зачесаны вверх. Отяжелевшая фигура, при среднем росте, казалась мешковатой и толстой. В подагрической походке и в движениях короля замечалась болезненная вялость, а заполученная им в последние годы одышка заставляла его часто вздыхать. Одни лишь темные и живые глаза его, обрамленные ресницами и бровями, горели еще и до сих пор огнем и изобличали неумершую энергию; но выражение их было большею частью грустным; при возбуждении или какой-либо радости лицо короля сразу преображалось, щеки покрывались румянцем, глаза загорались, в движениях появлялась бодрость и живость; но это поднятие сил погасало так же скоро, как и вспыхивало. Одет был король, по случаю траура, в черный кунтуш, с серебряными аграфами и подпоясан черным же шелковым поясом с белою бахромой.

Не успел войти король, как из-за него выскочил дурнык и, гремя бубенцами, начал кружиться по кабинету и кричать, помахивая факелом и ножом: «Угода, угода — вот что для народа!»

— Тише, дурню! —топнул ногою король, притворно сердясь. — Ты мне еще все перепортишь, переломаешь!

— Не бойся, Владю, друзья вот эти, — замахал он иезуитской шапочкой, — все тебе здесь поправят, все склеят.

— Да ты, ясный круль, хлыстом потяни этого дурня, — заметил маршалок, — чтобы язык привязал, а то он уж чересчур... или мне дозволь попотчевать его этим жезликом.

— Стоило бы, — улыбнулся король, — да подкупил он меня своею шапочкой, а особенно ее кетягом: эмблема-то вышла верна... Ну, однако, гайда с покоя! — ударил он слегка ногой дурныка, и тот, завизжав по-собачьи, выполз на карачках из кабинета.

— Ну, что там, пане Адаме? — протянул король теперь небрежно руку маршалку. — Если твои собеседники интересны, то я готов им уделить часть своего времени, а если скучны, то избавь: я сегодня чувствую себя скверно, male...

— Твоя королевская мосць, — заметил несколько фамильярным тоном Адам, — не совсем внимателен к своей священной особе, что печалит до слез твоих щырых друзей... Что же касается просящих аудиенции, то есть между ними важные послы, например, от герцога Мазарини...

— От герцога... ах, догадываюсь, — прервал его с усталой улыбкой король, — он предлагает мне то, что рекомендовал еще Ришелье{204}...

— О, было бы великолепно, мой ясный крулю!.. Мария де Невер{205} обладает и красотой, и добродетелями, и огромными богатствами.

— Последнее самое важное... — вздохнул король, — и для меня, и для тебя, пане...

— Да, мое счастье, король, связано с твоим, верно, — ответил приподнятым тоном маршалок, — при твоей ласке я не буду убогим, а без нее я не хочу быть богатым.

— Спасибо, друг, — протянул ему руку король, — но без пенензов это самое счастье невозможно... Я вот, — заговорил он вдруг по-латыни, так как языком этим владел лучше польского, — прошу денег и у тебя, и у подскарбия и слышу один и тот же ответ: «Чересчур поистратились на похороны...» Но ведь я же король? Не могу же я стать ниже Радзивиллов, Сапег, Вишневецких? На меня смотрит весь свет... да и любил я мою бедную Цецилию, подарившую мне Сигизмунда... — прервал он речь несколькими тяжелыми вздохами, — да! А вот через то, говорят, денег нет... А они нужны, боже, как нужны! — опустился он тяжело в кресло. — И на мои предприятия, и на... вооружение... и на... Нужно же хоть как- нибудь развлечься, а то кисну и подпускаю к себе неотвязного врага своего — болезнь... Меня только и поддерживает кипучая деятельность. Вот бы устроить турнир... Пригласить рыцарей, дам... Торжественные шествия, состязания, награды, пиры! — оживился он и даже вспыхнул слабым румянцем. — Да, хорошо бы... А знаешь, — встал он живо и положил маршалку на плечо руку, — какого я вчера слушал итальянского соловья, какие глаза-а!.. Нет, видно, в силу государственных соображений, придется мне принять невесту Мазарини...

— Да благословит твою королевскую мосць всевышний, а нам ниспошлет радость!.. Уныние воистину грызет душу и тело... да и печалиться об усопших... значит роптать на волю господню...

— Да, это грех... — произнес раздумчиво Владислав. — А кто там еще?

— Чрезвычайный посол от его царского величества московского государя.

— А что? Может, умер уже? — оживился король.

— На одре смерти...

— Ах, этот московский престол! — потер себе досадливо лоб Владислав и прошелся несколько раз по комнате. — Целую жизнь манил меня и до сих пор жжет... хоть и отказались мы от него по Поляновскому миру{206}, но сердце мое отказаться не может! Эх, если бы не отец! Я был бы царем, достойным Москвы: меня бы там полюбили... Я бы не навез туда противных иезуитов, как этот путанник Димитрий{207}; фанатиков я сам терпеть не могу и чту толеранцию да свободу совести. А какой там славный, преданный царю своему народ! Ах, что бы я с тамошними войсками да с казаками наделал! Езус-Мария! Да я бы разгромил эту татарву, слил бы с Москвой Речь Посполитую, уничтожил бы произволы, бесправья, насадил бы везде законную, разумную свободу, науки, художества, а потом с этакою мощною державой покорил бы весь свет... не для того, как Александр Македонский, не для ярма, не для рабства, а для широкого блага!

Речь короля звучала теперь бодро и страстно, глаза сверкали огнем; облокотившись одною рукой на пушку, простерши другую вперед, он был похож в этот миг на какого- то мощного гения, несущего миру новую счастливую весть.

— О мой найяснейший витязь, непобедимый герой, — произнес увлеченный Адам, — сколько доблестей в твоей великой душе! Но разве окружающие тебя вороны и коршуны могут подняться до высокого полета орла?

— Да, они меня не могут и не желают понять, — печально склонил король голову, — они знают только самих себя и о своих животах лишь пекутся. Что им грядущее, что им отчизна? Бился я сколько лет, чтобы поднять ее, и чужие знали мой меч, но свои опекуны и советчики обрезывали постоянно мне крылья, и вот так прошла жизнь. Одну корону отклонил от меня мой отец, от другой, наследственной, шведской, я сам отказался, третья, теперешняя, оказалась шутовским колпаком, а сын мой, очевидно, останется уже с непокрытой головой.

— Не отчаивайся, король, — возразил с неподдельным чувством маршалок, — у бога все готово, лишь бы тебе только побольше здоровья и сил, а истинных друзей хотя пока и немного, но они верны. Пороху бы только да пенензов. А когда вооружишься, то и о престолах можно будет размыслить. В Москве царь умирает, подготовляется новая смута, так тебе нужно быть наготове.

— Это превосходно, отлично, — снова заходил быстро король по кабинету, потирая руки, — да, нужно спешить, жизнь уходит, нельзя терять ни минуты, — говорил он словно сам себе, — нужно решиться на брак, совершить его поскорее. Кинуть все колебания и броситься на борьбу со слепою фортуной... Кто там еще ждет? — остановился он быстро перед Казановским, дыша порывисто и не замечая своей одышки.

— Там еще дожидается Боплан, инженер, какой-то изобретатель нового ружья, профессор иностранного университета, два итальянца-художника и венецийский певец...

— Все это милые и дорогие мне гости, — пощипывал себя за бородку король, — но попроси их лучше навестить меня вечером... пригласи на келех мальвазии... а сейчас я займусь серьезными государственными делами... Может, еще кто ждет?

— Вероятно, канцлер приведет еще своих посетителей, но он от меня ведь скрывает...

— Не сердись, друже, — высшие интересы требуют тайны, а тайна между тремя — уже не тайна.

В это время отворилась из аванзалы дверь и в кабинет вошел без доклада великий коронный канцлер князь Оссолинский. Пан маршалок поздоровался с ним вежливо, но сухо и, поклонившись почтительно королю, поспешно вышел другою дверью во внутренние покои.

— Ну, с какими вестями? — протянул Оссолинскому обе руки король. — С добрыми ведь, с добрыми? Я сегодня особенно бодро настроен, я жду только хорошего.

— Нам только и нужно бодрости да здоровья твоей королевской милости, а при них все остальное у яснейших стоп, — поклонился изысканно канцлер и, оглянувшись по привычке кругом, сообщил пониженным голосом: — Прибыли из Украйны от казачества вызванные мною сотник Хмельницкий и есаул Барабаш; их нужно бы сегодня принять.

— Весьма, весьма рад... Этот Хмельницкий — умная голова и отличный воин, — оживился король, — но не знаю, как это сделать. Тут ждут другие аудиенции — послы иностранных дворов московского, французского.

— Еще прибыл с чрезвычайными полномочиями и посол из Венеции Тьеполо... привез отраднейшие постановления совета десяти.

— Нет, что ни говори, — воскликнул король, — а ты у меня наилучший друг, наиприятнейший!.. Я просто помолодел от твоих сообщений! — И король в порыве радости обнял неожиданно Оссолинского.

— Дал бы только милосердный бог, — поцеловал в плечо короля тронутый лаской канцлер, — сжалился бы над нашею несчастною отчизною... О, смирились бы все твои враги, а народ... не шляхта, что одна присваивала себе имя народа, а все казаки и все поспольство благословляли бы имя отца своего Владислава... И не в одних костелах бы молились за продление твоих дней, а и в церквях, и в кирхах, и в хатах при свете лучины... Но пока еще предстоит борьба с врагами порядка и закона, с врагами величия нашей злосчастной державы, с врагами народного счастья... и они, враги эти, без борьбы не уступят ни своего золотого разгула, ни своей хищнической неправды... Но если только ты, король, колебаться не будешь и поддерживать своею бодростью и отвагой твоих непреложных друзей, то все кичливое, безличное упадет перед твоим светочем правды. За правого и за смелого бог!

— Клянусь, — сказал торжественно король, — лишь бы мои друзья меня поддержали...

— Жизнь наша за короля и за благо отчизны! — воскликнул с достоинством канцлер.

— Верю! — приложил руку к сердцу король и прибавил: — Однако пора начать прием... Присылай первого московского посла Львова.

Оссолинский вышел и через минуту ввел в кабинет Львова.

— Всемилостивейший мой государь, царь и великий князь всея Руси и самодержец, — поклонился в пояс Львов, — желает твоему королевскому величеству здравия и преуспеяния в державных заботах.

Львов говорил по-русски, так как Владислав IV еще в молодости, готовясь быть московским царем, изучал русскую речь.

— Благодарю от души венценосного брата по трону за его внимание, — ответил тем не менее по-польски король. — Пусть пан посол передаст его царской милости, великому московскому государю, что мы молим всевышнего о ниспослании ему исцеления от недугов и даровании всяких благ, что мы будем счастливы, если сможем чем доказать наши дружественные чувства к царственному соседу.

— Пресветлый мой царь-государь, с своей стороны, питает к тебе, наияснейший король, в душе своей чувства великого доверия и приязни и просит тебя, государь, изловить некоего предерзостного шляхтенка, именующего себя якобы сыном Димитрия, бывшего вора и похитителя трона Гришку Отрепьева{208}, каковой воренок и подписуется царским именем.

И Львов рассказал подробно, как киевский поп достал такое крамольное письмо, переслал его в Москву и как оно там произвело смуту и соблазн, а в конце посол бил челом от имени московского царя, чтобы выдал король его царскому величеству этого подлого воренка для розыска над ним и для торжественной казни.

— Я позволю себе заметить, — отозвался канцлер, — что это событие casus fatalis, или, лучше сказать, шутка, совершенно неверно истолкована его царской милости: такой шляхтич действительно существует из фамилии Лубов и живет на Подлясьи{209}, но совершенно невинен — никаких мечтаний не имел и не имеет, просто совершенный дурак.

— Но, однако же, письмо и титулованье? — прервал его недоумевающий и возмущенный король.

— Это вот что, — продолжал канцлер, — еще при войнах с Московиею покойного приснопамятного родителя твоей королевской милости Жигмонта великий литовский канцлер Сапега, для устрашения воюющей стороны, придумал назвать одного молоденького хлопчика, вот этого Луба, сыном умерщвленного Димитрия, что на час в Москве был царем, да не только назвал, а и приказал хлопчику, глупенышу еще, подписываться царем... Так вот, вероятно, это одно из тех детских писем; хлопец же знает только свой огород и понятия не имеет о царствах. Так грех же, не годится своего невинного гражданина отдать на мучения.

