— Да, вот их и подставлять под удары татарских сабель и стрел, — прервал Любомирский, — а не шляхетных рыцарей польских!

— Почаще бы их, именно, в самый огонь! — зарычал Чарнецкий.

— Досконально! Кохаймося! — послышались крики, и более разгоряченные головы полезли чокаться кубками и обниматься.

— Да, кохаймося! — поднял кубок Кисель. — Пусть будет меж нами мир и любовь, пусть они породят у нас кротость и снисхождение к побежденным... к меньшей братии... Она за это воздаст нам сторицею. Теперь открывается, вельможное панство, новая Америка... В недрах этих земель, не ведавших железа, кроются неисчерпаемые животворные силы... И если эти пространства заселятся нашим трудолюбивым народом, то широкими реками потечет к нам млеко и мед.

— Вельможный пан прав — эта мысль должна руководить всеми нами! — дружно заговорило шляхетство, затронутое в своих интересах.

— Оно озабочивает меня, — заметил Конецпольский, — а равно и Корону.

— Разумеется, теперь нужно вельможной шляхте захватывать пустоши, — отозвался Чарнецкий, — и заселять их хлопами.

— Пся крев! — вскрикнул снова Ярема, теряя самообладание. — Расплаживать этих схизматов{88}?

— О, sancta veritas!{89} — всплеснул патер руками, сложив их молитвенно. — Неверные схизматы не могут быть ни гражданами, ни охранителями Речи Посполитой, матери верных святейшему престолу сынов, носительницы благодатного святого католицизма, — не могут, ибо они в глубине души, пока не примут латинства, враги ей и могут продать ее всякому с радостью.

— Еще бы! — отодвинулся с шумом от стола Ярема.

— Велебный отче! — обратился Кисель к патеру, взволнованный и оскорбленный. — Называя всех схизматов неверными сынами отечества, вы оскорбляете большую половину его подданных и оскорбляете невинно! — возвысил он голос. — Во мне горит и чувство личной обиды, и чувство любви к великому отечеству, которое вы желаете разодрать на два стана. Я ручаюсь седою головой, что вражды этой между народами нет, а создают и разжигают ее служители алтаря кроткого и милосердного бога.

Послышались глухие, враждебные возгласы: «Ого, схизмат!»

— Да, я схизмат, я греческого благочестия сын, — окинул смело глазами всех черниговский подкоморий, — и не изменю, как другие, вере моих предков.

При этом слове, как ужаленный, вскинулся князь Ярема, ухватившись за эфес сабли.

— Не изменю! — почти вскрикнул Кисель. — Но я люблю искренно нашу общую мать Речь Посполитую, люблю, может быть, больше, чем вы! Да, я ей желаю мира, спокойствия, процветания, блага. Как солнце одно для земли, так и бог един для вселенной; как солнце одинаково светит для добрых и злых и всех согревает, так и творец небесный есть источник лишь милосердия и любви. Как же мы можем призывать всесвятое имя его на вражду и на брань против братьев?

— Ради спасения заблудших овец, — смиренно возразил патер, — и ради снискания им царствия небесного...

— Не заботьтесь, велебный отче, о чужих душах: пусть каждая сама о себе печется!

— О, слепое упорство! — воздел высоко патер руки и опустил на грудь отяжелевшую от вина голову.

— Панове! — воскликнул взволнованным голосом Кисель. — Святейшие иерархи молятся о братском примирении христиан, а мы насилием сеем, на радость сатане, злобу. Из великой мысли братского единения церквей создаем варварскую, ненавистную тиранию.

— Огнем и мечем! — схватился с места, ударив о пол саблей, Ярема; удар был так бешен, что ближайший кувшин с малагой упал, разлив по скатерти драгоценную влагу. — Довольно я здесь наслушался кощунств над моей святой верой и обид величию моей отчизны!

Сдержанная злоба теперь вырвалась из удил и с пеной и свистом вылетала сквозь посиневшие губы; по лицу у Яремы бегали молнии, глаза сверкали фанатическим огнем, рука была готова обнажить меч. Все непроизвольно отшатнулись от стола; некоторые ухватились за сабли, и только головы немногих лежали уже бесчувственно на столе.

— Конечно, Панове, вам дороже всего своя шкура, — побагровел Вишневецкий, причем пятна на его лице сделались синими, — оттого вы и слушаете искушения, а я вот клянусь, — поднял он правую руку, — или все церкви в своих маетностях обращу в костелы, или пройдусь огнем и мечем по схизматам, приглашу вместо них на свои земли поляков, немцев, жидов; но ни один схизматский колокол не зазвонит в моих владениях!

— И за сей подвиг отпустит святейший отец все грехи твои, княже, — провозгласил с умилением патер, поднявши очи горе.

А князь порывисто продолжал. В религиозном экстазе его стальной голос смягчился, и в сухих глазах заблестела влага.

— Теперь, сломивши врага, позаботимся сначала, Панове, не о своей утробе, а о благе великой нашей католической церкви, которая одна только может сплотить нашу отчизну. Отбросим же личные выгоды и соблазны, а употребим все наши усилия для расчищения путей в дебрях схизмы, чтобы могли по ним проникнуть из Рима лучи и озарить светом заблудших; тогда только водворится золотой мир, тогда только отдохнет наша отчизна.

— Благословенно чрево, родившее тебя, княже, — сказал с пафосом патер, воздев набожно руки. — Сам святейший отец преклонился бы перед священным огнем, пылающим в твоем доблестном сердце. Да будет оно благословенно вовеки! — возложил он руки на склоненную голову Вишневецкого.

— Клянусь! — произнес тот дрогнувшим голосом, обнажив драгоценную саблю. — Это сердце и меч принадлежат лишь моей вере и отчизне, которую с ней я сливаю, и я не остановлюсь ни перед чем для торжества их славы.

— Amen! — заключил торжественно патер.

Настало тяжелое молчание. Все были подавлены грозною минутой и не заметили, как тревожно из комнаты вышел дворецкий.

Иеремия тяжело опустился на стул и, склонив голову на руку, устремил куда-то пронзительный взгляд. По лицу его пробегали судороги: он страдал, видимо, от пожиравшего его внутреннего огня.

Длилась минута тяжелого молчания. Дикий, мрачный, но искренний фанатизм князя упал на всех неотразимою, подавляющею тяжестью и разбил игривое настроение; не разделявшие такой демонской злобы во имя Христа были огорчены этою выходкой, а разделявшие находили ее во всяком случае неуместной и расстраивающей общее веселье... Все чувствовали себя как-то неловко и желали отделаться от гнетущего замешательства...

Вошел дворецкий и доложил, что какая-то панна настоятельно желает видеть ясновельможного гетмана.

— Меня? — очнулся и удивился гетман. — Панна?

— Это любопытный сюрприз, — улыбнулся князь Любомирский.

Послышался сдержанный смех. Все лица сразу оживились, обрадовавшись случаю, могущему восстановить утраченное расположение духа, и случаю при том весьма пикантному.

— Да ты сказал ли этой панне, что я теперь занят и никого по делам не принимаю? У меня такие дорогие гости, — искусственно раздражался Конецпольский, желая подчеркнуть особое свое уважение к сотрапезникам.

— Сказывал, ваша гетманская милость; но панна просто гвалтом желает явиться к его мосци.

Что такое? — растерялся даже Конецпольский.

— Не смущайтесь, ваша мосць, пане Краковский. Мы не помешаем... Ведь правда, ясное панство, — подмигнул ехидно всем Любомирский, — мы можем на некоторое время отпустить пана гетмана в отдельный покой, для приятных дел службы. Обязанность, видимо, неотложная! Ну, а мы здесь, Панове, совершим возлияние богине Киприде 64, да ниспошлет она и кудрям сребристым...

— Долгие годы сладостной жизни! — подхватило большинство развеселившихся вновь собутыльников.

— Благодарю, пышные гости, — улыбнулся Конецпольский таинственно и самодовольно, покрасневши даже кстати, как ему показалось. — Но здесь я предвижу, так сказать, не шалость проказника божка, да... а нечто другое, и в доказательство я приму при вас эту панну... Введи просительницу сюда, — отдал он приказание дворецкому.

— Браво, браво! — встрепенулись многие и начали молодцевато приводить в порядок костюм, оружие, волосы, усы.

— Это десерт нам, панове, — потер себе хищно руки Корецкий.

— Благовестница — блондинка, непременно блондинка, — заметил, поправляя костюм, весь залитый в бархат и золото, ротмистр, — с небесного цвета глазами и ангельским взором, — divina, caelesta{90}.

— Слово гонору, — возразил, подкручивая усики, бледный шляхтич с заспанным лицом, — шатенка, мягкая, сочная, как груша глыва.

— Нет, пане, на заклад — блондинка!

— Шатенка, як маму кохам, на что угодно.

— Стойте, Панове, — вмешался князь Любомирский, — я помирю вас: ни то, ни другое, а жгучая брюнетка с украденным у солнца огнем — таков должен быть выбор ясновельможного гетмана.

— Браво, браво! — захлопал Корецкий. — За неувядаемую силу Эрота и за торжество вечной любви!

— Виват! — поднялись кубки вверх с веселым хохотом и радостными восклицаниями; последние заставили вздрогнуть и дремавшего уже было патера.

В это время дворецкий остановился на дверях, отдернув портьеру, и на темно-бронзовом фоне появилась стройная женская фигура, с чрезвычайно бледным лицом и огромными выразительными глазами; из-под черных ресниц они теперь горели агатом, а в выражении их отражалось столько тревоги и скорби, что игривое настроение небрежно разместившейся группы оборвалось сразу.

— Чем могу служить панне? — привстал вежливо Конецпольский и сделал пухлою рукою жест, приглашающий ее сесть. — И с кем имею честь...

— Я сотника Золотаренка сестра... Живу теперь в родной мне семье войскового писаря Богдана Хмельницкого, — промолвила та отрывисто, высоко вздымая стройную грудь и жмурясь немного от сильного блеска свечей; она стояла неподвижно, как статуя, не заметив гетманского жеста или не желая воспользоваться его приглашением.

— Золотаренко... Золотаренко... — почесал себе переносье гетман. — Помню: из Золотарева? Да, так, так. Ну, я слушаю панну.

— Простите, что я перервала ваш пир, — несколько оправилась Ганна, — но меня сюда привели... — запиналась она, — возмутительная несправедливость и грубое насилие, что творится в славной Речи Посполитой над доблестными гражданами и верными вашей гетманской милости слугами...

— Где? Что? Над кем? — спросил встревоженный гетман.

Князь Ярема тоже очнулся и остановил на бледной панне

свой взгляд. Гости переглянулись и присмирели совсем.

— В Кодаке, над войсковым панским писарем: тотчас после отъезда вашей гетманской милости Богдана Хмельницкого арестовал комендант и бросил связанным в подземелье, как какого-либо неверного поганца или как пса! — уже громче звучал ее голос, и в нем дрожало струной чувство оскорбленного достоинства.

— За что? По какому праву? — спросили разом князь Ярема и гетман.

— Ни по какому и ни за что! — ответила, одушевляясь больше и больше, панна Ганна. — И сам комендант не сказал дядьку причины, да и не мог; разве вельможный пан гетман и ясный князь не знает этого доблестного лыцаря? Он предан отчизне и шляхетному панству... Скажите, пышные Панове, я обращаюсь к вашему гонору!

Большинство одобрительно зашумело; только весьма немногие прикусили язык и молчали.

— Удивительно! Это какая-то злобная интрига, — продолжал гетман, — но правда ли? Мне что-то не верится, чтоб без моего приказа... да именно без приказа... и мой же подвластный на моего, так сказать, слугу наложил руку! Ведь это, это...

— К сожалению, истинная правда.

— Да кто ее принес?

— Ахметка, слуга Богдана; при нем связали пана писаря и повели в лех... А Ахметка, которого хотели было бросить в яму, как-то ушел и прискакал сюда сообщить о злодейском насилии над его паном.

У Ганны дрожал уже голос, а на глазах блестели слезы: сердечное волнение и тревога боролись, видимо, с мужеством.

— Значит, правда! — возмутился уже и Конецпольский. — Но какая дерзость, какая наглость! Без моего ведома.

— Предполагать нужно что-нибудь экстренное, — вмешался Чарнецкий, — и, вероятно, пан Гродзицкий не замедлит сообщить вашей гетманской мосци причины.

— Положим, но, однако все-таки — отрывисто и заикаясь, соображал Конецпольский.

Но Ганна перебила его, испугавшись, что замечание Чарнецкого успокоит гетманскую совесть и заставит ожидать получения от Гродзицкого разъяснения.

— Я знаю, ясновельможный гетмане, эти причины: мне Ахметка передал их... Пан Ясинский, бывший войсковой товарищ у ясноосвецоного князя, уволенный его княжескою милостью за самоуправство, которое хотел он учинить над Богданом, теперь мстит за свою отставку: взвел коменданту на дядька какую-то нелепую клевету, а тот захотел показать свою власть... Обласкал Ясинского, а вашего войскового писаря связал и бросил на муки.

— Да, я подтверждаю гетманской мосци, — вскипел задетый Ярема, — что Ясинского я вышвырнул из своей хоругви за наглое нарушение дисциплины и превышение власти... Я не за хлопов-схизматов, — перевешай он тысячи их, не поведу усом, — а за дисциплину и подчинение: это первые условия силы войска. А этот Ясинский, при бытности моей в лагере, без доклада осмелился было сажать на кол, и кого? Служащего в коронных войсках гетманского писаря... И без всякой причины, без всякой, говорю пану, а с пьяного толку, как удостоверился я лично. Удивляюсь и весьма удивляюсь, каким образом гетманский подчиненный дает приют у себя изгнанным мною служащим?

— Я этого не знал, — смешался неловко гетман, — это, конечно, дерзко... да, дерзко! Разве Ясинский скрыл...

— Конечно, вероятно, скрыл... Кто же может знать? — начал было снова защищать коменданта Чарнецкий.

— Неправда, пане! — вскрикнул Ярема резко, повернувшись на стуле. — Если Ясинский и промолчал, то все мое атаманье об этом болтало: мое распоряжение подтянуло их всех! А Гродзицкий это в пику... Мы, стоящие наверху, — обратился снова к гетману князь, — должны уважать распоряжения один другого, иначе мы допустим в войсках такую распущенность и разнузданность, что их будут бить не только казаки и татары, а самые даже подлые хлопы!

— Конечно, мосци княже, конечно, — поспешил словно оправдаться пан гетман, — этому Гродзицкому влетит... а Ясинский нигде в моих полках не будет.

Князь Ярема поблагодарил гетмана гордым наклонением головы. У Ганны глаза заискрились радужною надеждой при таком благоприятном для нее расположении духа владык. Она ступила шаг вперед и дрожащим от радости голосом прибавила:

— Неужели великий и славный гетман замедлит протянуть свою мощную руку верному слуге, придавленному заносчивым своеволием и черною местью врага?

Красота и сила экспрессии всей фигуры просительницы, ее лучистые, сияющие глаза, пылающие от волнения щеки в этот миг делали панну просто красавицей и приковывали к ней взоры восхищенных зрителей.

Конецпольский тоже залюбовался и сразу не смог ей ответить, а Ганна, переводя дух, продолжала, увлекаясь до самозабвения:

— Разве долголетней службой отечеству не доказал Богдан своей преданности? Разве он был уличен когда-либо в измене, предательстве или лжи? Разве бескорыстием и правдой не заслужил себе веры? Разве не оказал своим светлым умом многим и многим услуг? Разве бесчисленными бедами, испытанными им при защитах отчизны, не купил он защиты себе? Разве он, отважный и доблестный, не нес своей головы всюду в бой за благо и честь великой Речи Посполитой? Разве он запятнал чем-либо славный рыцарский меч, дарованный яснейшим крулем за храбрость? И вот, у него теперь этот славный меч отнят, а сам борец связан, опозорен и ввергнут в адское место, где холод, и голод, и мрак подорвут насмерть его силы, полезные для отечества и для вас, вельможная и пышная шляхта!

Ганна оборвала речь и стояла теперь, трепетная и смущенная, сама не сознавая, как она отважилась столько сказать? Правда, у нее, во все время пути к Чигирину, толпились тысячи мыслей про заслуги Богдана для отчизны, про его значение для родины, про его великие доблести, про его высоко одаренную богом натуру, про то уважение и любовь, которые все должны, обязаны ему показывать, благоговеть даже перед ним и беречь его как зеницу ока, — все это вихрем кружилось в ее голове, жгло сердце, окрыляло волю, но вместе с тем подкрадывался к ней и ужас, что она ничего не сумеет, не сможет сказать, что ее засмеет панство, и она, пожалуй, еще разрыдается, и только. Эти два течения мыслей поднимали в ней страшную, мучительную борьбу, которая под конец нашла себе исход в одной короткой, безмолвной молитве: «Господи, утверди уста мои! Укрепи меня, царица небесная! Открой им сердца!» С молитвой она вошла в эту светлицу, исполненную разнузданного и грубого веселья насыщенной плоти. Страшный блеск ослепил ее, неулегшийся хохот оледенил кровь, и она, бледная, закрыв ресницами очи, только шептала молитву... И вдруг после первых, пламенем скользнувших минут, у нее радугой засияло в душе, что господь услышал мольбу, смирил гордыню врагов, открыл их сердца, и она дерзнула перед этим пышным собранием словом, и слово это само как-то вылилось в сильную речь.