— Я вполне убежден, — заключил после некоторой паузы король, — что и царственный брат мой, узнавши об этой пустой, хотя, быть может, и грубой шутке сошедших уже с сего мира лиц, не будет настаивать на казни невинной жертвы... Но для рассеяния сомнений и успокоения его царского величества я могу согласиться на следующее: отправить с моими послами в Москву этого шляхтича как неприкосновенное лицо, — пусть он там принесет свои оправдания.

Король наклонил слегка голову, и посол с низким поклоном удалился; Оссолинский проводил его до дверей, пригласив к себе для дальнейших распоряжений и разъяснений.

Вслед за Львовым представился королю посол кардинала Мазарини. В изящной, несколько напыщенной речи приветствовал он на французском языке короля от имени его эминенции, передал всякие благопожелания и дружеский совет не питать скорбь свою долгим трауром, а вступить во второй брак; что Мария де Невер, исполненная всяких телесных и душевных красот, уже десять лет мечтает быть подругой первого рыцаря и коронованного героя; что этот брак, принося королю много материальных выгод, скрепил бы союз двух держав, а дружба Франции будет искреннее и полезнее дружбы алчных соседей, так как она будет бескорыстной.

Плохо владея французским языком, король ему отвечал по-латыни:

— Я тронут до глубины души благосклонным вниманием ко мне его яснопревелебной мосци и благодарю за добрые пожелания и советы. Известие, переданное мне ясным паном, что ее светлость готова меня наделить новым счастьем и уврачевать мои сердечные раны, до того восторгает меня, что я готов молиться за нее, как за ниспосланную мне богом отраду. С неописанною радостью я принимаю совет его эминенции, а осуществление его почту за великое счастие... Передай, ваша мосць, яснопревелебнейшему кардиналу, что я немедленно шлю в Париж почетнейшее посольство, которое засвидетельствует ее светлости, что она уже владеет моим сердцем вполне и что я жду ее с трепетом нетерпения в пределы моей державы, чтобы торжественно назвать своею супругой и королевой... А шановному вестнику такого счастливейшего для меня известия я предложу на добрую обо мне память вот это... — и король, снявши с пальца драгоценный перстень с огромным рубином, вручил его изумленному от неожиданности послу.

Француз принял его, поцеловал край королевской одежды и рассыпался в нескончаемых благодарностях.

— Я ошеломлен от восторга и радости, — произнес, наконец, Оссолинский, не ожидавший такого скорого и благодетельного решения со стороны короля. — Нет, небо за нас, коли оно внедряет в твое сердце, король, такие счастливые для всех и благие чувства... Приношу искреннейшее поздравление его королевской милости с ожидаемым счастьем и предсказываю, что это счастье будет счастьем его народа.

— Дай бог! — пожал ему руку король и отпустил милостиво посла.

В это время вошел джура и возвестил, что в аванзалу пришел венецийский посол.

— Проси! — весело крикнул король, а Оссолинский бросился к двери, ему навстречу.

В кабинет вошел красивый и изящно одетый итальянец. Черные вьющиеся волосы и такая же бородка рельефно оттеняли белизну его лица, а черные, большие глаза, что маслины, то щурились хитро, то вспыхивали огнем. На венецианце надет был бархатный черный камзол с серебряными аграфами, из прорезных рукавов которого проглядывали фиолетовые атласные полосы: на открытой груди и на шее снегом сверкали роскошные, тончайшие кружева; черные бархатные шаровары покрывали ноги лишь до колен, а от колен шли шелковые пунцовые чулки; ноги были обуты в пунцовые же элегантные башмаки; у левого бока висела шпага, а на плечи накинута была мантия фиолетового цвета с серебром.

— Добро пожаловать, — приветствовал его король по-итальянски, — сыны царицы морей нам особенно дороги.

— Несчастная царица, осажденная дикими варварами{210}, протягивает к тебе, найяснейший король, свои руки и уповает, что благороднейший витязь поднимет непобедимый свой меч на защиту сестры своей, на защиту святого креста, на погибель ислама!

— Пока бьется в груди этой сердце, — ответил торжественно король, — пока рука владеет мечом, я весь отдаю себя угнетенным. Но для исполнения желания нужно иметь возможность, а возможность не всегда зависит от нас.

— Для облегчения этой возможности, — опустил глаза Тьеполо, — я привез решение совета десяти — отпустить вашей королевской милости на военные издержки шестьсот тысяч флоринов.

— Это действительно развязывает нам руки, светлый пане, — поторопился заметить канцлер.

— Да, — добавил король, — и чем поспешнее осуществится это благое решение, тем скорее и мы можем начать действовать.

— Я привез вашему королевскому маестату часть этой суммы с собою, — посмотрел пристально в глаза королю Тьеполо, — и если морская диверсия, о которой мы говорили, отвлечет турок от Кандии{211}, то немедленно будет выплачена и остальная сумма...

— Все это так, — замялся король, — но набег Казаков может вызвать немедленное нападение на наши границы татар, а потому нам крайне необходимо быть во всеоружии.

— Можно и это уладить, — улыбнулся лукаво посол, — республика желает быть только уверенной, что войска готовятся для войны с неверными, а не с какой-либо другой державой.

— Полагаю, что для этой уверенности достаточно одного моего слова! — гордо ответил король.

— Совершенно достаточно, — нагнул голову посол, — святейший папа шлет свое архипастырское благословение и разрешает силой, данною ему свыше, все прегрешения тому, кто подъемлет брань на врагов Христовых. Его эминенция{212} нунций вручит вашему маестату папскую буллу.

— С смирением лобзаю стопы его святейшества, — сложил набожно руки король и наклонил голову.

— А и время теперь самое удобное, — продолжал вкрадчивым голосом Тьеполо, — силы турок разбросаны. Один отважный удар — и поднятые рога месяца будут сбиты; перед мечом короля-героя и мощные силы склонялись, а орда будет разметана, как листья в бурную осень, и Крым со всеми своими богатствами и роскошами ляжет у ног победителя... Тогда-то исполнится вековечное стремление Речи Посполитой развернуться от моря до моря, тогда-то она только и станет несокрушимою державой.

— И развернемся, — вскрикнул восторженно Владислав, — если только господь не отвратит десницы своей... Завтра, — добавил он после небольшой паузы, — мы обо всем переговорим поподробнее... Я жду светлого пана к себе на обед и на келех нашего доброго старого меда...

По уходе Тьеполо король опустился от усталости в кресло и, закрыв рукою глаза, долго дышал тяжело: возбужденное состояние уступило теперь место болезненной истоме.

Оссолинский смотрел на него с тревогой и с глубоким сочувствием; глаза канцлера, блестевшие сейчас радостью и надеждой, отуманились вдруг печалью.

«Эх, горе, — думалось ему, — куда твои силы ушли, мой одинокий в своих благородных порывах король? Подсекла их непосильная борьба с себялюбивым зверьем, подгрызли разочарования и обиды! И вот теперь, когда колесо фортуны повернулось к нам благосклонно, когда именно нужна твоя мощь и энергия, тебя валит с ног даже радость!»

— Устал я, — вздохнул глубоко король, словно отвечая Оссолинскому на его мысли, — всякое волнение, даже отрадное, отнимает у меня силы...

— Побереги их, ясный король, — произнес тронутым голосом канцлер, — в них все упование, все спасение горячо любимой тобою страны... Я знаю искусных докторов...

— Эх, что в них! «Цо докторове, як смерць на глове?..» Но я поберегусь, да и вся эта суета и предстоящая кипучая деятельность поднимут мои жизненные силы... Но на сегодня, полагаю, довольно... Дай бог, чтобы такие счастливые дни повторялись почаще!

— Еще нужно принять одних... — начал несмело канцлер.

Король поморщился.

— Приехала ведь казачья старшина...{213} — таинственно продолжал канцлер. — Барабаш и Хмельницкий, о которых я докладывал твоей королевской мосци... Дело минуты: обогреть их ласковым словом, вручить клейноды... А о делах уже я буду говорить с ними отдельно.

— А! — встал король и потер рукой крестец. — Зови их; я этих удальцов люблю, а особенно старого знакомого сотника.

— Вот подписанные твоей власной рукой привилеи, — подал Оссолинский сверток, — я приложил к ним малую печать, не желая возбуждать у Радзивиллов подозрений.

Король засмеялся беззвучно и уныло покачал головой.

В боковую дверь вошли Барабаш с Хмельницким и молча наклонили свои головы.

— Я рад вас видеть, друзья мои, — подошел к ним с приветливою улыбкой король, — к вашей доблести, преданности и чести я питаю большое доверие и убежден, что вы его оправдаете. В доказательство же нашего монаршего благоволения мы возводим тебя, Барабаш, в полковничье достоинство, — подал ему он пернач, — а тебя, Хмельницкий, жалуем вновь прежнею должностью, — вручил он ему привесную к груди чернильницу.

— Да хранит бог нашего найяснейшего короля, нашего коханого батька, — восторженно воскликнул Богдан, так как Барабаш, смущенный неожиданною радостью, что-то невнятно мямлил, — и да пошлет нам быть достойными его державной ласки...

— Не сомневаюсь, — оживился снова король, — верю, храбрый мой рыцарь! Помнишь ли, под Смоленском вместе мы бились... прорезались, загоревшись отвагой, впереди всех и очутились в самом пекле... Перуны гремели кругом...

Смерть бушевала... А ты с улыбкой рубился и защищал меня своею грудью. Эх, славное было время! Помнишь ли?

— Я бы вышиб из этого черепка мозг, — дотронулся до своей головы энергично Хмельницкий, — если бы он забыл эти счастливейшие для меня дни! Да вот еще свидетель — эта драгоценнейшая для меня сабля, эта святыня, дарованная мне вашею королевскою милостью, — и Богдан обнажил саблю и поцеловал ее клинок.

— Ах, да, да! Помню, — волновался воспоминаниями король, — может быть, еще приведет бог... Передайте казакам мой привет и эти привилеи, — вручил он Барабашу пергамент{214}. — Егомосць канцлер сообщит вам инструкции... Я надеюсь, что найду в моих удальцах избыток отваги и преданности, и когда я кликну им клич, то они слетятся орлами.

— Умрем за короля! — крикнул Барабаш.

— Спасибо, товарищ! — протянул король руку, и в глазах его остановилась слеза.



Из-под тонких пальцев Марыльки медленно выплывали по зеленому бархату золотые цветы. Иногда она склонялась задумчиво над пяльцами, иногда устремляла пристальный взор в глубину комнаты, и тогда иголка с золотою ниткой застывала неподвижно в ее белой и тонкой, словно изваянной из мрамора, руке. Скучная работа подвигалась медленно, а взволнованные мысли кружились в красивой головке с неудержимой быстротой. Снова он, так неожиданно, нежданно! Правда, она пересылала ему письмо, но никогда, никогда не надеялась, чтобы это исполнилось так скоро. Быть может, дела призвали его в Варшаву, а может... У Марыльки сердце замерло на мгновенье. Раз уже он явился на ее пути, раз вырвал ее из опасности. И вот он снова перед нею и во второй раз! Ах, не указание ли это божие? Не послан ли он и в этот раз вынести ее на своих плечах из этой гадкой тьмы?

Марылька отбросила с досадой иголку и откинулась на деревянную, обитую кожей спинку кресла. Длинные собольи ресницы полузакрыли ее синие глаза, на нежных щеках вспыхнул яркий румянец и разлился вплоть до маленьких ушек, а шелковистая, золотая коса спустилась до самой земли.

— Да, из тьмы, из гадкой, ненавистной, постылой тьмы, прошептала она тихо, полуоткрыв свои небольшие, но резко очерченные губы.

Вот уже четыре года, как она здесь, в этом роскошном доме, но легче ли ей от этого?? О нет, нет! Правда, она не знает нужды, она не терпит особого унижения, ее даже дарят Урсула и пани канцлерова своими обносками, — по лицу Марыльки пробежала презрительная улыбка, — но разве эта жизнь для нее? Стройная фигура ее гордо выпрямилась, и в широко открытых синих глазах блеснул холодный, надменный огонек. А сначала, когда ее взяли и думали возвратить от Чарнецкого все ее имения, с нею обращались не так. Ею все тешились и любовались, слушали ее рассказы и показывали ее знатным панам, а когда с Чарнецким не удалось дело и особенно когда она стала взрослой панной, а Урсула — невестой, о, как ловко по-магнатски оттерли они ее на задворки и показали, что ее место, как бедной приймачки, здесь, у этих пялец, или в покоях Урсулы, смотреть за пышными уборами панны или тешить ее, когда на панну нападает капризная тоска. О, эта Урсула!