А речь действительно произвела на всех неотразимое впечатление.

— Досконально! Пышно! — после долгой паузы послышались робкие хвалебные отзывы с разных сторон.

— Демосфен, до правды, панове, Демосфен! — отозвался до сих пор молчавший Доминик Заславский{91}, обозный кварцяного войска, средних лет, но дородства необычайного, конкурирующего с паном Корецким; Заславский, до сих пор был занят сосредоточенно и серьезно насыщением своего великого чрева, и только появление и речи панны Ганны могли разбудить его пищеварительное спокойствие.

— Illustrissime!{92} — не воздержался от похвалы и патер, старавшийся в истоме приподнять красные веки.

— Все это сильно потому, — подчеркнул ротмистр Радзиевский, — что справедливо и искренно, от души!

— Я это подтверждаю, — отозвался наконец и князь Ярема. Его гордую душу всегда подкупала отвага, а здесь она, в чудном образе этой панны, была обаятельна. — Этот писарь Хмельницкий умен и храбр несомненно.

— Да, да, князь совершенно прав, — заволновался и Конецпольский, — это доблестный воин и полезный, так сказать, а... весьма полезный для нас человек, — в это время в голове Конецпольского мелькнули необозримые плодородные пустоши, — я его лично знаю: и преданный, испытанный. Таких именно нужно защищать и отличать. Я к другим тоже строг и желаю затянуть удила строптивому и бешеному коню... да, затянуть, но преданных нужно поощрять.

— Да наградит бог ясновельможного пана гетмана, — произнесла восторженным голосом Ганна; у нее на дне души трепетала радость, а глаза застилал какой-то туман.

— Не беспокойся, панно, — ответил Конецпольский. — Отважное участие в судьбе писаря, панского родича Богдана и похвально, и трогательно. Я напишу наказ и с первою оказией пошлю в Кодак.

— На бога! — прервала речь гетмана Ганна, всплеснувши руками и застывши в порывистом движении. — Не откладывайте вашей благодетельной воли ни на один день, ни на час... Злоба и зависть не спят: они злоупотребят своим произволом, не остановятся, быть может, даже перед пыткой, перед истязанием, и тогда гетманское милосердие опоздает.

— Она права, — заметил Ярема. — Раз самоволен, Ясинский допущен и обласкан, то всего можно ожидать.

— Я их скручу, — ударил по столу кубком пан гетман, — и немедленно же.

— Молю ясновельможного пана, — добавила Ганна, — дайте мне сейчас гетманский наказ: я его поручу надежным рукам и пошлю немедленно.

— Хорошо, — улыбнулся ласково Конецпольский, тяжело подымаясь со стула, — хотя и неприятно мне оставить на время моих пышных гостей, но — се que la femme veut, Dieux le veut!{93}



За замковою брамою, во мраке осенней, непроглядной ночи, двигалась нетерпеливо и порывисто какая-то тень; она останавливалась иногда у массивных ворот, прислушиваясь к долетавшим звукам разгула, и снова, ударив кованым каблуком в землю и брякнув саблей, продолжала двигаться вдоль высоких зубчатых муров. Невдалеке где-то ржали и фыркали кони.

— Перевертни! Вражье отродье! — раздался наконец звучный, хотя и сдержанный молодой голос. — И как рассчитывать на панскую милость! Да они смердящему псу сострадать скорей будут, чем нашему брату! Нет на них упования! Вот только на что единая и верная надежда! — потряс говоривший с угрозою саблей. — Эх, только бы собрать удальцов юнаков!.. Свистну посвистом, гикну голосом молодецким, и полетим тебя, Богдане наш любый, спасать... Костьми ляжем, коли не выручим, а уж и ляжем, то недаром! Только время идет. Каждая минута дорога... Они еще ее там задержат... Проклятие! Скорей туда! А если хоть тень одна обиды... то попомнят псы Богуна! — и он стремительно бросился к браме и начал стучать эфесом сабли в железную скобу ворот.

В это время послышался приближающийся топот нескольких лошадей и показались в темноте бесформенные силуэты всадников. Богун остановился и начал вглядываться в непроницаемую тьму. Послышался тихий крик филина; Богун откликнулся пугачем.

— Ты? Ганджа? — спросил он тихо у приблизившегося всадника.

— Я самый, — ответил тот хрипло.

— А еще кто?

— Семеро надежных... Коней четырнадцать... и твой... и припасы...

— Спасибо, добре! Значит, и в путь?

— Конечно! Тут и дед управится с селянами, а там беда: вон кто в неволе! Тысяча голов за ту голову!

— Так, сокол мой, так! А тут вот панну Ганну, кажись, задержали ироды, выходцы из пекла... Пойдем, брат, спасать!

— Вмиг! Готов! — соскочил Ганджа с лошади и стал вместе с Богуном стучать в ворота.

Наконец форточка в них отворилась, и привратник впустил Казаков в браму, но вторых ворот во двор не отпер, а послал оповестить пана дозорца, так что казаки очутились взаперти, досадуя на свою непростительную оплошность.

Между тем со стороны города подъехала к браме повозка; из нее выскочил знакомый нам хлопец Ахметка, а за ним встала и другая кряжистая и объемистая фигура.

— Гей, паны казаки! — обратился Ахметка к стоявшим вдали всадникам. — Здесь пан Богун и дядько Ганджа?

— Тут были, — послышался ответ, — да пошли, кажись, в браму.

— Ладно. Так подождем, пока выйдут.

— Аминь! — раздалась и покатилась октава. — Но бдите да не внидите в напасть!

Звонарь и Ахметка подошли ближе к воротам и остановились в ожидании.

— "Так выросла, пане дяче, ваша дочечка Оксанка? — заговорил тихо Ахметка.

— Выросла, хлопче, зело; все тебя вспоминает, как купно с ней созидал гребли, млиночки... — рокотала октава.

— Да мне вот не довелось с полгода быть там, — засмеялся хлопец, — а то ведь прежде, бывало, часто езжал и гостил... привык очень к детке, как к сестренке родной, ей-богу! Передайте ей, что Ахметка соскучился... гостинца привезет... в черные глазки поцелует...

— Да вот гостинца... подобало бы: она дитя малое, так гостинца бы надлежало...

— Не приходилось в городе бывать... А что, у нее волосики все курчавятся?

— Суета сует!.. Вот гостинца бы...

— Стойте, пане дяче, — вспомнил Ахметка, — хоть купить не купил, да купила добыл... Так вот передайте моей любой крошке три червонца.

— Велелепно! — сжал дьяк золото в мощной длани.

— Только, пане дяче, —замялся Ахметка, — передайте ей, а не Шмулю...

— Да не смущается сердце твое...

— Нате вам лучше для этой надобности еще дукат.

— Всяк дар совершен, — опустил дьячок в бездонный карман четыре червонца, — а ты славный хлопец... и восхвалю тя вовеки. И Оксане скажу, чтобы всегда помнила и любила, — истинно глаголю, аминь!

Зазвенели ключи, отворились ворота, и из них вышла Ганна в сопровождении Богуна и Ганджи; она держала бумагу в руках, и в темноте, по быстрым, энергическим движениям девушки можно было заметить ее возбужденное состояние.

— Спасла! Господь мне помог! Он сохранил для нас это сердце, и вот где спасение! — махала она радостно бумагой и прижимала ее к груди.

— Если ты, панно, могла своим словом пробить эти каменные сердца, то ты всесильна! — сказал восторженно Богун.

— И колдуну такая штука не по плечу, — крякнул Ганджа.

— Не я, Панове, не я... а заступница наша пречистая матерь: ей я молилась, и моя грешная молитва была услышана, — значит, еще не отвратили небесные силы от нас очей, а коли бог за нас, так и унывать нечего!

— Правда, святая правда! — с чувством промолвил Богун.

— Панове, нужно спешить, — заторопилась Ганна, — и лететь туда, не теряя минуты. Кому доверить бумагу, кто повезет?

— Я, — отозвался твердо Богун, — дай мне, панно, ее, и скорее голову мою сорвут с плеч, чем вырвут эту бумагу.

— Лучшего хранителя не найти, — передала Ганна пакет, — но неужели по степи пан лыцар поедет один?

— Нет, со мной едет Ганджа и пять Казаков.

— Ия еще с паном лыцарем еду, — отозвался, гарцуя уже на коне, Ахметка.

— Да куда тебе, — возразил Богун, — взад и вперед крестить степь, не слезая с коня и без отдыха, ведь просто свалишься.

— Что-о? — вскрикнул Ахметка. — Чтобы я оставил на других своего батька, когда он в опасности? Никогда! Ахметка с радостью издохнет за батька, а его не покинет!

— Дай мне твою голову, любый, — подошла Ганна и, обнявши, поцеловала наклоненного хлопца в чело. — Да хранит бог твое золотое сердце и да наградит тебя за твою преданность и любовь!

— А меня панна не поблагословит? — спросил тихо Богун, наклонив свою буйную голову.

Ганна подняла глаза к беззвездному небу и тихо коснулась устами казачьей удалой головы.


7

Недаром хвастался инженер Боплан, что его кодакских твердынь не проломить неприятелю таранами: не пропустят эти грозные башни ни одного удальца, какая бы храбрость не окрыляла его, дерзкого, и не выпустят из своих каменных объятий ни одной заключенной в них жертвы.

В мрачном подземелье совершенно темно; из двух скважин, прорезанных в глубокой продольной выемке, что под самыми сводами, едва проникают мутные проблески света, да и те теряются между черными впадинами и выступами неотесанных каменных глыб. Сидящему узнику не видно за страшною толщиною стен этих световых скважин, а потому и в самый яркий день даже привыкший к темноте глаз едва может отличить вверху кривизну грубых линий и темно-серые пятна, а в пасмурные дни или под вечер все в этой яме-могиле покрывается непроницаемым черным покровом; такая зловещая тьма живет только под землей, в ее недрах, и смертельною тоской сжимает даже бесстрашное сердце. В этом жилище мрака и злобы могильный холод и едкая сырость пронизывают до костей тело, проникают мокрою плесенью в легкие, замораживают мозг, замедляют биение сердца и, отгоняя от узника далеко надежду, погружают его в глубокое отчаяние.

Сидит Богдан в этом смрадном подвале и не сознает, сколько уплыло времени с того момента, когда за ним, скрипя и звеня, замкнулась железная дверь... наконец окоченевшие члены потребовали хоть какого-либо движения. Он встал и ощупью попробовал определить границы своей могилы; дотронулся рукою до стены и вздрогнул: грубые, острые камни покрыты были студеною слизью и какими-то наращениями — не то грибами, не то плесенью; протянутая другая рука достала до мокрых камней противоположной стены. За Богданом подымались высеченные из камня ступени и вели к железной, находившейся высоко над ним двери; впереди, куда-то вглубь, шел этот узкий простенок. Упираясь руками, Богдан осторожно ступил вперед; ноги его вязли в мокрой и липкой глине... еще шаг, другой, третий... и узник уперся грудью в каменную стену; последняя была особенно мокра, во многих местах по ней просто сочилась вода; в бессильной злобе ударил он кулаком по неодолимой преграде и простонал; но звук в этом гранитном гробу сразу умер; только долго простояв неподвижно, узник начал различать в немой тишине какие-то неясные звуки, — словно что-то постоянно шуршало и изредка лишь обрывалось в коротком, отрывочном стуке. Долго прислушивался Богдан и, наконец, догадался: за этой толщей саженной бежал сердитый Днепр и скользил своими пенистыми водами по врезавшейся в его русло твердыне, а стучали капли воды, срывавшиеся с высокого свода.

Богдан тронулся с места; сапоги его чавкнули и с усилием высвободились из глины, что их засосала; он направился снова к железной двери, где было сравнительно суше, и уселся на самой верхней ступени, опершись спиной о железную дверь и свесив на грудь отягченную мучительными думами голову. Тело его пробирала лихорадочная дрожь... но Богдан ничего этого не чувствовал.

«Да неужели же так, — огненною ниткой мелькали в его буйной голове мысли, — придется пропасть казаку, как собаке, без покаяния, без причастия, не учинивши ни славного, бессмертного подвига, ни добра обездоленной родине? И от чьей руки? От панского лизоблюда, от пропойцы! И как это все быстро обрушилось на мою голову — без передышки, без отдыха! Сколько дел — и каких дел! — с рук сходило, а тут... хотя бы за что-либо путное — за спасение ли друзей или за разгром злодея-врага, — так и не жаль бы было принять всякие муки, а то за дурницу и по напасти бессмысленных сил! То чуть не замерз в ледяную сосульку в раннюю, всегда теплую осень, то этот заклятый обляшек чуть не посадил на кол, а вот снова доехал и бросил живого в могилу... А-а! — ударил он головой о железную дверь; шапка сорвалась и покатилась по ступеням в глубокую яму. — И не вырвешься отсюда, и голоса не подашь друзьям, — не долететь ему из этих проклятых муров! А тот собака смеется теперь наверху с дурнем за кухлем мальвазии над казаком-лыцарем, попавшим в западню, и знают, шельмы, что безнаказанно могут держать здесь меня месяцы, пока не дойдет до гетмана весть; да и то — чего ждать? О, проклятое бессилье и адская злоба, куда вы заведете наш край? Если рубят здесь для потехи головы Казаков и старшин, если надо мной, все же известным и заслуженным лицом, могут совершаться такие насилия, то до каких же пределов они могут дойти над безоружным и беззащитным народом? Кто за него голос возвысит? Ах, бесправные мы все, обездоленные судьбою, забытые богом!» — опустил Богдан на руки голову, сжав ими до боли виски.

Погруженный в тяжелую думу, не чувствует узник, что по рукам у него и по шее ползут какие-то мелкие твари и жгут своими тонкими жалами тело. Болезненные уколы повторяются все чаще и едче, а узник мрачно, неподвижно сидит, не обращая на них никакого внимания; глубокая сердечная боль заглушает страдания тела. Наконец наглые отряды хищников осмелились до того, что с шеи полезли на лицо, на лоб, на глаза... Богдан вздрогнул, смахнул с лица непрошенных гостей, ударил рукой по руке и по шее, с отвращением отряхнулся и спустился ниже; но мокрицы, сороконожки, пауки, клещи и всякая погань последовали тоже за своей жертвой и произвели снова атаку... Началась борьба с невидимым, но многочисленным врагом... тело стало гореть лихорадочно. Зуд вызывал конвульсивные движения и подергивания.

— «А! Чертова тварь! Вражья погань! —заскрежетал зубами Богдан. — Мало казаку лиха, так тебя еще принесло! Чтоб вас врагам нашим всем по пояс! Не доставало еще такой позорной смерти — быть заживо съеденным всякою дрянью... Эх, и я-то хорош! Подчинился покорно воле этого обляшка: думалось, что закон поспешит мне на помощь, а теперь вот ищи его у мокриц. Выхватить было саблю да распластать этих мерзавцев, по крайней мере хоть умер бы по-казацки», — двинулся Богдан порывисто в грязь к дальней стене и начал энергически отряхиваться.

«Вот только что добре, — утешился несколько он, — разогрела здорово тело подлая тварь, так что можно теперь холод стерпеть и здесь отдохнуть, — сюда ведь по лужам не полезет эта дрянь, — а когда окоченеешь, то снова отправиться к двери... да, это даже не дурно — хоть развлечение».

Но что это? Уж не шорох слышится в этом месте, а какой- то протяжный, унылый гул: не старый ли, родной Днепр затянул грустную жалобу, что ему, вольному от веков, стесняют могучий бег новые, не богом воздвигнутые пороги, что в эти гранитные глыбы замуровывают его славных сынов, удалых Казаков, которых он так любил качать на своих бешеных волнах? Да это не жалоба, а задавленный, печальный стон... Только он чуется не со стороны Днепра, а как будто из соседнего подвала... Богдан приложил к внутренней стене ухо и замер. Явственно, чрез гранитные массы, долетали к нему человеческие стенания: какие-то узники, конечно, собратья его, а быть может, даже и друзья, мучительно, невыносимо страдали, и как велики, как ужасны должны были быть их страдания, если они могли стоном поднять железные, закаленные груди! А может быть, это последняя борьба молодой задавленной жизни? Или пытка?.. «Быть может, Ахметку, моего верного джуру, моего любимого сына, терзают? А! — схватился за голову Богдан и рванул в бессильной злобе свою честную чуприну. — Слушать... и не смочь разбить эту стену, не смочь схватить за горло злодеев? Да есть ли большая пытка на свете?» Богдан сжал кулаки; ногти вошли ему в тело... выступила кровь... но он боли не слышит, он весь обратился в слух... Проходят минуты, часы — и ни стона, ни звука не повторяется: в непроглядном мраке стоит тишина смерти...

Наконец Богдана снова пробрал сырой холод и вызвал лихорадочную дрожь; он очнулся от оцепенения, сделав несколько энергических движений, решился снова для циркуляции крови пойти к двери.