Марылька закусила губу и сжала свои соболиные брови; ее тонкие выточенные ноздри гневно вздрогнули, а в синих глазах блеснул снова холодный и злой огонек. Все ее муки, все унижения через нее! «Бледная, худая, со своими выпуклыми, бесцветными глазами, с волосами ровными и желтыми, как и длинное лицо, — перечисляла она с ожесточением все достоинства дочери коронного канцлера, — со своею маленькою головкой и постоянными думками о том, что можно, а чего нельзя, да о чем говорил пан пробощ. И эта мертвая, бездушная кукла попирает ее, заступает ей дорогу к жизни, к свету, к красе!

Марылька с ожесточением оттолкнула от себя пяльцы и поднялась во весь рост.

Да, именно она! С тех пор, как эта краля стала невестой и занялась полеваньем на женихов, затворничество приймачки стало еще строже: им страшно выпускать ее в свет рядом с Урсулой... У Урсулы приданого-то немного, и она должна поймать себе мужа своею красой, — даже фыркнула Марылька, — и канцлеровскою печатью... Вот и ловят дурня!

Уж, конечно, не что иное, как эта печать, привлекает к себе длинноногую цаплю, этого Самуила Калиновского...{215} Отец его мечтает стать при помощи тестя коронным гетманом... Ну, и пусть себе! Цапля цапле пара! А мне то за что эти вечные будни?»

Марылька прошлась по светлице.

О, эта серая, скучная жизнь! Ей... ей, Марыльке, которая рождена для роскоши, для красы! Да лучше б отпустили ее на волю! Она сумела б сама найти себе дорогу, при красе своей она не побоялась бы отправиться и с пустыми руками в путь! Так нет же, нет! Они оберегают ее, они не выпускают ее никуда, дальше этих скучных покоев. Жалко им, верно, расстаться с мыслью о ее наследстве, держат ее на всякий случай.

И зачем ее спас Богдан на турецкой галере? Попала бы она в гарем к султану, утопала бы в неге, в роскоши, в бриллиантах, в парче! Тысячи рабов были бы к ее услугам... Одного движения ее белой руки довольно бы было, чтоб осчастливить покорных и покарать врагов! «Ах, — задохнулась она от горячего прилива крови. — Голова кружится при мысли о той роскоши, славе и поклонении, которые разливались бы у моих ног!..»

Марылька глубоко вздохнула. Грудь ее вздымалась высоко, на щеках горел лихорадочный румянец, и маленькие прозрачные ушки пылали, словно в огне. Она снова прошлась по комнате и остановилась у большого венецианского зеркала, которое висело на темной, обитой коврами стене.

В глубоком стекле отразилась перед ней стройная молодая красавица.

Пушистые золотые волосы стояли вокруг лба ее, словно какое-то царственное сияние; синие глаза глядели смело и уверенно; из-за полуоткрытого розового рта выглядывали зубы, ровные и белые, как жемчужины. Шелковый кунтуш ложился вдоль ее стройной фигуры красивыми складками, плотно охватывая тонкий стан и высокую, пышную грудь.

Несколько мгновений Марылька стояла перед зеркалом молча, не отрывая от своего изображения гордого, самодовольного взгляда. Но вдруг складка между бровей ее расправилась, взгляд синих глаз сделался мягче и нежнее, и пленительная, огненная улыбка осветила все лицо молодой красавицы. «Нет, — прошептала она тихо, — куда им всем до меня!» Последние следы неудовольствия слетели с ее белого лба, в глазах заиграл кокетливый огонек, и все ее личико сделалось неотразимо обольстительным в это мгновение.

«Найдется ли во всем королевстве хоть один рыцарь, который бы устоял перед этой улыбкой? — Марылька повела лукаво бровью и усмехнулась своему изображенью. — О нет! Никто! Однако, — остановилась она и сдвинула свои соболиные брови, из-под которых сверкнули злым огоньком ее потемневшие, как сапфир, глаза, — и для этой красы нужна оправа. А без оправы, — усмехнулась она ядовитою улыбкой, — это мишурное, изношенное рыцарство не обратит и внимания. О бездушные твари, — топнула она ногою, — я испытала на себе ваше оскорбительное отношение, ваше надутое чванство, вашу мизерию! Как презираю я вас! Как бы я хотела теперь иметь силу и власть, унизить вас и наступить на вас своим башмаком! Да, все они продажны, все ничтожны, все!

А Богдан?»

Марылька отбросила головку и, зажмуривши глаза, постаралась вызвать в своем воображенье статный и величественный образ казака.

Высокий, дужий, с гордой панской осанкой и пылкой душой!.. На него б опереться не страшно! Правда, он из козаков. Но что до того? Гетман, настоящий гетман! Орлиный нос, усы черные, а глаза?.. О, она помнит, каким темным огнем загорались они, когда он глядел с восторгом на нее! Сердце замирало, разум туманился от того горячего взгляда, который пронзал ее сердце острою стрелой насквозь. А как подымал он ее на своих дужих руках, словно легкое перышко...

Мысли Марыльки оборвались, и она вся застыла в каком-то сладком, смутном воспоминании.

Но вдруг головка ее сделала резкое движение, как бы желая стряхнуть с себя обвеявший ее сладкий туман.

Только ведь это было прежде, а как он взглянет на нее теперь?

Синие глаза Марыльки открылись снова и взглянули с улыбкой в зеркало.

Положим, что дела призвали его в Варшаву... но отчего они совпали как раз с ее письмом? А зачем он так вспыхнул, так изменился в лице, когда услыхал ее голос за дверью. Она ведь вскрикнула тогда нарочно и не отрывала от скважины глаз. А отчего он весь растерялся, он, такой уверенный и сильный, когда она бросилась к нему на шею? Отчего он прижал ее так горячо, слишком горячо для батька, — лукаво усмехнулась Марылька, — так, что она едва выскользнула из его рук? По лицу Марыльки скользнула снова самоуверенная улыбка.

«Да, он бы мог и умел бы любить. Но и тут... Ох, какая ж моя горькая доля! Между нами — несокрушимая стена! У него жена... семья. Э, да что тут рассуждать!» Нужно ввериться пресвятой деве, которая посылает его ей на помощь, и пользоваться случаем, чтобы вырваться из этой темноты!

Все же она ему дорога... У него отзывчивое сердце, да и будущее еще никому неизвестно, а под казацким широким и мощным крылом жить ей будет привольней и веселей! Не раз слыхала она среди магнатов его фамилию. Сам канцлер несколько раз упоминал о нем — говорил, что его ждет высокая доля... сам король интересуется им. «А! Да что там раздумывать! Хуже здешнего не будет! Лишь бы увидеться с ним, упросить, чтоб вырвал меня отсюда. О! — взглянула она с гордой улыбкой в зеркало, — татко Богдан не откажется быть моим опекуном!»

Двери тихонько скрипнули, и в комнату вошла молоденькая служанка с хорошенькою мордочкой плутоватого котенка.

Сделавши несколько шагов, она остановилась перед Марылькой и как бы замерла в немом восхищении.

— Ой панно, какая пышная, гордая краля! — вскрикнула она, всплескивая руками. — Когда бы мне хоть половина вашей красы, я б не служницей, а пышной панной была!

— А вот видишь, Зося, — вздохнула Марылька, — никто и не видит моей красы, так и увяну я в этих скучных мурах...

— Нет, кое-кто ее заметил, — усмехнулась лукаво Зося и приблизилась к Марыльке.

— Кто? Кто?..

— Тот красивый казацкий пан, что был у ясного князя пана канцлера.

— Ну, и что же? — перебила ее с нетерпением Марылька.

— Встретил меня у ворот и расспрашивал о панне.

— Ой, Зося, ласточка моя! — вскрикнула резво Марылька, охватывая ее шею руками. — Да если бы только удалось то, о чем моя думка, я бы взяла тебя с собою, зажили б мы не как приймачки, а как вельможные панны!.. Ну, и что ж?.. Что ты сказала ему?

— Говорила, что панна скучает, томится, ни с кем не хочет видеться.

— Зося! Разумница ты моя! — охватила Марылька снова ее шею руками. — Ну, и что ж?.. Что он на это?..

— Червонец мне дал... и велел передать панне поклон.

— Ой! Радость моя! Счастье мое, — вспыхнула вся Марылька и зашептала горячим шепотом, оглядываясь поминутно на двери: — Когда бы мне только увидется с ним хоть на один часок... только, чтобы не знал об этом никто, кроме тебя! Ты не знаешь, Зося, какой он пан важный! Я верю, Зося, что у него высокий талан!.. А если бы мне только увидеться с ним, он взял бы меня с собой, а я бы упросила панну канцлерову взять с собой и тебя... Там у него заживем как вельможные панны, — золото у него сыплется из рук, как дождь с неба... Только бы мне удалось увидеться с ним!

Плутоватая рожица служанки приняла серьезное выражение. Ей самой уже надоело жить в строгом и скупом доме пана коронного канцлера, где и веселья никто не видал, где и пиры редко бывали.

Здесь же, у щедрой и не чванной Марыльки да у такого вельможного пана, который дарит за два слова червонцем, ей чуялось и привольное житье, и немалая добыча, а потому- то она и ответила, раздумывая:

— Оно бы хорошо и увидеться... пан не устоит против красы панянки... только где же и как?

— А, любая моя, подумай... ты все можешь устроить, — обняла ее снова Марылька и, снявши со своей шеи намисто, поспешно обвила им шею Зоей.

— Это намисто тебе... Нет, нет, не отговаривайся... тебе, тебе! А какая ты в нем лялечка, посмотрись в зеркало, Иосек с ума сойдет, как увидит тебя! Да что я, бедная, не могу теперь ничего больше дать тебе, а если ты мне это устроишь, вельможный пан озолотит тебя!

— Вот что, — заговорила боязливым шепотом Зося, оглядываясь на дверь, — сегодня вечером вельможное панство будет гулять на пиру у короля. Если б пан пришел вечером сюда, в замчище, через браму, как будто по требованию князя, я бы ему сунула в руки ключ от потайной калитки, что ведет к старой часовне.

— Отлично, отлично, Зося, — едва не захлопала руками Марылька, — только как же пересказать ему?

— Да, как? — повторила в свою очередь и Зося.

С минуту обе девушки напряженно молчали, но вдруг Марылька вскрикнула радостным голосом:

— Вспомнила, вспомнила, Зося, — сегодня он будет на приеме у короля, пан канцлер отправляется тоже туда с ним. Если бы ты, Зося, могла поболтать с Иосеком у брамы, пока пан рыцарь будет выходить со дворца?

— Я с Иосеком, — надула капризно губки Зося, — в ссоре, о чем с ним говорить?.. Он такой скучный, ревнивый.

— А ты помирись, так он и растает, тогда тебе удобно будет увидеть пана и шепнуть ему обо всем.

— Да уже разве только для панны, — улыбнулась лукаво Зося.

— Ой, Зося! Так устроишь, устроишь, моя лялечка? И если мне только удастся вырваться, вот тебе мое слово гонору... я возьму с собой и тебя!

Еще несколько мгновений лукавая рожица служанки оставалась в нерешительном замешательстве; очевидно, рискованность предприятия смущала ее, наконец заманчивая перспектива выгоды взяла верх, и, тряхнувши головкою, Зося шепнула решительно:

— Ну, постараюсь, и если пресвятая дева поможет, казацкий пан будет сегодня у ваших ног.

День тянулся для Марыльки невыразимо долго. Казалось, сборам и приборам панны Урсулы не будет конца. Все у ней не клеилось сегодня. И косы не укладывались вокруг головы, и сукня висела на худой и плоской фигуре, словно тряпка на палке, и, главное, видя рядом с собою в зеркале прелестное личико Марыльки бледная, бесцветная Урсула приходила еще в большее раздражение. Наконец-то все было готово, и вельможное панство двинулось на пышный пир короля.

Запершись в своей светличке, Марылька занялась наконец и своим туалетом.