— Да что же я за дурень у господа бога? Позабыл даже через эту напасть про казачью утеху, про свою люльку? Вот она, моя родная! — нашел он у пояса сбоку кисет и на коротеньком, изогнутом чубучке солидных размеров деревянную, отделанную в серебро с бляшками и висюльками трубку; набив ее махоркой и взяв в зубы, начал Богдан высекать из кремня кресалом огонь; снопами сыпались искры из-под его рук и на миг освещали опухшее лицо, колеблющиеся усы и горящие злобой глаза. Наконец, трут загорелся, и через несколько мгновений казак с наслаждением уже втягивал струю крепкого дыма и выпускал его целые клубы носом и ртом, сплевывая по временам на сторону. Забытая было люлька доставила теперь казаку столько отрады, что на время курения предоставил он погани на растерзание свое тело, и только когда она уже ему допекла через меру, прикрикнул: — Ах вы, ненасытные твари, ляхи! Небось полюбилась казачья кровь? Только уж я теперь вам, собачьим сынам, приготовлю угощение, не тронете больше казачьего тела! — Богдан, добыв из чубука и из трубки табачной гари, вымазал ею себе шею, лицо и руки: средство оказалось радикальным, — ни одна тварь не преодолела махорки...

Выкурив еще одну трубку, Богдан почувствовал полное удовлетворение своих желаний, а вместе с тем и некоторую наркотизацию мозга; крепкая голова его, конечно, не закружилась, но ее повил какой-то сладкий туман, разлившись по всему телу истомой. Богдана начала клонить дрема, но сердечная боль не давала ему настояще уснуть, и только иногда на мгновение облекались его думы в туманные образы.

«Как-то несчастная семья моя живет теперь в хуторе? Ведь если и там воцарится такое бесправие, то грабителей и насильников можно ждать ежедневно... И кто теперь при разгроме казачьей силы удержит хищническую наглость врага? Конецпольский... Да защитит ли он? Ко мне-то гетман благоволил, — я ему нужен... но ведь со мной могут здесь и прикончить? А без меня...» — вздохнул Богдан и посунулся в угол; там показалось уютнее, спокойнее. Что это? Больную его жену вытаскивают грубо из светлицы? Неподвижные ноги ее бессильно тянутся по земле... Бледное, желтое лицо искажено мукой отчаяния... глаза устремлены к образу... протянутые руки просят защиты... И никто, никто не спешит на помощь; окна побиты, ветер воет... Какой-то труп путается под ногами, не дает двинуться... Кто это? Знакомые черты... только мрак какой налегает кругом... Как больно сжимается сердце!.. За дверью слышится крик... Вольную ли истязают или бьют беззащитных детей? Нет, это молодой звонкий голос; звуки его льются дивной мелодией, пронизывают насквозь сердце Богдана и удесятеряют его боль... Этот голос знаком ему, знаком!.. Богдан вспоминает и не может вспомнить, где он слышал его и когда?.. Но вот черная стена тюрьмы светлеет, становится прозрачной... Голос раздается все ближе... И вдруг перед Богданом выступил из черной стены в сиянии голубых лучей чудный женский образ невиданной красоты! Богдан приподнялся и замер от волнения, — он узнал его: это был снова тот образ, что явился ему во сне в снежной степи. Вот он протягивает к нему руки, он улыбается ему своими синими влажными глазами...

— Ангел небесный или сатанинское виденье! — вскрикнул Богдан вне себя. — Все равно, кто бы ни посылал тебя, — отвечай, что возвещаешь ты мне?! Спасение или смерть?

Но виденье загадочно улыбается, манит его нежной рукой и исчезает в голубом сиянии.

— Стой! Не уходи! Ответь! — вскрикнул Богдан, срываясь с места, и чуть не полетел вниз головой по ступеням.

Минутное забвение сном прошло, оставив по себе только нестерпимо едкое чувство...

Сидит опять Богдан и смотрит угрюмо в слепые глаза этой ночи. «Снова сон, тот же ужасный сон, — плывут в его голове мрачные мысли... — Что он вещует? Старые люди говорят, что господь открывает во снах свою волю? Да, это верно... Вот уже часть этого страшного сна и сбылась: он попал в тюрьму. Кто знает, быть может, и другие, кроме Пешты и Бурлия, ведали про его участие в восстании Гуни и донесли об этом коменданту... Так, так... иначе и не может быть! Разве посмел бы без такого тяжкого обвинения арестовать его так дерзко Гродзицкий и бросить в этот ужасный мешок? Быть может, не сегодня-завтра придется ему, Богдану, явиться на суд, а затем достаться в руки ката (палача)?» — И перед Богданом снова встала ужасная картина зловещего сна, и у него пробежала по спине неприятная дрожь...

«А что-то делается там, в Суботове? — и снова его мысли обратились к беззащитной семье. — Верно, паны уже и расправились со всеми! Что церемониться с бунтарем?! А товарищи, а люд?! Эх, кабы воля! Быть может, еще возможно б было спасти что-нибудь?! А он здесь сидит, прикованный, без воли, без надежды... И кто знает, не бросили ль его сюда на всю жизнь?! Нет, нет! — поднял голову Богдан. — Довольно! Кто выдержит дольше такую муку?! Лучше уж сразу погибнуть или прорваться на волю, на свет! — Лихорадочные мысли закружились в его голове: — Нечего ждать правосудия и спасения... Он осужден... Это очевидно... Что же томиться здесь?.. Разбить эту дверь, выкрасться ночью... перерезать стражу... и перебраться вплавь на тот берег Днепра...» — Богдан рванулся с места и снова упал на каменную ступень...

— Да где же моя сила казачья? Ужели и силу мою арестовали, как волю? — вскрикивает он с ужасом; но силы прежней уж нет... Пробует казак встать и не может: словно свинцом налиты его члены... голова даже как будто не держится, а падает все на грудь... или навалились на нее всею тяжестью думы?.. Э, нет! Расправься, казак, обопрись о камень ногой, понажми богатырским плечом в железную дверь, — авось подастся, и через нее ты уйдешь с своею вольною волюшкой и понесешься по быстрым водам старого деда Днепра к орлиному гнезду твоих удалых и бесстрашных друзей.

Богдан вскочил и почувствовал страшный прилив сил... и — о чудо! — не устояла железная дверь под его натиском, — погнулась и растворилась немного... только железные болты пока еще удерживают, но он их вырвет из каменных гнезд... В образовавшуюся в дверях щель врываются лучи радужного света, они несут с собой и аромат, и тепло, и какую-то трепещущую, юную радость... а там, в ореоле этого блеска, стоит и светится чудный образ ее: она снова улыбается, протягивает к нему руки... Богдан собирает всю силу, напрягает ее — и болт, вылетевши, звенит.

Богдан проснулся... Да, это было только видение; но вот действительно-таки звякнуло железо, упал с лязгом болт, отворилась тяжелая дверь, и на пороге явилась в мутном свете бледного дня сутуловатая фигура с ключами. Богдан окликнул ее; но сторож не удостоил узника ни единым словом и, молча поставив на пороге кувшин с водой и краюху черного хлеба, запер железную дверь. Несколько мгновений еще слышались его удаляющиеся шаги, а потом снова улеглось мертвое, давящее душу молчание... Потянулась опять мучительная ночь, наступил снова день, подобный ночи, — однообразный, безразличный и бесконечно томительный... И начало исчезать даже время в этой мрачной могиле.

Когда Ясинский передал Гродзицкому, что Хмельницкий изменник, что он участвовал даже в битвах повстанцев против правительства, то Гродзицкий страшно обрадовался возможности отомстить дерзкому казаку, осмелившемуся так выразиться надменно о Кодаке, его крепости; теперь он имел предлог схватить казака и потешить на нем свою волю. Сгоряча он и распорядился кинуть Богдана в самый худший мешок, где узник, несмотря на свое атлетическое сложение, не мог выдержать больше месяца... Но по мере охлаждения горячности подкрадывалась к коменданту и робость: не оболгал ли просто Богдана Ясинский, так как последний не давал ему в руки никаких доказательств. А Хмельницкий был не простой казак, с которым бы можно было без всяких оснований распорядиться: и коронный гетман, и канцлер, и сам король его знали, да к тому же занимал он и пост войскового писаря, т. е. принадлежал к старшине генеральной. Ясинский же упирался только на то, что слыхал об измене от пленных князя Вишневецкого; но пленные были все казнены, а когда комендант заявил, что и у него в подвалах сидит несколько захваченных беглецов из-под Старицы, то Ясинский взялся допросить их, и вот, несмотря на его усердие, ни одного не оказалось между ними доносчика: ни пытка, ни подкуп, ни обещание свободы пока не действовали; это озлобляло еще больше Ясинского, а Гродзицкого приводило в смущение, — теперь ведь неудобно было и выпустить Хмельницкого, — ведь с ним не потягаешься потом на свободе, голова-то у него, черт бы ее взял, здоровая, да и фигура заметная... Уже он как оплетет, так не выкрутишься! Досадовал на себя за свою опрометчивую поспешность Гродзицкий, а еще более досадовал на Ясинского и ломал голову, как бы выпутаться из этого неприятного положения. Ясинский все еще не терял надежды, что добудет свидетеля, а в крайнем случае, советовал допросить подобающим образом и Богдана, записать по собственному желанию его показания и казнить.

— Что пан мне толкует? — раздражался Гродзицкий. — Разве я имею право казнить писаря без утверждения гетмана? А может быть, он не поверит да захочет сам допросить подсудимого, тогда наши все фигли и лопнут.

— Да я бы его просто задавил, — советовал Ясинский, — и вышвырнул бы труп через люк прямо в Днепр. Пусть там ищут: утонул, да и баста. Кто узнает?

— Знаю, — мрачно ответил Гродзицкий, — сам бы распорядился, да пан, верно, забыл про его джуру? Удрал ведь и не догнали... А если удрал, то сообщит всем, что я арестовал Хмельницкого.

— Да, это оплошность.

— Дьявол привратник! Я ему залил уже сала за шкуру. Но и с панской стороны тоже оплошность — голословно оговаривать и подводить меня.

— Я пану коменданту сказал правду, — выпрямился гордо Ясинский, — а чем же я виноват, если у этих дьяволов-схизматов ничем не вытянешь слова?

Время шло. Обстоятельства не изменялись, а еще ухудшались; уже другую неделю сидит в яме писарь, а ему не сообщают ни причин его ареста, ни самого его не допрашивают; это уже было явное нарушение прав чиновного узника и превышение комендантской власти. Ясинский перемучил много народа, а «языка» не добыл и все лишь кормил обещаниями; нужно было на что-либо решиться, допросить мастерски Богдана, а то и прикончить. Во всяком случае Ясинский прав, что живым выпустить Богдана опасно, что на мертвого и свалить можно все что угодно, и показания всякие записать. А казнен торопливо потому-де, что боялись побега... или, еще лучше, — во время побега убит. Семь бед — один ответ!

Отворилась наконец у Богдана в подвале железная дверь; вошел в нее сторож и объявил узнику, что его требуют в соседнюю темницу к коменданту на суд.

— Слава тебе, господи! — перекрестился большим крестом узник и вышел в полукруглый и полутемный коридор, показавшийся Богдану после ямы и сухим, и теплым, и светлым.

Наверху его ждали четыре тяжело вооруженных латника; у двоих были факелы в руках. За сторожем двинулись факельщики, за ними узник, а два латника замыкали шествие.

Богдана ввели в довольно просторный подвал, с полом, выложенным каменными плитами, и с мрачными, тяжелыми сводами, опиравшимися на четыре грубых колонны. За колоннами свешивались с потолка толстые крючья и блоки; у колонн были прикреплены цепи; дальше под стеной стоял какой-то станок с колесом, на нем висели две плети, а под ним лежали грудами гвозди, клещи, молоты, пилы; в углу у какого-то черного очага дымилась неуклюжая жаровня. При колеблющемся свете факелов Богдану показалось, что и крючья, и цепи, и пол были красны и пестрели в иных местах засохшими темными лужами. Пахло кровью. Вследствие отвычки от света и мутное пламя факелов показалось Богдану чересчур резким, и он закрыл от боли глаза; потом уже, освоившись со светом, он заметил в углу четыре зловещих фигуры, а за столом у противоположной стены сидящего коменданта с Ясинским.

— Тебя, пане писарь, — обратился к подсудимому комендант дрожащим от внутреннего волнения голосом, — обвиняет пан Ясинский в государственной измене, что ты вместе с бунтовщиками сражался против коронных войск. Что скажешь в свое оправдание?

Богдан бросил на Ясинского презрительный взгляд и отступил гордо на шаг.

— Если в этом деле является доносчиком пан Ясинский, то он должен дать доказательства...

— И дам! — злобно вскрикнул, подпрыгнув на стуле, Ясинский.

— У меня они имеются, — улыбнулся ехидно Гродзицкий. — А теперь я у писаря спрашиваю, может ли он доказать, где в последние две недели бывал?

— Могу, — ответил спокойно Богдан. — Безотлучно находился в канцелярии коронного гетмана в Чигирине и составлял рейстровые списки, чему может свидетелем быть весь город, а за четыре дня до прибытия сюда выехал, по требованию ясновельможного пана гетмана, в Кодак и два дня задержан был вьюгой в степи, что известно ясноосвецоному князю Иеремии Вишневецкому.

Гродзицкий взглянул на Ясинского и шепнул ему злобно:

— Дело совсем скверно: меня подвел пан!

Ясинский покраснел до ушей и ответил громко:

— Он врет, лайдак! Ему верить нельзя! А где находился раньше за месяц?

Богдан смерил его высокомерным взглядом и ничего не ответил.

— Ну, что же молчишь? — обрадовался Гродзицкий замешательству подсудимого.

— Доносчику отвечать я не стану, — промолвил наконец подсудимый, подавив поднявшуюся в груди бурю. — А панской милости скажу, что раньше этого я два месяца безотлучно находился при коронном гетмане, объезжал с ним его брацлавские поместья.

Этот ответ окончательно обескуражил Гродзицкого, и он, не скрывая своего смущения, громко заметил:

— Значит, одно недоразумение. Что же это?

— Пан забывается... при шельме, — нагнулся к нему и шептал на ухо Ясинский. — Если у этого пса такие свидетели, то выпускать его живым невозможно.

Комендант слушал шипенье, но ничего не мог взвесить: страх уже держал его в своих когтях властно и толкал на всякое безумие; бешенство овладевало рассудком.

— Ведь эти прислужники верны пану и сохранят тайну? — спросил тихо Ясинский, указав глазами на палачей.

— Умрут, а не выдадут, — ответил Гродзицкий почему-то убежденно.

— Так вышли, пан, латников, а мы здесь распорядимся по-семейному.

Когда удалились латники, то Ясинский крикнул палачам:

— Приготовьте дыбы!

«А! — сверкнуло молнией в голове у Богдана. — Неужели решились покончить? Хотя бы продать себя подороже этим извергам! — оглянулся он и увидел, что два палача опускали блоки, а другие два уже приблизились к нему. Несколько дальше, налево, лежал полупудовый молот. — Эх, кабы его в руки! Потешил бы хоть перед смертью удаль казачью!»

— Неужели вельможный пан, — попробовал Богдан выиграть время, незаметно подвигаясь к молоту, — решится на такое насилие? Ведь коронный гетман отомстит, — я ему нужен, и пан напрасно рискует собой через этого цуцыка!

Словно ужаленный, вскочил Ясинский и бросился, замахнувшись рукой, на Хмельницкого; но тот одним движением руки так отшвырнул его, что пан отлетел к столу, как бревно, опрокинул табурет и упал навзничь, ударившись головою о стену.

— Связать пса! — крикнул, обнажив саблю, комендант. — И на дыбу.

Богдан бросился к молоту; но четыре палача не допустили: два повисли на руках, один на шее, а один охватил ноги. Покачнулся Богдан, но устоял, не упал.

— Эх, подвело только голодом, — вскрикнул он, — да авось бог не выдаст! — встряхнул Богдан руками, и оба палача полетели кувырком; державшийся за ноги сам отскочил, боясь удара в темя, один только повисший сзади давил за шею.

— Пусти, дьявол! — ударил его в висок Богдан кулаком, и тот покатился снопом замертво.

— Бейте чем попало! — махнул саблей Гродзицкий.

Богдан бросился к молоту и нагнулся схватить его, но ему кинулись снова на спину три палача; он выпрямился, отбросил борцов, но из скрытой двери подскочили новые силы...

Вдруг растворилась неожиданно железная дверь и на пороге шумно появился Богун, держа в руках лист, на котором висела большая гетманская печать.

Через час смущенный и сконфуженный комендант Кодака пан Гродзицкий провожал Богдана с товарищами его — Богуном и Ганджою. Богдан, держа своего Белаша под уздцы, шел рядом с Гродзицким, а товарищи шли в некотором расстоянии позади. Комендант упрашивал радушно, даже подобострастно, своего узника подвечерять в его скромной светлице чем бог послал, не лишать его этой чести.