Распустивши пышные золотые волосы, она надушила их дорогими восточными духами и, свернувши в небрежный узел, приколола их слегка золотою шпилькой. Затем она набросила торопливо прозрачную турецкую ткань, взглянула в зеркало и осталась довольна собой.

Волнение придало ей еще какую-то особую прелесть: щеки ее побледнели, а расширившиеся зрачки делали глаза глубокими и блестящими, почти черными.

Часы глухо пробили на башне королевского замка. Марылька закрыла поспешно лицо прозрачной фанзой и не слышно скользнула из комнаты в коридор.

В темном повороте коридора чья-то маленькая ручка сунула ей большой ключ, и голос Зоей шепнул на ухо: «Идите смело, ни Иосека, ни стражи не будет у входа... Только не очень долго, а то ведь мне и надоест болтать с ними в сторожке до петухов... Пану я устроила проход. Только ж, на бога, возвращайтесь скорее... А то если панство узнает...»

Но Марылька уже не слыхала последних слов; сжавши в похолодевшей руке большой ключ, она поспешно двинулась дальше, затаив дыхание, словно беззвучная тень.

При входе сторожи не оказалось, и она проскользнула беспрепятственно в королевский сад.

Часть его, которая примыкала к дому, занимаемому паном канцлером, была совершенно дика и заброшена.

Марылька шла легко и быстро, подвигаясь к самому концу его, где внизу, у замковой ограды, в зарослях сиреневых кустов находилась и маленькая забытая часовня.

Ночь стояла тихая, звездная, теплая.

Все было спокойно в переполненном ароматами воздухе, город спал в темноте. Только с замковых стен доносилось протяжно и глухо: «Вар-туй!.. вар-туй!..» — да издали, со стороны королевского замка, доносились временами волны веселой музыки. Стоя на некоторой возвышенности, он казался теперь Марыльке каким-то волшебным замком. Он весь горел огнями, и от этого остроконечные башни и спицы его казались еще темнее.

Марылька бросила в его сторону полный ненависти и зависти взгляд, стиснула крепко свои хорошенькие губки и быстро двинулась вперед.

В глубине сада, у самой замковой стены, она заметила маленькую часовенку. Сердце ее забилось усиленно, когда она вложила большой ключ в замочную щель; с трудом повернула она его и, толкнувши с силою дверь, очутилась в небольшой часовне.

Две большие иконы во весь рост человека поднимались прямо против дверей. У распятия горела большая красная лампада и освещала всю внутренность часовни таинственным и нежным полумраком. В глубине ее стоял черный бархатный аналой. Большая подъемная плита с железным кольцом образовывала пол.

В доме носился относительно этой часовни какой-то таинственный, романтический рассказ. Но Марылька теперь не думала о нем.

«Придет или не придет? — вот что волновало ее и заставляло биться тревожно ее неробкое сердце. — Зося говорила, что устроила ему проход сквозь потайную калитку, а что, как заметили вартовые, а что, как его задержит что-либо, а что, как он не захочет прийти?» Это последнее предположение возмущало всю душу Марыльки.

— Нет, нет, — шептала она, — он не забыл своей Марыльки, он придет ко мне, как и примчался по моему письму.

Так прошло полчаса в тишине и молчании, прерываемых только иногда веселым взрывом скрипок, который доносился слабым отголоском из королевского замка в эту уединенную тишину.

Богдана не было.

В высокие, стрельчатые окна часовни смотрело звездное небо, а сквозь полуоткрытые двери вливался душистый летний воздух. Волшебный замок сиял издали всеми своими блистающими огнями...

Слух Марыльки до того обострился, что, казалось ей, слышен был треск самой отдаленной ветки, падающей в саду.

— О боже, боже... неужели не придет? Неужели забыл? — шептала она, опускаясь на колени перед темным распятием. — В нем все мое спасение; он один только может вырвать отсюда меня!

Но потемневшее распятие глядело, казалось, с холодною суровостью на молодую красавицу, расточавшую суетные молитвы у его ног.

Вдруг до слуха Марыльки явственно долетел шелест раздвигаемых ветвей... так, так... еще и еще... шаги! Шаги!

Чуть не вскрикнула Марылька, чувствуя, как сердце ее замерло на мгновение, а потом снова забилось горячо и поспешно с неудержимою быстротой.

Одним движением руки она сбросила с плеч свое белое покрывало, заломивши руки, сложила их на аналое и опустила на них свою золотистую головку.

Шаги приближались. Теперь она могла уже явственно различать их. Вот кто-то остановился в дверях.

«Любуется, любуется...» — пронеслось в голове Марыльки, и она застыла еще неподвижнее в позе молящегося ангела.

А в дверях уже действительно стояла высокая и статная фигура Богдана.

Заступивши собою весь свет, проникавший в двери, он казался каким-то могучим, темным силуэтом, и только драгоценное оружие, парча и камни тускло блистали на нем при слабом свете лампады.

Перед ним, в глубине часовни, стояла на коленях Марылька, склонившись на аналой своей усталой головкой. Во всей ее позе было столько трогательной простоты и грусти, что Богдан почувствовал снова прилив необычайной нежности к этому слабому одинокому существу.

«Голубка моя! Дожидалась меня!.. Забылась... или заснула в молитве... не слышит, что я уже тут», — пронеслось у него в голове. Вдруг он услышал тихий стон Марыльки, вырвавшийся с глубокой болью из ее груди.

— Марылька! — вскрикнул Богдан и бросился вперед. В одно мгновение поднялась Марылька с места.

Сначала лицо ее изобразило ужас, а потом все вспыхнуло искреннею детскою радостью и с подавленным возгласом: «Тату!» — бросилась она к Богдану.

Не успел опомниться Богдан, как две гибкие, полуобнаженные руки крепко обвились вокруг его шеи и что-то нежное, молодое, благоухающее прижалось к его груди.

— Дытыно моя, зирочка моя, рыбка моя, — шептал он порывисто, проводя ласковою рукой по ее плечам и спине. — Да посмотри ж на меня, или ты не хочешь и видеть своего татуся?

Но Марылька ничего не отвечала, а только еще горячее прижалась к Богдану, и вдруг он почувствовал, как все ее стройное тело начало нервно вздрагивать у него на груди.

— Марылька, Марысю, ты плачешь? — вскрикнул он, отрывая ее от себя и стараясь заглянуть ей в лицо; но Марылька поспешно закрыла его вуалем и, опустившись на скамью, прошептала тихо:

— Нет, я не плачу, не плачу, я такая дурная, глупая, я так обрадовалась татусю, — добавила она совсем тихо, улыбаясь виновато из-под легкой фанзы.

— Рада, рада? Так ты не забыла своего тата? Скучала?

— Ах, к чему спрашивать, — опустила печально головку Марылька, — ведь тату это все равно: четыре года я не получала от него ни весточки, четыре года встречала день божий слезой, а ночь — обманутой горькой надеждою.

— Дытятко мое! — сжал ее тонкую и нежную руку Богдан. — Неужели я тебя мог опечалить? Ведь я же тебе писал не раз и отдельно, и в листах к Оссолинскому.

Марылька слегка покраснела.

— Ничего, ничего не получала, — заговорила она поспешно, закрывая лицо руками, и замотала головкой, — раз только передал мне князь от пана сухой поклон.

— Не понимаю, почему это и как, — развел руками Богдан, — а я сам оскорблен был твоим равнодушием, твоим молчанием. Думки были, что посланная богом мне донька, попавши в магнатскую семью, опьянела от роскоши и утех да сразу и выкинула из головки какого-то казака.

— Ах, тато, тато! Как тебе не грех так обо мне думать? — всплеснула руками Марылька. — Мне только и радости было, чтобы быть с татом, сжиться с ним, делить вместе и радости, и горе. Ведь мою семью господь смел, ведь сирота я на белом свете, а меня тато вырвал у смерти и бросил на чужие, холодные руки.

— Бросил? Я думал, что тебе здесь лучше будет, чем со мной... что пан канцлер выхлопочет у Чарнецкого твои маетки...

— Может, пану тату маетки — высшее счастье в мире, а Марыльке... — Марылька остановилась, губы ее задрожали, и она окончила со слезами: — Если бы ее любил хоть кто-нибудь на земле...

— Бедная, бедная моя, — проговорил с чувством Богдан, — так тебе нехорошо живется у пана канцлера?

— О тату, тату! — вскрикнула с горечью Марылька. — Лучше б мне было в турецкой неволе, чем здесь!

Марылька начала рассказывать Богдану о том, как она мучилась, сколько она выстрадала за эти четыре года, как она молила бога, чтобы господь взял ее, одинокую, забытую, к себе. Голос ее звучал то печально и тихо, когда она говорила о своих долгих страданиях, то проникался необычайною нежностью, когда она вспоминала о том, как в долгие, бессонные ночи думала о своем любом тате Богдане и о тех недолгих, счастливых днях, которые она провела вместе с ним. Глаза ее то вспыхивали огнем, то снова глядели на него грустно и печально. Она придвинулась к нему так близко, что ее горячее, порывистое дыхание обдавало все его лицо... И от этой близости прелестного, молодого создания, и от этого нежного полумрака, наполнявшего часовню, и от певучих отголосков музыки, долетавших тихою волной, и от чарующего аромата, наполнявшего все существо Марыльки, — Богдан чувствовал, как кровь приливала к его сердцу, к вискам, как туманилось сознание, как все выскальзывало из его памяти, кроме этого дивного существа, так доверчиво льнущего к нему. Сегодняшний прием у короля придал ему еще больше силы и отваги; гордость и уверенность переполняли его сердце... Жажда жизни заставляла его биться энергичнее и сильнее. И ко всему — Марылька... Марылька, являвшаяся ему только во сне, только в мечтах, как мимолетное видение... здесь... близко, рядом с ним... шепчущая ему нежные слова... склоняющаяся своею душистою головкой к нему на плечо. Все это опьяняло Богдана и вызывало горячую краску на его красивое, гордое лицо. От взгляда Марыльки не ускользало волнение казака.

— Ах, тату мой, тату мой! — продолжала она еще мягче, еще нежнее. — Все они на меня... и все из-за панны Урсулы... говорят, что меня нельзя выпускать вместе с нею, потому что все панство засматривается на мою красу... Ах, на что мне, на что мне эта краса, и любоваться ею некому, и одно горе мне от нее! Ой тату, тату, как надоело мне все это чванное панство, все вельможи, все пиры! Ничего б я больше и не хотела, как жить в маленькой хаточке в вишневом садике, в далеком хуторке... Замучилась я тут, затосковалась... Нет, тату, у этого вельможного панства ни сердца, ни души.

— Радость моя, горличка! А я думал про тебя совсем иное! — вскрикнул горячо Богдан.

— Что же? Тато меня не знает, а здесь, ох, как тяжело, невымовно, — вздохнула Марылька и уронила руки на колени. — Я хотела просить тата вырвать меня отсюда, взять к себе, если... нет, не ждать уж мне счастья, лучше умереть!

— Зирочко моя! Бог с тобою, какие думки! — прижал ее головку Богдан к своей широкой груди и поцеловал золотистые пряди. — Да если моей дытыночке не скучно ехать к нам на тихие хутора, так это же счастье для меня, великое счастье!..

А Марылька продолжала еще более тихо и мягко, прижимаясь к его груди головою, словно искала у него оплота и защиты.

— Каждая птичка имеет своего защитника, каждый цветочек растет на родном стебельке, одна я не имею ни воли, ни доли, сохну и вяну в этих мурах. Ох, на что спасал меня тато на турецкой галере? Лучше бы мне умереть тогда сразу с думкой о нем... Только ведь мне все равно не жить долго, если останусь я здесь еще — руки наложу на себя!

— Не останешься ты больше, — перебил ее Богдан, — я возьму тебя с собою, я попрошу пана канцлера, короля попрошу, они мне теперь не откажут, — в голосе Богдана послышалась уверенность и гордость. — Не будешь ты больше знать ни слез, ни горя, как дитя родное прийму я тебя. Только как покажется тебе после вельможнопанских покоев мой простой казацкий дом?

— Раем! — вскрикнула восторженно Марылька, а потом вдруг прибавила печально. — Только что же это я, а как еще вельможная пани примет меня, может, и не захочет? Я, глупенькая, о себе только и думала, а ведь в семье главное пани господыня...

— Ты про жену, Марылько? Квиточко, — начал смущенно и как-то неловко Богдан, — она бы рада была, она бы полюбила тебя, если бы была жива...

— Пани умерла? — вскрикнула Марылька, едва сдерживая захватывающий дыхание восторг, и, спохватившись, притихла, постаралась придать и лицу, и голосу выражение страшного горя.

— Еще не умерла, — поник печально головою Богдан, — но уже совершенный труп. Она десять лет не вставала с постели, а теперь уже не знаю, застану ли я ее? Страдалица, она, впрочем, только и молилась богу, чтоб поскорее принял ее к себе. Мы все привыкли уже к этому горю и не смеем на бога роптать.

— Ах, бедный, бедный тато! — заломила руки Марылька. — Мне теперь еще больше... Впрочем, что же могу я, бедная?.. Ох, как бы я желала утешить пана, помочь несчастной пани! — вскрикнула она, и в ее голосе прозвучали искренние, теплые ноты, подогретые такой неожиданной для нее радостью.

— Ангел небесный! — прижал ее к сердцу Богдан. — Так и лети ж к нам на утешение, а мы защитим тебя щырым сердцем.

Наступило молчание. Марылька, словно потрясенная горем, сидела грустно, склонивши головку. Богдан молча любовался ею.

— Ну, открой же свои ясные оченьки, дай мне посмотреть на тебя, — обратился он наконец к ней ласково.

Марылька молчала, опустивши глаза. Стрельчатые ресницы бросали вокруг них темную тень; казалось, несколько мгновений она еще не решалась поднять на Богдана очей. Но вдруг длинные ресницы ее тихо вздрогнули, медленно поднялись, и Богдана обдало целым морем синих теплых лучей.

— Ах, какая ты стала, Марылька! — невольно отшатнулся он, не отрывая от нее восхищенных, глаз.

— Какая же? — усмехнулась Марылька по-детски, кладя свои руки сверх Богдановых рук.

— Пышная, гарная краля, королева! — вырвалось у Богдана слишком пылко.

Марылька почувствовала, как сердце ее забилось горячей и сильней, а на душе стало ясно и покойно.

— Тату до вподобы, и Марылька рада, — проговорила она игривым детским голосом; в глазах ее вспыхнул лукавый, кокетливый огонек, углы рта задрожали, и все лицо осветилось вдруг сверкающею, обворожительною улыбкой. Марылька преобразилась. В одно мгновение грусть и раздумье слетели с ее дивного личика: перед Богданом сидела молодая прелестная кокетка, чувствующая и сознающая силу своей красоты...

— Зиронька ясная! — прошептал Богдан, сжимая ее руки в своих. — Ну, скажи ж мне еще раз, скучала ль ты за татом, вспоминала ль его хоть разок?

Марылька нагнула голову и, бросивши на Богдана лукавый взгляд из-под соболиных бровей, проговорила с расстановкой:

— А тато думает как?

И от этого лукавого взгляда, и от ее звонкого, детского голоска Богдану сделалось вдруг так легко и весело, словно с плеч его свалилось двадцать лет.

— Не знаю, — усмехнулся он ей также молодцевато, — кто может поручиться за девичью головку?

— А я ж тату уже раз сказала.

— Мало, мало, моя ласточка!

— Ну, так вот же, — вскрикнула Марылька, обвивая его шею руками, — скучала, скучала, скучала, таточку мой, любый, коханый, о тебе одном только и думала, тебя только и ждала!..


29

Уже с час добрый сидит Богдан в кабинете великого коронного канцлера и ведет с ним беседу. Оссолинский широковещательно, хотя и осторожно, рисует Хмельницкому будущие планы войны, расспрашивает о возможных путях движения татар, советуется об укреплении некоторых пунктов, а главным образом, выведывает искусными затемнениями речи, неожиданными обращениями, ловкими сопоставлениями про настроение казачьих умов, а найпаче шляхетских: Оссолинскому, видимо, хочется, между прочим, выпытать незаметно и про себя, не подозревает ли его в кознях шляхетство и не задумывает ли чем вредить?

Богдан слушает плавно льющуюся речь Оссолинского, отвечает ему машинально, а мысли его не здесь: они разметались по неизвестным ему покоям вельможи, и ищут дорогого образа, и льнут к нему, как бабочки к солнечному лучу. Прислушивается Богдан, не долетит ли сюда знакомый мелодический голос, не скрипнет ли дверь, не зашелестит ли глазетный{216} кунтуш, но везде тихо, методически лишь звучит мерная речь, словно переливается по камням ручей.

Богдан ощущает, как горячая волна то поднимется к вискам и зажжет его щеки румянцем, то прихлынет к груди и разольется по ней майским теплом, то защекочет сладостно в сердце; он чувствует, что каждый фибр в нем дрожит и звучит под дыханием радости, как звучит Эолова арфа под дыханием ветра, и не может он заставить себя оторваться от этих сладостных впечатлений: они опьянили его со вчерашнего свидания с Марылькой, отогнали от глаз его сон, затуманили высокое чувство, навеянное ему королем, и теперь не дают собрать рассеянных мыслей.

А Оссолинский ведет речь об осторожностях, какими нужно окружить это великое дело; он советует даже не объявлять казакам привилегий до разрешения предстоящего сейма, так как слух о них может взбудоражить шляхетство и повредить в вопросах вооружения, собрания войск и войны.

— А после, когда вопросы эти будут утверждены, — забарабанил он пальцами по столу, — тогда не только оглашайте казакам эти привилеи, а говорите смело, что при верной их службе своему королю они заполучат еще гораздо большие...

— О ясный княже, — заметил Богдан, — да с нами вы всех сокрушите и создадите единую власть, а она одна лишь сможет поднять и правду; и силу, и славу... Но вот относительно привилеев, так тяжело скрывать от обиженных такую милость и радость, но если это необходимо pro bono publico (для общественного блага), — остановился он, подавленный назойливой мыслью. «Нужно переговорить непременно с ним про Марыльку, она так просила... Я поклялся отцу ее... ей... Нужно прямо сказать, только бы улучить минуту... а время идет...» — Да, так, если это необходимо, — спохватился он, — то все же следует сообщить хотя вернейшим из старшины: они не выдадут тайны, а ободрятся и ободрят других...

— Да, пожалуй, — протянул неуверенно Оссолинский. — Но во всяком случае... Сейм будет через три-четыре месяца... при том же тут взаимные интересы... Хотя все-таки скрытое дело — половина победы... Придется много поднять... нужно усилий и твердости, зоркого глаза, — как бы про себя произносил он отрывочно, жмуря глаза.

А Богдан в это время решал мучительный, неотвязный вопрос: отпустит ли к нему в семью Оссолинский Марыльку или удержит ее как corpus delicti (факт преступления) Чарнецкого для новых попыток возвратить похищенное им наследство? Марылька ведь говорила, что он эту мысль бросил, что оказалось ему не под силу тягаться с Чарнецким... «Ну, и слава богу, — это мое счастье... У меня спрятана записочка батька ее про клад, быть может, когда и найдем... Э, да что это все перед Марылькой? Она сама дороже всех сокровищ на свете: как расцвела, какая невиданная краса!.. Просилась, говорит, что тосковала по мне. Господи! Да неужели же? Нет, не то, не то!.. Она любит меня, как отца, как покровителя, а я ее?.. Ох, избави нас от лукавого и омой мою душу исопом...{217} и я ее, как отец... да и как не любить этого ангела? Покойнику ведь поклялся и любить, и лелеять, и защищать ее от напастей... А если не отпустит и снова придется расстаться, и расстаться, быть может, навеки?.. Так что же?» — попробовал было возразить себе Богдан, но сердце его сжалось томительной тоской;

— Да, — произнес решительно Оссолинский, ударивши рукою по столу, — нужно будет съездить самому и к императорам, переговорить и с Мазарини, да и Швецию как-нибудь успокоить. Знаешь что, пане писаре генеральный, не поедем ли мы вместе в чужие края? Ты ведь там бывал и мне можешь быть в помощь.

Богдан вздрогнул с головы до ног и не нашелся сразу, что ответить: словно гром поразили его эти слова; они безжалостно, сразу обрезывали ему все надежды вырвать отсюда Марыльку, увезти в свою семью, видеть ее ежедневно, слышать ее серебристый смех и обаятельно ласковый голос, ловить улыбку. Да, со вчерашнего дня он уже свыкся с этою мечтой, пригрел ее у самого сердца — и вдруг в далекие страны, за моря, за горы и на какое время? А что станется без него здесь? «Нет, это возмутительное предложение, непомерная жертва и для чего? Для прихоти вельможной, чтоб его бес на рога поднял!» — мелькало у него раскаленными иглами в голове.

— Простите, ясный княже, — овладел наконец собой Богдан, — я так взволнован этим лестным для меня предложением, что не нахожу слов благодарности... ехать с княжьей милостью... быть полезным... да от этакой чести голова кружится...

— Спасибо, пане писарь, — оживился и повеселел Оссолинский, — так у меня, выходит, будет в дороге отменный товарищ... Мы, значит, так и распорядимся.

— Только вот кому бы поручить понаблюсти за казаками в Украйне, — раздумчиво заметил Богдан, — время-то опасное... чтобы перед сеймом не выкинули штуки?

— Неужели же их не образумит Барабаш?

— Э, княже, куда ему! Он в общих войсковых справах прекрасно распорядится и порох нюхал не раз... но с палыводами он не знается... а они-то, при скуке, и первые зачинщики жартов...

— Досадно, — пробурчал Оссолинский, заходив по кабинету, — а может быть, пан знает кого, кто имел бы там влияние?

— Знаю-то я много и разумных голов, и рыцарей удалых, — улыбнулся Богдан, — да все-то они чертовски завзяты, именно те палыводы, что в самое пекло полезут и беса за хвост вытащат... А чтоб они смирно сели, как бабы за прялку то вряд ли!.. Меня-то до поры, до времени кое-как слушали... а вот только что выехал — и догнал меня слух в дороге, будто кто-то затевает новый бунт.

— Ой, ой! — даже закрыл уши канцлер. — Да ведь это поднимается целая буря!

— Знаю, ясный княже, — оттого-то меня так это все и тревожит... Положим, не без того, что и прибрехали, — успокоил немного Хмельницкий, — а все-таки какая-либо пакость да есть...

— Так тебе, пане, никак нельзя ехать со мной... тебе нужно там быть и употребить все усилия, чтобы воздержать их от бесчинств; это особенно важно перед сеймом... Боже, как важно! — заволновался пан канцлер. — Если будет хоть какой-либо повод от них к негодованию, подозрение падет на нас, что мы потворствуем, и провалятся все наши начинания... И будет ли через выходки этих нетерпеливых безумцев желанный исход? Ведь только конец дело венчает!

— О, как справедливы слова вашей княжьей милости, — отозвался сочувственно Богдан, — как ни жестока ко мне судьба относительно почестей, как ни наделяет она взамен большей радости тревогами, опасностями, борьбой, но перед долгом я не смею роптать, — вздохнул глубоко Богдан, боясь, чтобы не выдала его дрожавшая внутри радость...

— Нет, нет... что делать, — тревожился более и. более канцлер, — нужно возвращаться домой и найскорее... необходимо употребить все усилия, чтобы казаки притихли, притаились, умерли, чтобы можно было приписать их полное смирение нашей маленькой ласке... А если случилась какая пакость, то отнести ее к прежним порядкам... Да! Нужно поспешить дать мне обо всем знать, а то я и сам приеду, отбывши сейм, непременно приеду.

— Осчастливит ясный князь всех и меня в особенности, а если его княжья мосць посетит еще мою скромную хату, то эта честь будет для меня найвысшей наградой...

— Непременно, непременно, — улыбнулся приветливо канцлер, — я прямо к пану, в твой знаменитый, слыхали, Суботов.

— Немею от восторга, — прижал к груди руку Богдан, — вот и награда за огорчение, а я еще роптал на судьбу! Значит, только молиться господу сил о ниспослании нам святой ласки.

— Его панская воля! — поднял набожно глаза Оссолинский.

«Фу, гора с плеч! — вздохнул облегченно Богдан. — А то чуть было все не пропало, — думал он, — теперь, кажись, стрела пролетела мимо. Можно и про Марыльку спросить».

— А что, ясный княже, — начал неуверенно Хмельницкий, — как поживает спасенная мною панна? — Богдан усиливался придать равнодушный, небрежный тон голосу, но это не выходило. — Я вот за хлопотами всякими забыл осведомиться... а лет пять, почитай, не видел...