— Прости, пане писарь, за невольно причиненную неприятность. Сам знаешь — дело военное. Крепостной устав очень суров, — оправдывался Гродзицкий. — Если мне доносят о государственной измене, я обязан был задержать: долг службы, не взирая ни на лицо, ни на звание... Вельможный пан это сам хорошо знает.

— Но для чего же пану нужно было меня посадить не в тюрьму, а в мешок? — ожег его взглядом Богдан.

— Не было другого помещения, — смешался Гродзицкий.

— Его бы швырнуть! — буркнул Ганджа.

— Рука чешется! — сдавленным голосом ответил Богун.

Слова Богуна долетели до пана Гродзицкого и заставили

его испуганно оглянуться.

— Если и так, — не глядя на коменданта, промолвил Богдан, — то почему же меня держали там десять дней, не предъявляя ни обвинений, ни причин моего ареста?

— Я ждал от этого негодяя Ясинского доказательств; он меня все водил, — неестественно жестикулировал комендант, — пан писарь может свою обиду и убытки искать на этом клеветнике... Я сам помогу пану, слово гонору!

— Спасибо, — улыбнулся злобно Богдан, — я уже видел панскую помощь: любопытно бы знать, по какому поводу пан приказал палачам своим меня вздернуть на дыбу, когда я доказал свое alibi?

— А! — гикнул Ганджа и выхватил до половины из ножен свою саблю.

— Что ты? Очумел? — удержал его Богун.

Комендант, услышав за спиною угрозу, быстрым движением выскочил вперед, оглянулся и потом, несколько успокоившись, примкнул к Богдану и начал перед ним шепотом извиняться:

— Прости, пане писарь, за вспышку: ты сам ее вызвал, угостив кулаком Ясинского так, что тот отлетел кубарем на две сажени. Славный удар, — стал даже восхищаться Гродзицкий, — разрази меня гром, коли я пожелал бы такого испробовать! Теперь-то и я рад, что этот облыжный нападчик разбил себе в кровь голову, а тогда я заблуждался, вспылил... errare humanum est{94}.

Богдан смолчал, презрительно прижмурив глаза. Они уже были у брамы.

— Так пан писарь решительно отвергает мое хлебосольство? — еще раз попробовал грустным голосом тронуть Богдана Гродзицкий. —Это не по-товарищески... Что ж? Мало ли что? А рука руку... Когда-нибудь и я отблагодарю.

— Спасибо, вельможный пане товарищ, — язвительно ответил Хмельницкий, — за хлеб и за соль... Я на них и отвык- то, признаться, от панских потрав, да и есть отучился... А обиды свои я сам в себе прячу, а другим их, пане, не поручаю.

— По-рыцарски, шанованный пане, по-рыцарски! —протянул было руку Гродзицкий, но Богдан, якобы не заметив ее, снял только усиленно вежливо шапку и, промолвив: «До счастливого свидания!» — вскочил на коня и быстро въехал на опущенный мост.

Товарищи проехали по мосту раньше. Богдан нагнал их, спустившись уже с горы, и, придержав лошадь, поехал с Богуном рядом.

— Скажи мне, голубь сизый, — обратился он к нему с радостным чувством, — каким образом спасение явилось? Меня это так поразило, что ничего и в толк не возьму... Знаю только одно, что если бы ты опоздал хоть на крохотку, то я бы висел уж на дыбе, а может, лежал бы истерзанным на полу.

— Изверги! Душегубцы! — вскрикнул Богун. — Ну, счастье их! — потряс он по направлению к крепости кулаком. — Господь отвел! А уж я было поклялся в душе искрошить этих двух жироедов, если волос один...

— Спасибо, спасибо вам, друзи, — протянул Богдан своим друзьям руки, — но все же, как тебе поручил наказ гетман и как он сжалился, как спас меня?

— Спас тебя, пане Богдане, не гетман, а ангел — это его чудо: только такое святое, горячее сердце могло смутить гордыню панов и разогреть им состраданием души... Только она, прекрасная и великая...

— Да кто же, кто?

— Ганна Золотаренкова.

— Она? Галя? Чудная это душа и золотое сердце, — сказал Богдан с глубоким чувством. — Но как, каким образом?

— Как? Сама полетела ночью в Чигирин на пир к Конец- польскому и вырвала у него эту защиту.

И Богун в пламенных и сильных словах описал подробно славный подвиг отважной и свято преданной девушки.

— Да, это десница божия надо мной и над бедною семьей моей, — поправил быстро Богдан запорошившуюся ресницу и набожно поднял к небу глаза. — Но кто же ей сообщил о моей беде? — прервал наконец минуту безмолвной молитвы Богдан.

— А вот кто! — показал на Ахметку Богун; хлопец стоял за углом с казаками и не был прежде виден, а теперь очутился лицом к лицу.

— Ахметка! — вскрикнул Богдан. — А я и забыл про него... Так память отшибло!.. Только узнал от дьяволов, что ушел... Сыну мой любый, — раскрыл он ему широко объятия, и Ахметка с криком: «Батько мой!» — бросился к Богдану на грудь и осыпал его поцелуями.

— Ахметка дождался батька! — смеялся и плакал в исступленной радости хлопец. — Ахметка никому не даст батька! Пусть Ахметку разрежут на шашлыки, пусть его кони изобьют, изорвут копытами, а Ахметка батька не бросит... Ай батько мой! — то отрывался, то снова припадал хлопец и целовал Богдану и шею, и грудь, и колени.

— Да, тоже сокол, — кивнул головою Богун, — а сердце у хлопца такое, — что черт его знает, да и только... И удали, — что у запорожца! Славный юнак, и еще лучшим лыцарем будешь! — ударил по плечу хлопца Богун и обнял по-братски. — Хочешь со мной побрататься?

— Да разве я дурень, чтоб не хотел? — смеялся гордый и счастливый хлопец.

— Так и побратаемся. Ей-богу, побратаемся — и кровью поменяемся, и крестами!

— А что, Панове, — прервал Ганджа, — сразу ли двинемся в путь или подночуем у Лейбы?

— Лучше, друзья, подночуем, — отозвался Богдан, — а то я в той чертовой яме десять дней не ел и не спал. Сначала утешала хоть люлька, а уж когда и тютюн вышел, так я порешил пропадать, да и баста!

— Разве у меня в черепе этом, — ударил себя по шапке Ганджа, — гниль заведется, чтоб я им, собакам, не вспомнил!

— Да и у меня самого, брат, надежная память, — улыбнулся Хмельницкий. — А что, Ахметка, может, передали мне из дому что-либо из одежи?

— Целую связку, вот за седлом, — ответил весело хлопец.

— Чудесно, — потер руки Богдан, — тащи это все за мною к Днепру; выкупаюсь — и к Лейбе, а вы распорядитесь там, Панове, вечерей.

— Ладно, — ответил Богун, — только не поздно ли, батько, затеял купанье? Ведь смотри — сало идет.

— Пустое! — засмеялся Богдан. — Вместо мыла будет!

Передав казацких коней, Богдан с Ахметкой спустились с обрывистой кручи к Днепру. Старый Дид{95} бурлил у берегов водоворотами; рыхлые, мелкие льдинки, точно потемневший снег, прыгали, мчались и кружились на далеком пространстве, производя какой-то особенный шорох. Наступали сумерки; заря догорала; легкая дымка облаков светилась бледно- розовою чешуей, переходя в нежные лиловые тона; на противоположной части неба из-за черепичных крыш и пригорка подымалась пожарным заревом медно-красная, надутая и как будто приплюснутая луна.

Богдан быстро разделся и ринулся стремительно в воду; с шумом и брызгами разлетелась грязно-белого цвета масса воды и скрыла под собой богатырское тело казачье. Через минуту Богдан вынырнул и, фыркая да отбрасывая движением головы нависавшую на глаза чуприну, покрикивал весело:

— А! Славно! Добрая вода! Горячая, не то что! А ты, сынок, не попробуешь ли? — подзадоривал он Ахметку. — Дида не бойся: он силы придаст!

Ахметка секунду простоял в нерешительности; по спине у него пробежала дрожь: но он бы скорей размозжил себе

голову, чем дал бы повод назвать себя трусом, да еще и кому — батьку! Моментально, с ожесточением даже сорвал с себя хлопец одежду и, зажмуря глаза, бросился в воду; резкий холод ее просто ожег ему тело и захватил сразу дыхание. Вынырнувши, он только судорожно заметался и отрывисто стал покрикивать: «У-ух! Ой-ой!»

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Богдан. — Припекло небось с непривычки жигалом (раскаленным железом). А ты не держись на одном месте, а вот попробуй против воды поплыть, поборись-ка с Дидом — мигом согреешься! — и Богдан мерными, широкими, могучими взмахами начал резать набегавшие волны и, извиваясь телом, подвигаться вперед.