— Пан про Марыльку спрашивает? — словно очнулся канцлер. — Что ж ничего... поживает... выросла, похорошела, всех пленяет... Но ее красота идет, кажется, в разрез с качествами души, отуманивает ее... все чем-то недовольна панна... работать совсем не желает... хочется ей из Варшавы... Полагаю, что ее гложет зависть к положению других... жажда к пышному малжонству (замужеству), чтобы splendere et imperare (блистать и повелевать), а такого-то бедной девушке не найти — вот и раздражение и недовольство...

— Неужели эту юную головку обуял змей честолюбия? — усомнился в обидных предположениях княжьих Богдан. — Быть может, сиротливое сердце ищет просто щирой любви?

— Возможно... Только в нашем доме она была, как равная, как шляхтянка... Правда, ей, бедняжке, все неудачи... Да, к сведению, и наследство ее совершенно ускользнуло — и вследствие лишения всех прав и защиты законов баниты, и вследствие права первого захвата, и, наконец, вследствие того, что этого волка Чарнецкого можно заставить возвратить заграбленное лишь силой... вооруженной рукой... Таковы-то порядки в этой пресловутой Речи Посполитой!

— Я так и думал, — печально заметил Богдан.

— Ну, так вот и это обстоятельство ее гнетет, — продолжал канцлер', высморкавшись с достоинством громко и напоив воздух ароматом своего платка, — одним словом, она куда-то стремится... вспоминает пана...

— Бедняжка, — вспыхнул Богдан, — я дал клятву умирающему отцу, что приму и воспитаю его дочь, как родное свое дитя, сделаю сонаследницей моего скромного состояния... Оттого, быть может, она...

— Это с панской стороны высокий, шляхетный поступок... и если эта сиротка семьи его не стеснит...

— Никогда на свете!

— Да? — протянул канцлер, пристально взглянув на Богдана. — Это, значит, может уладить некоторое... — канцлер подыскивал слово, — некоторое недоразумение... Видишь ли, пане, Урсула, моя дочь, недавно просватана за сына гетмана Калиновского Самуила...

— Приветствую вашу княжью милость, — поторопился встать и низко поклониться Богдан, — с этою семейною радостью. Дай бог, чтоб им сияло вечное солнце без туч и без бурь.

— Спасибо, пане писаре, — протянул руку канцлер, — так вот, когда господь благословит и исполнится этот союз, то Марылька, действительно, останется здесь одна еще на большую тоску и уныние...

Каждое слово Оссолинского ложилось благовонным елеем на душу Богдана; в порывах сердечных восторгов он мысленно шептал какие-то отрывочные фразы молитв, ровно бы в давние юные годы, стоя на экзамене перед строгими патерами. «Господи, помоги!.. Внуши ему... не отринь от меня этого счастья!»

— Не отпустит ли князь Марыльку ко мне? — дрогнувшим голосом спросил Богдан. — Клянусь, что она займет в моем сердце место наравне с моими детьми, что вся семья моя почтет за соизволение бога...

— Я вполне-пану верю, — прервал его, видимо, довольный этим предложением канцлер, хотя и постарался придать своим словам более небрежный тон. Панна теперь стесняла его и служила часто предметом укоров со стороны пани канцлеровой. — И отец ее, поручив дочь свою пану, так сказать, указал единственно в тебе ей покровителя, да и веселее ей там будет... Но мы так привыкли, так привязались к этому милому дитятку, особенно жена и Урсула... просто души в ней не чаят... нам тяжело будет с нею расстаться; но если она сама пожелает к пану, то мы, конечно, ео ipso{218}... должны поступиться своими утехами ради ее счастья... Во всяком случае решение этого вопроса принадлежит исключительно ей.

— Желательно бы знать, — нерешительно заявил Богдан, чувствуя, что у него хочет выпрыгнуть из груди, от охватившей его радости, сердце, — так как его княжья мосць торопит меня выездом...

— Да, да, — засуетился Оссолинский, — так это можно сейчас, — встал он и остановился против Богдана. — Пан еще не видел своего приемыша?

— Нет, — ответил было Богдан, но, вспомнив, что мог кто-либо видеть его здесь или в саду, вместе с Марылькой, а то и она сама могла сознаться, смутился и начал неловко поправляться, — т. е. видел случайно, вскользь, выходя из дворца.

— Так вот лучше что, — потер руки канцлер, — пан не откажется поснидать вместе с моею семьей, выпить келех бургундского, присланного мне в подарок от его эминенции Мазарини. Семья моя будет только одна. Пан там увидится с своею названною дочкой, — там и столкуемся.

— Много чести, — поклонился Богдан, — не знаю, как и благодарить.

— Пойдем, пойдем, любый пане, — взял слегка под руку Богдана Оссолинский и отворил боковую дверь.

Пройдя через анфиладу роскошных покоев, ввел Оссолинский Богдана в столовую, отделанную орехом и дубом и увешанную кабаньими, турьими и оленьими головами; направо от входных дверей громоздился до самого потолка чудовищный изразцовый камин, украшенный вверху рядом синих фарфоровых фигур, а налево, напротив, стоял огромнейший красного дерева буфет, изукрашенный резными барельефами и наполненный золотою и серебряною посудой.

В столовой сидели уже за столом ясноосвецоная жена канцлера, княгиня Каролина, ее дочь, бесцветная блондинка Урсула и Марылька; последняя, заметив входящего Хмельницкого, вспыхнула до корня волос и быстро подошла к буфету, словно желая отыскать что-то, да и прикрылась дверкой, как щитом...

Оссолинский представил жене своей Богдана; та свысока поклонилась и произнесла сквозь зубы:

— Приветствую пана.

— Падаю до ног ясноосвецоной княгини, — отвесил Богдан глубокий, почтительный поклон.

Урсула окинула казака высокомерным взглядом, наклонила завитую, с претензией зачесанную голову и процедила:

— Пусть пан сядет.

— Ваше милостивое внимание, ясная княжна, вызывает в моем казачьем сердце порывы благодарности: в прекрасном теле душа всегда прекрасна.

Марылька быстро оглянулась на Богдана и снова закрылась дверкой буфета.

— Пан слишком щедр на похвалы, — ответила с кислою улыбкой Урсула, — но я их не могу принять на свой счет.

— Однако я не знала, что казацкие рыцари так же хорошо владеют словом, как и мечом, — снисходительно удивилась княгиня.

— Красота, ваша княжья мосць, — ответил элегантно Богдан, — делает чудеса: и Марс слагал гимны Киприде.

И мать, и дочь переглянулись, наградив казака одобрительною теплой улыбкой.

— Да он всех здешних рыцарей за пояс заткнет... Как величествен, элегантен... Гетман, гетман... король! — шептала Марылька, смотря украдкой через щель дверки на Хмельницкого.

— Виват! — воскликнул Оссолинский. — Егомосць, выходит, так же опасен в салоне, как и на поле битвы... А где же Марылька? — взглянул он вокруг. — А, вон где!

Девушка опустила голову еще ниже, и у нее от смущения блеснули на длинных ресницах две непослушных слезинки.

— Полно, ясочка, не смущайся, — взял ее за подбородок канцлер, — подойди к егомосци, поздоровайся с ним родственно, как со своим покровителем, ведь он и до сих пор о тебе, сиротке, заботится, как о родной дочке, — и, взяв ее за руку, канцлер подвел к Хмельницкому, что стоял словно на раскаленном полу.

Марылька остановилась перед ним смущенная, с потупленными очами, осененными стрелами влажных ресниц.

— Здравствуй, ясная панна, вверенная мне богом! — промолвил Богдан радостно и приветливо. — Как ся маешь, как поживаешь?

Марылька взглянула на него темною лазурью своих чарующих глаз, а в них сверкнула и теплая признательность, и бесконечная нега; Богдан, чтобы скрыть искрившийся в его глазах восторг, опустил теперь тоже ресницы.

— Приветствую посланного мне богом спасителя, — пропела наконец вкрадчивым мелодическим голосом панночка, — я счастлива, что привел господь мне снова увидеть моего покровителя, которому покойный отец поручил свою сироту... — опустила она снова глаза, блеснувшие влагой.

— Да разве так спасителя и благодетеля приветствуют! — отозвалась хотя и мягко, но с оттенком насмешливой надменности, княгиня. — К отцу подходят к руке.

Марылька сделала движение, но Богдан предупредил ее:

— Нет, нет, дитя мое... я, по праву моих родственных чувств, поздороваюсь лучше так... — и он, обнявши своими мощными дланями ее головку, поцеловал ее отечески в лоб.

Натянутая сцена якобы первой встречи была наконец прервана приходом слуг и размещением снедей. За завтраком завязался общий разговор о предстоящих торжествах и пирах в Варшаве, о Радзивилле, что своей царской роскошью и великолепием сводит с ума столицу и разорит многих, о том, что к предстоящим празднествам тратятся на наряды чудовищные суммы, что паненки и пани не хотят ударить лицом в грязь перед волошками{219}, славящимися своим богатством.

Богдан по этому поводу рассказал много интересного и поучительного про нравы и обычаи молдаван, про их семейную жизнь, представляющую смесь таинственного востока с вольным западом, про роскошь пиров, про увлекательную игривость волошек-красавиц, про их соблазнительные наряды. Богдану приходилось не раз там бывать, и он изучил прекрасно страну. Рассказы Богдана заняли и оживили всех собеседников; даже чопорная княгиня с дочкой спустились с высоты своего величия и начали восторгаться остроумием и светскою веселостью своего гостя. Марылька же хотя и молчала, но глаза ее так радостно, так победно сверкали, что нельзя было и сомневаться в ее восторге. Когда же Богдан перенес свои рассказы из Болгарии в рыцарские замки над Рейном и начал описывать пышные турниры, блеск оружия, трубы герольдов, роскошные выезды, ложи очаровательных дам, награждающих победителей и розами, и улыбками, и любовью, то у Марыльки закружилось все в голове какими-то радужными цветами, словно в блестящем калейдоскопе, сердце забилось и больно, и сладко, а в груди поднялись волны, напоившие ее жаждой изведать этот мир блеска, радости и несущихся навстречу восторгов и поклонений... в наклоненной головке ее что-то смутно стучало: «Ах, какой он интересный, эдукованный, все видал, все знает, с ним не стыдно нигде!»

— Пан до того увлекательно говорит, что его заслушаешься, — заметила наконец грациозно княгиня.

— Да, очень занимательно... — прожурчала княжна, — пан так много выездил.

— Не в том дело, — наполнил канцлер себе и Богдану кубки бургундским, — иной исколесит весь свет, а вернется еще глупее домой... Тому, кого бог отметил талантом, тому только и чужое все впрок, и он собранными сокровищами знания поделится с другими и принесет их на пользу своей отчизны... так вот... — подлил он жене и паннам мальвазии, — выпьем за то, чтобы наш шановный гость положил свои таланты у ног нуждающейся в них Речи Посполитой...

Дамы охотно поддержали предложенный тост. Богдан был тронут таким почетным вниманием и в изысканных, искренних выражениях благодарил яснейших вельмож. Княгиня, подогретая еще мальвазией, до того оживилась, что сообщила даже несколько городских сплетен и анекдот про княгиню Любомирскую, сказочную якобы невесту старого гетмана.

— А его ясновельможная мосць в Варшаве? — осведомился Хмельницкий.

— Нет, пане, — ответила с насмешкой княгиня, — поплелся с Любомирскими в Львов встречать молодых... В подагре, а туда же! Ногу левую волочит, а правой притопывает в полонезе — умора!

— У всякого из нас есть свои слабости, — заметил князь строго, — а человеческие слабости требуют снисхождения... тем более если они покрываются с избытком доблестями ума и сердца и обильною любовью к отчизне...

— Но согласись, княже, что в его лета ухаживанья и затеи женитьбы смешны, — возразила княгиня.

— Ведь это все преувеличено, — пожал плечами пан канцлер, — и наконец, — обратился он с улыбкой к Богдану, — красота для всех возрастов всемогуща...

Последний почему-то смутился и ответил не совсем впопад:

— Да, такого великого гетмана, как его ясная мосць Конецпольский, с таким прозорливым взглядом на государственные задачи не было еще у нас, да и не будет, пожалуй...

Княгиня закусила губу, а княжна перевела сейчас разговор на другую тему.

— А какая, говорят, красавица эта господаревна Елена, дочка Лупула, — заявила она, — так просто сказка! Князь Януш, говорят, чуть ли не сошел с ума, да и все, вероятно, вельможное рыцарство наше ошалеет.

— Ты уже сделай маленькое, единичное исключение хотя для одного, — подчеркнул Оссолинский игриво Урсуле.

Княжна вспыхнула пятнистым румянцем и закрылась салфеткой.

— Да, красавица у Лупула не эта Елена, а меньшая, девочка еще, Розанда{220}, — промолвила княгиня.

— Не Розанда, мамо, а Розоланда, — возразила Урсула.

— Все равно, милая, — вставил князь, — и Розанда, и Розоланда, и Роксанда: это их волошские ласкательные от Александра, а что она отличается необычною красотой, так это правда, все кричат...

— Но ведь ей еще только двенадцать лет, — заметила княжна, — а с этого возраста лица изменяются очень, да и странно, что о таком ребенке кричат.

— Ничего нет странного, — взглянул на нее отец, — все выдающееся, необычайное поражает всякого с раннего возраста... Вот, если б у меня был сын теперь восемнадцати лет, и я бы мог помечтать о такой невестке...

«Тимко», — почему-то мелькнуло в голове Богдана, но он сам рассмеялся в душе этому сопоставлению.

А Марылька все время сидела несколько в стороне и не вмешивалась в разговоры: или она взволнована была присутствием тата, или по привычке держалась указанной роли.

Когда яства все были убраны, а на столе остались лишь кувшины, да пузатые фляги, да кубки, а затем и прислуга ушла, тогда Оссолинский повел, наконец, беседу про жгучий для Богдана вопрос.

— Вот что, княгине, — обратился он серьезным тоном к жене, — пан писарь его королевской мосци, наш дорогой гость, просит, чтобы мы отпустили сиротку Марыльку к нему, в его семью, так как он принимает ее за дочь, да и предсмертная воля покойного отца ее выразилась в том же, и пан Хмельницкий дал клятвенное обещание ее исполнить... Так как ты думаешь, кохана Карольцю?

— Да, я прошу об этом душевно вашу княжью мосць, — встал и поклонился Богдан.

Эта неожиданная просьба обрадовала и мать, и дочь, а наиболее, конечно, Марыльку.

— Если так, то мы не имеем права удерживать панны, хотя бы это было для нас и больно, — ответила с худо скрываемой радостью княгиня.

Марылька взглянула на Богдана таким взглядом, от которого затрепетало у него все: в нем была и благодарность, и нега, и залог неисчерпаемого блаженства.

— Да, и я говорю, — добавил канцлер, — что с Марылькой расстаться нам больно: мы так привязались к ней... но для ее счастья мы должны себя забыть... Здесь решающий голос принадлежит ей... Ergo, согласна ли ты, Марылька, уехать с паном Хмельницким и войти, так сказать, в его семью?

Все обратили взоры на Марыльку. Богдан хоть и знал возможный ее ответ, но тем не менее сидел как на углях.

Марылька подняла наконец глаза и взволнованным, но решительным голосом заявила:

— Да, я согласна, потому что я верю в искреннее, бескорыстное расположение ко мне вельможного пана, порукой этому его доблестное, благородное сердце... да и, наконец, отец мой, страдалец, ему меня поручил. Великодушный рыцарь спас мне жизнь, обласкал меня, он и его семья единственные мне близкие люди на всем белом свете. Мне только остается вместе с моим покойным отцом молиться за них... и бла... — но голос ее оборвался, и из ее прекрасных очей вдруг покатились жемчужные слезы.

Богдан до того был растроган, что чуть не бросился осушать поцелуями ее слезы.

— Вот как! — протянула недовольно княгиня.

— Да ей, мамо, действительно там будет удобнее, проще и... более подходяще, — добавила язвительно княжна.

— Ну, значит, благодаря богу, устроилось, — произнес сухим тоном и канцлер. — Так собирайся же поскорее, моя панно: егомосць спешит, ему и одного дня нельзя больше остаться в Варшаве. А как же она, мой пане, поедет? — обратился он к Хмельницкому.

— Пусть ясное вельможество не беспокоится: я достану удобный повоз, колымагу, что нужно, обставлю удобствами, почетом, — дрожал Богдан, словно в лихорадке.

— Но удобно ли, что одна? — покосилась на мужа княгиня.

— Я Зоею подарила Марыльке, — торопливо сообщила княжна, боясь, чтобы мать в сердцах не затеяла расстроить этой поездки. — Она так ей предана и досмотрит отлично в дороге, право, мамо! — бросила она в ее сторону выразительный взгляд.

— А коли так, — кивнула незаметно головою княгиня, — то дело устраивается, и мы можем только сказать нашей бывшей временной гостье: с богом!

Марылька побледнела на миг, глаза ее вспыхнули гневом, выражение лица осветилось презрением.

А Богдан стоял словно очарованный и не слышал, и не понимал, что вокруг него происходило; в голове у него стоял чад, в груди звучала песнь жизни, а в сердце трепетало молодое, неизведанное им счастье.


30

На высоком берегу Сулы расположился грозным венцом гордый и неприступный замок князя Иеремии. Уже издали виднеется он острыми шпицами своих башен и зубцами красных стен.

Вокруг замка идет широкий и глубокий ров, наполненный до краев водою; над въездом три башни, а под ними на цепях тяжелый и крепкий подъемный мост. Стены тянутся острыми выступами, и на каждом из них грозно уселась тяжелая, круглая башня; осматривает она черными щелями своих амбразур всю окрестность, растянувшуюся у подошвы горы. Из узких отверстий выглядывают длинные жерла гаковниц.

А за зубцами стен подымаются еще более высокие башни самого княжьего замка, заключенного в замковом дворе. По стенам медленно ходят стражники; караул стоит у ворот.

За замком приютился вдоль по горе и у подножья ее княжий город Лубны. Высокие крыши тесно-тесно сплотились и прижались друг к другу, стремясь укрыться от диких нападений татар под охрану грозного замка. Вокруг города тянутся также и ров, и деревянные стены, набитые между двух рядов колоссальных бревен глиной и землей.

С правой стороны замка, саженей двести, не дальше, тянется бесконечный девственный лес. Он спускается до самого дна обрыва, отделяющего от замка густою, непроходимою стеной, а слева и прямо обогнула подножье горы тихая Сула. За Сулой, сколько око хватит, протянулись ровною зеленою пеленой топкие болота и заливные луга. К берегу Сулы ведет из замка тайник, а на случай, если бы враги даже и отвели реку, выкопан в замке глубокий колодезь. Правда, трудно было копать его на такой высоте, да у князя Яремы есть на всякую его прихоть тысячи даровых, послушных рук.

И гордо смотрит замок со своей высоты на распростершуюся у его ног окрестность, потому что нет и не было еще такой силы, которая могла бы сломить его.

В замчище шум, суматоха, движение...

Из множества конюшен, устроенных под замковыми стенами, слышится храп, ржанье и фырканье лошадей. По двору снуют толпы разнородных слуг и надворной команды, одетых в самые пестрые цвета, с расшитыми гербами своих господ. Кое-где под навесами, у деревянных, грубых столов, собрались за кружкой доброго пива старые рубаки. Они вспоминают пережитые битвы, и каждый превозносит своих вождей. В иных местах играют в кости и в чет и нечет; любопытные окружают стеной играющих, принимая живое участие в ходе игры и подзадоривая то ту, то другую сторону. Перед самою выездною брамой группы подвыпивших слуг забавляются чехардой; взрывы дружного хохота сопровождают каждый неудачный скачок. И сторожа при башне, и воротарь, и мостовничий не отводят глаз от играющих.

Между тем со стороны въездной брамы раздался звук трубы, но за шумом и гамом никто его не расслышал. Спустя немного времени затрубили опять. Действительно, к противоположной стороне замкового рва подъехал чей-то пышный поезд. Впереди всех подскакал на горячем коне окруженный небольшою свитой статный молодой шляхтич в роскошной шляпе, с развевающимся длинным пером. За ним подъехало десять высоко нагруженных возов, окруженных слугами и погоничами.

— Ну, что ж вы, поснули там, что ли? — крикнул по-польски громко и нетерпеливо молодой шляхтич, когда и после третьего сигнала не появился на башне никто.

Как бы в ответ на его гневное восклицание, показалась наконец в окне над воротами тощая фигура вахмистра, и крикливый голос спросил:

— Кто идет и откуда?

— Пан Адамович-Шпорицкий, посол от князя Конецпольского.

— Откуда и куда? — раздался снова тот же крикливый вопрос.

В ответ на него молодой шляхтич разразился такою энергичною бранью, что тощий вахмистр, убедившись теперь вполне в высоком назначении пана, кубарем спустился с башни и поспешил отдать надлежащий приказ.

Через несколько минут тяжелые железные цепи жалобно заскрипели, и огромный мост начал медленно опускаться; наконец, чудище с грохотом упало, и всадники въехали на него попарно.

Молодой шляхтич приблизился к самому его краю и измерил глазами ширину рва, наполненного почти до краев темнеющею водой.

— Ишь ты, бесова копанка, — проговорил он вполголоса, — пожалуй, и не переплывешь!

— В зброе и думать нечего, — ответил ему ближайший из сопровождавших его пяти слуг; четыре остальные ехали за огромным возом, напакованным грузными мешками, в которых, очевидно, заключались вещи богатого шляхтича. Шляхтич бросил на него многозначительный взгляд и молча стал рассматривать грозную крепость.

«Да, это чертовое гнездо почище Кодака будет, — мелькали у него мысли, — ее простыми зубьями не угрызешь... этакую твердыню можно добыть лищь подкопом... да голодом... Не пустое ли дело задумал Максим? Впрочем, чем черт не шутит! Попался в руки Адамович-Шпорицкий — так и воспользуемся его бумагами... Они думали нас изловить и живьем зажарить, а мы попробуем их... Лишь бы князя выманить да завесть к дидьку в болото... Верно: «Утик — не втик, а побигты можна!» — и он двинулся решительно в браму...

В самом замке, освещенном сверху донизу тысячью сияющих огней, собралось самое пышное панство. Идут шумные толки, споры, дебаты, — перед большим варшавским сеймом панство устраивает свой маленький, приватный сеймик.

Большой двухсветный зал князя Яремы, напоминающий скорее внутренность какого-то гигантского храма, освещен весь бесчисленным множеством восковых свечей. С высокого потолка, разрисованного наподобие неба и украшенного месяцем и золотыми звездами, спускаются на длинных цепях три круглые люстры, усаженные восковыми свечами; свечи горят по стенам в серебряных свечницах, горят и в тяжелых шандалах, расставленных на длинных столах. Зала полна света и блеска и пышностью не уступает королевскому дворцу. На стенах прибиты щиты, ключи и знамена добытых князем и его предками замков и городов. Золоченые, штофные стулья и лавки тянутся рядами вдоль стен и столов. Пир уже окончен, но драгоценные кувшины и кубки покрывают еще все столы. Неслышно скользят по мраморному полу разодетые слуги и доливают их мальвазией, венгерским и старым медом.

Панство группируется кружками и вокруг столов. Молодые шляхтичи увиваются подле прелестных паненок княгини Гризельды. Сдержанный гул стоит в зале от множества голосов. За главным столом, в сторону которого устремляются то и дело глаза собравшегося панства, раздаются громкие и властные голоса.

Во главе стола, рядом с князем Яремой, сидит прелестная молодая женщина. Волнистые вороньего крыла волосы обрамляют ее белый небольшой лоб. Черные брови лежат на нем бархатными шнурками, а глаза, темные и блестящие, кажутся еще темнее и больше от матовой белизны лица. Все в ней дышит необычайною тонкостью и изяществом, но сжатые тонкие губы показывают и силу, и страстность характера. По левую руку княгини сидит молодая пани, жена старого магната Корецкого, давняя подруга Гризельды.

Нельзя было назвать пышную пани красавицей, но в ее наружности было что-то обольстительное. Роскошные волосы были взбиты в высокую прическу над гордо посаженною головой; густые черные брови почти сходились над переносицей, а темные с поволокой глаза то потухали в истоме, то искрились дерзким огнем. На припухлых, чувственных розовых губках бродила насмешливая улыбка.

Под прозрачной, как алебастр, кожей разливался нежный румянец, касаясь открытой шеи и розовых ушей, а на левой щеке выделялась темным пятнышком маленькая бархатистая родинка. По правую руку княгини расположился пан ксендз, в одежде иезуитского ордена. Он зорко следит за разговором, незаметно направляя его туда, куда хочется ему самому. За паном ксендзом, молча и пыхтя, тянет венгржину необъятный князь Заславский; за ним вытянулся неподвижно, словно проглотил железный аршин, высокий и тонкий пан Остророг. Несмотря на свое знатное имя и известную всей Речи Посполитой ученость, он кажется среди собравшегося кичливого панства человеком, попавшим не в свое общество. Голубые близорукие глаза его растерянно переходят с одного магната на другого; движения неловки и неуверенны, и только по высокому умному лбу, окруженному светлыми волосами, можно заметить, что это не загнанный бедный шляхтич, попавший неожиданно в роскошную среду, а кабинетный ученый очутившийся вдруг в непривычном для него обществе женщин, воинов и кичливых, кричащих вельмож. Вокруг стола тесною стеной сплотились менее важные паны. Все слушают разговоры с живым интересом, но между тем в голове каждого мелькают быстрые соображения, на чью сторону выгоднее стать и что с какой стороны можно заполучить?

— Так, — говорит резко и отрывисто князь Ярема, подкручивая ежеминутно свои тонкие черные усы, — до нас доходят смутные слухи... говорят о каком-то заговоре... упоминают об Оссолинском и короле; набираются-де войска... артиллерия. казачья сволочь снова подымает голову, и я мечом моим клянусь, что между этими новыми повстанцами и тайными замыслами короля есть какая-то скрытая связь. Нет! — ударил он по столу кулаком. — Мы не можем теперь быть покойными даже за свою вольность! И это будет так вечно, говорю я вам, пока Речь Посполитая будет обирать на трон свой чужих, чуждых ей королей. Разве среди нас мало князей, ведущих род от Витовта, Ольгерда? Шляхте угодно обирать чужеземца, так не к чему и ждать от него любви к нашей отчизне... Нас предают... И кто предает? Сам король! Что ему Речь Посполитая? Она не была и не будет ему никогда отчизной! Не так ли домогался он и московской короны?! А сколько пролил шляхетской крови за шведский престол? Но досыць, досыць! — говорю я... Речь Посполитая не подножье королевского трона и хлопских затей!

— Совершенно верно, ясный княже! — прогудела в ответ ближайшая шляхта.

— Князь Вишневецкий — уродзоный круль, — выкрикнул кто-то в задних рядах после горячей речи князя Яремы.

— Этот закон, Панове, — отдуваясь, сообщил Заславский, — постановлен в ограждение нашей золотой вольности, чтобы короли не имели в Речи Посполитой ни собственности, ни родственных связей.

— Однако тем не менее, — возразил горячо Вишневецкий, — и от чужеземца идут подкопы под нас, а поддержку находит он тоже.

— Да, да, — сверкнул зелеными глазами Чарнецкий, — все эти приготовления к войне недаром... уже что-то они наверно задумали с этой лисой, купившей себе княжье достоинство в Риме{221}, с этим нашим великим канцлером!

— Беса кривого мне в его войнах! — воскликнул пышный пан Заславский, отставляя свой келех. — Ему хочется войсковой славы, а я за нее своими боками плати? Не будет! Подати снова, мыта, поборы, татары, грабеж, разоренье. Не позвалям, да и только! Хочешь воевать — в пограничное войско иди!

В группах, окруживших стол, раздались одобрительные возгласы.

— После последнего повстанья мои украинные маентки до сих пор облогом лежат, хлопство разбежалось, рук нет, — продолжал он с отдышкой. — На милость короля не надейся! И каштелянство и староства он раздает своей новой шляхте, Оссолинским, Казановским, а старой самой за плугом, что ли, идти! — и тучный пан Заславский весь побагровел от благородного гнева и шумно отодвинулся от стола.

— Не в хлопах дело! — возразил раздражительно Иеремия. — Это наше быдло, и с ним мы расправимся сами... позорно для шляхты обращаться к королевской ласке в этом деле, а вот обуздать этого чужеземца следует. Об этом нужно подумать.

— Обуздать, обуздать! — загалдели кругом.

— Да, — продолжал Вишневецкий, — если мы — правящий класс в Речи Посполитой, так нам и должно принадлежать исключительное право входить в договоры с иностранными державами, собирать войска, объявлять войну, заключать мир, назначать подати и поборы, а этой коронованной иноземной кукле для почета достаточно и тысячу душ стражи да доходу с коронных имений.

— Ха-ха-ха! — закачался от смеху князь Заславский. — Коронованной кукле! Виват!

— Виват, ясноосвецоному князю! — подхватила и стоявшая шляхта, опорожняя келехи и наполняя их вновь старым медом.

— Отчего ты, Виктория, сегодня скучна? — обратилась к своей подруге между тем княгиня Гризельда. — Глаза твои так вяло, так безжизненно скользят по нашему пышному рыцарству?

— Не люблю я, признаться, — улыбнулась та, — этих разговоров про королей да про хлопов... тоска! А рыцарство твое совсем не интересно!

— Как?! — изумилась Гризельда. — А присмотрись к пану Раймунду да к пану Яну.

— Эк, невидаль! — сделала презрительную гримасу подруга.

— Ты уж очень разборчива, — пожала плечами Гризельда, — никто тебе у нас не нравится... Или заполонил твое сердце малжонок, — бросила она насмешливый взгляд, — или...

— Или что? — вспыхнула полымем пани.

— Или оно всецело принадлежит кому-нибудь другому.

— Гризельда! — вскрикнула, как бы прося пощады, Виктория. — На бога!

— Или — продолжала лукаво Гризельда, — оно совсем не способно к любви.

— Последнее самое верное, — улыбнулась, подавивши вздох, подруга, и темный взор ее ушел сам в себя.

А за столом между шляхтой опять поднялся оживленный разговор. Вопрос зашел о религии, и Гризельда вся обратилась в слух, а пани Виктория, воспользовавшись минутой, встала от стола и подошла к паненкам.

— Да и здесь его королевская мосць оказал нам услугу. — выкрикивал неприятным и резким голосом князь Вишневецкий.

— Кто как не он хлопотал о греческой схизме, кто отдал им епархии? Мало того, хотел посадить схизматского митрополита с нами в сенат.

— О tempora, о mores!{222} — промолвил иезуит. — Схизма на верной земле, посвященной папскому престолу и пресвятой деве!

— Король хотел примирить вероисповедания во имя мира и спокойствия в панстве, — вставил негромко Остророг.

— Только тот мир и прочен, который предписан мечом, — произнес гордо Иеремия, бросая в сторону Остророга полный презрения взгляд.

— Ха-ха-ха, мир с хлопами! — разразился диким смехом Чарнецкий. — Так можно рассмешить и мертвого: мирить меня с тем, кто сам с головой и с ногами в моих руках? Да после этого мне могут предложить помириться и с моим надворным псом!

— Однако, — поднял Остророг свои голубые глаза, — пан забывает...

Но слова его перебил резкий и надменный голос Иеремии.

— Но не бывать тому, Панове! — крикнул он запальчиво. — Я не допущу этого, и если панство не пойдет за мной, сам сорву сейм!

— Да и к чему вмешательство короля в наши религиозные дела? — просопел багровый Заславский. — Мы сами над собою паны, а в помощь еще нам могут стать святые отцы.

— И они бы давно сделали свое дело, если бы его милость король не был так ослеплен склонностью к схизме, — вздохнул смиренно патер. — При покойном короле Жигмонде, пока не вмешивалась светская власть в дела церкви, наш орден не подвергался гонению, и заблудшие в схизме овцы мирно возвращались в лоно святой церкви, а ныне разогнаны слуги святейшего отца, в небрежении дело веры, но... — иезуит поднял глаза к потолку и произнес совсем тихо и смиренно: — Пока живу, надеюсь, а надежда — в бозе!

При последних словах патера на бледном лице княгини вспыхнул горячечный румянец, черные глаза загорелись затаенным огнем, и, обращаясь к мужу, она заметила дрожащим от волнения голосом:

— Неужели князь допустит и дальше такое насилие над верными служителями веры наших отцов! Неужели позволит схизме множиться и распространяться на нашей земле?

— О пресвятая дева! — воскликнул с пафосом иезуит. — Ты избираешь себе достойных служительниц на этой грешной земле.

Иеремия взглянул на княгиню... и вдруг все лицо его, надменное, кичливое и холодное, преобразилось от несвойственного ему выражения нежности и любви, оно сделалось даже почти красивым.

— Нет, княгиня, клянусь, — воскликнул он гордо и уверенно, — покуда я жив, в моих, по крайней мере, владениях измене и схизме не удастся свить своего гнезда!.. Размечу, с лица земли сотру все их селения, но водворю тишину, и спокойствие, и истинную веру вот этим мечом!..

— И прославится имя твое от века до века, и народы преклонятся перед ним, — заключил торжественно патер.

Князь Остророг хотел было что-то сказать, но голос его покрыли громкие и дикие крики окружающего панства: «Vivat! Vivat! Vivat!»



— Ба! Кого я вижу, пан ротмистр? — воскликнул громко молодой уланский поручик, сталкиваясь в дверях с седым офицером в форме коронных гусар.

— Он самый, — ответил тот с радостною улыбкой, осветившею сразу его угрюмое на вид лицо.

— Откуда? Как? Каким образом здесь?

Встретившиеся знакомцы отошли в амбразуру окна.

— Я-то с письмом от великого польского гетмана, а ты, пан-товарищ, каким образом здесь?

— А разве пан не слыхал, что я перешел в войска князя Иеремии?.. Надоело стоять там, на кресах (границах). Здесь, по крайней мере, жизнь, пышность, веселье, да и опаски нет никакой, а там что за радость? Каждую минуту подставляй свою голову... — и он добавил, взявши пана ротмистра за руку: — Ну, а как пану нравится замок?

— Крепость неприступна. Гарнизон на местах, порядок везде беспримерный... Больше нечего и желать.

— Нет, я не о том! — усмехнулся снова пан-товарищ. — Как пану нравится сам замок, приемы, двор? Ведь по-крулевски? В Варшаве не встретишь такой красоты.

— Об этом не знаю, в королевском дворце не бывал, а что шуму много, то правда.

— Ха-ха, — перебил его пан-товарищ, — впрочем, пан ротмистр самой красы еще не видал. Я могу показать ему настоящий цветник; но если пан к женщинам относится так же сурово, то, быть может, не стоит и огорчать наших дам.

— О нет! — усмехнулся добродушно пан ротмистр под своими гигантскими усами и подмигнул молодцевато бровью, — панны никогда не могли пожаловаться на мое равнодушие.

— В таком случае прошу пана следовать за мной, — сказал пан-товарищ, пробираясь осторожно сквозь снующее беспрестанно панство к концу залы, где в полукруглом выступе, образовывавшем род гостиной с гигантскими окнами, протянувшимися почти от самого потолка до самого пола, разместились на шелковых табуретах знатные панны, проживавшие в замке князя Иеремии и составлявшие нечто вроде свиты княгини Гризельды; между ними сидела теперь и пани Виктория. Пушистый турецкий ковер покрывал весь пол гостиной. Свечи в высоких консолях горели по углам, а в открытые окна вливался летний воздух, такой душистый, теплый да неподвижный, что даже не колебал ни одного пламени свечи. Вокруг вельможных паненок суетились молодые магнаты, офицеры из княжьих, коронных и других хоругвей. Слышался сдержанный говор и веселый смех.

— Ну, а что, как пану ротмистру это понравится? — остановился пан-товарищ, любуясь издали блестящим видом залитых золотом и каменьями красавиц; но пан ротмистр почему-то сурово молчал, не сочувствуя, очевидно, похвалам, расточаемым его юным собеседником.

— А вот эта пани, — видит пан ротмистр? — вон та, с рыжеватыми волосами, — указал он на одну из дам, сидевшую у раскрытого окна, возле которой увивалась целая толпа. — Это пани Виктория, красавица, малжонка старого-престарого деда Корецкого, ищущая утешителя... По ней сходит с ума весь замок, даже говорят, вельможный пан Остророг забывает свою латынь, глядя на нее.

Загрузка...