Ахметка же, несмотря на все свои усилия, оставался все на одном и том же месте и не мог преодолеть быстроты течения.

— Нет, еще не справишься с Дидом, — смеялся Богдан, — и то гаразд, что на месте держишься. Ей-богу, молодец! Ну, однако, на первый раз годи, вылазь!

Выскочили на берег купальщики и почувствовали живительную теплоту в воздухе, несмотря на легкий морозец; тела их, как яркий кумач, горели и дымились паром. Богдан, надевши все совершенно чистое, новое и облекшись в коротенький любимый его байбарачек на лисьем меху, закурил с наслаждением люльку и быстрыми, бодрыми шагами двинулся с Ахметкой под гору, по направлению к корчме Лейбы, что стояла на самом конце поселка, на полугоре над Днепром.

А в корчме уже за широким столом сидели казаки и ждали Богдана. На столе стояли фляжки и кухли, лежало два больших ржаных хлеба, несколько паляниц, вяленый верезуб, чабак и куски сала, а на огромной сковороде шкварчали на мягкой сочной капусте целые кольца колбас; мудрый жидок Лейба хотя и морщил нос от вкусного запаха, но держал у себя для пышных гостей все трефное{96}.

— Горилки! —сказал, войдя в хату, Богдан.

— Да, оно теперь после купанья важно! — налил Ганджа почтенных размеров кухоль и поднес Богдану; остальные тоже себе налили, а Богун — и своему нареченному побратиму Ахметке.

— Нам на здоровье, а ворогам на погибель! — крикнул Богун и, опорожнив кухоль, выплеснул на потолок оставшиеся капли.

Богдан молча опрокинул еще кухоль водки, и молча же уселся за стол, и начал с необычайным аппетитом истреблять все поставленное. Остальные казаки тоже не отставали от батька. Окончивши вечерю и выпивши еще кухля два пива, Богдан послал на лаве керею и, попросив лишь разбудить себя пораньше, сразу отвернулся к стене и заснул, да с таким богатырским храпом, что в соседней комнате вздрагивала жидовка со страху, а жиденята метались в бебехах и выскакивали с перин.

Казаки разошлись все по разным местам на ночлег, и в корчме еще остались только Богун да Ахметка; последний тоже моментально заснул у печки. Один лишь Богун ворочался на лаве и не спал. Несколько раз перевернулся беспокойно казак: нет сна, а думки все не унимаются!

— Да что это со мною, уж не наворожил ли кто? — проговорил он сам к себе и, присевши на лаве, задумался.

Луна, поднявшись высоко, теперь задумчиво смотрела с неба на землю и мягким фосфорическим светом обливала окрестность. Внизу, обрызганный зеленоватыми блестками, сверкал чешуей Днепр и мрачно катил в серебряную мглу свои холодные воды.

Богун смотрел на эту широкую фантастическую картину и не видел ее: думы его летели далеко отсюда, к берегам болотистой извилистой речки, к роскошному тенистому саду, к уютной светлице. Правда, любил он бывать в Суботове и бывал уже там издавна. После суровой сечевой жизни так приятно было отдохнуть у батька Богдана в этом уютном, родном уголке. Много Казаков собиралось там потолковать, посоветоваться, осушить кубок, два. И всем у хозяина находилось и ласковое слово, и привет, а хозяйка уже не знала, чем бы еще угостить дорогих гостей; но с некоторых пор этот уголок стал ему еще дороже, а с каких, когда и почему — казак не знал, да и не думал о том. Знал он только одно, что года четыре тому назад поселилась у Богдана сестра значного лейстровика Золотаренка; сперва он вовсе не знал ее, а потом обратил внимание на бледную девушку, которая молча, с затаенным восторгом слушала их казацкие рассказы и думы кобзарей. Она была молчалива, скромна, не жартувала, как другие дивчата, и, казалось, не замечала никого. Случай как-то привел его разговориться с нею, и Богун поразился той силой страстной, горячей любви к родине, которая таилась в этом, по-видимому, тихом существе. С тех пор казак стал постоянно заговаривать с Ганной, рассказывал ей сам о своих морских походах и пригодах войсковых, и все это жадно впивала в себя дивчына, а Суботов становился все дороже и дороже казаку... Ни вольная воля, ни удалые, славные набеги, ни товарищеская широкая жизнь не захватывали уже так, как прежде, всей его души. Часто Богуну казалось, что ему не хватает чего-то в жизни, и туга начинала прокладываться не раз в сердце казака... Он пользовался всяким случаем, чтобы заехать в Суботов; здесь у Богдана было все то, чего не было от роду у Богуна: теплый родной угол, любящая семья... Правда, со времени этого восстания давно он не был в Суботове, да и не имел времени много думать о нем, — такие были месяцы, что выбили все думки из головы, — но последний геройский поступок Ганны переполнил каким-то небывалым восторгом все сердце казака-славу- ты; да, много видал он дивчат на своем веку, а такой не видал: сестра казацкая, королевна!

Вот он видит ее освещенной огнем камелька, ласкающей головку заснувшего хлопца... Да, такая должна быть мать! В сердце казака дрогнула какая-то нежная струна. Хорошо иметь кого-нибудь на свете, к кому можно было бы склонить так доверчиво и нежно усталую голову, к кому можно было бы прижаться так горячо, как к матери родной! Хорошо было бы знать, что там, где-то далеко за широкими степями, тоскует по тебе, думками за тобою летает, молится о тебе родная душа! «Ишь чего, ласки заманулося безродному казаку!» — горько улыбнулся Богун и, присевши на лаве, приложился лицом к холодному стеклу... Месяц стоял уже в самом зените и освещал широкую безграничную даль, перевязанную могучей рекой. Богун невольно засмотрелся на величественную картину.

— Эх, и чего тебе еще, казаче, бракует? — вырвался у него глубокий вздох. — Степь широкая, Днепр могучий, воля вольная, есть еще и сила, и померяемся с ляхом! А тут вот сосет что-то за сердце да и сосет! — Богун беспокойно взъерошил свою черную, вьющуюся чуприну. — Вот бросили, например, дьяволы Богдана в тюрьму, и полетела она к самому гетману, страх, смущение забыла и выхлопотала спасенье! И не то что к гетману, на край света б полетела, все муки бы приняла... А за ним некому и вздохнуть!.. Хоть сейчас посади его на кол Потоцкий, никто б и не заплакал, разве только товарищи помянули б добрым словом за кружкой вина. А она? Ганна?.. И перед Богуном встала снова Ганна, такая, какою он видел ее в последний раз: гордая, отважная, как королевна, с лицом бледным, с сверкающими темными глазами, с гетманским приказом в руках.

— Сокол — не дивчына! — вырвался в его душе горячий возглас. — Сестра казацкая, королевна! Вот с такой можно и в сечу рядом идти, да и голову за нее с улыбкой сложить! — И всю ночь казалось ему, что среди дальней серебристой мглы встает дивный образ, с огненным сердцем и хрустальной душой, и властно влечет к себе его душу.

Только перед утром забылся он тяжелым сном, и приснилось ему, что лежит он на берегу синего моря, на желтом песке, с простреленной головой; из головы кровь бежит, а чьи-то нежные руки держат ее на своих коленях и ласково и нежно колышут. Он видит над собой темные, печальные глаза и слышит — знакомый голос поет ему тихую, колыбельную песнь, кровь вытекает капля по капле из раны его, но он не хочет пошевельнуться... Он узнал этот голос, и от звуков его так тепло и сладко становится в его душе, а жизнь уплывает тихо и спокойно с каждой каплей крови...

Рано утром встали казаки, начали убирать коней, а вместе с тем разбудили пана писаря и Богуна.

— Слушай, друже мой любый, — подсел к нему Богдан, — мне вот нужно скорей к Конецпольскому, объяснить ему правильно свое дело, а то ведь и этот враг лютый поторопится с своей стороны понаплесть, — спать не будет, свою шкуру станет спасать... да и, кроме того, самому гетману лично я нужен, так стало быть по всему мне нужно спешить в Чигирин... А между тем нужно настоятельно и немедленно известить запорожцев, что им угрожает беда: Вишневецкий хотел было сразу пойти и разгромить Запорожье, да Конецпольский удержал его до весны.

— Ишь, ироды, — закипятился Богун, — что задумали! Вырвать у нас сердце из груди? Ну, добро! Пусть они придут в гости к матери Сичи и к батьку Лугу, уж так угостим, что и похмеляться не будет охоты!

— Вот для того-то, друже, и нужно известить братчиков, чтобы приготовили непрошенным гостям угощение, а то и нападут врасплох... Да вот не знаю, кого бы надежного послать туда, чтобы не только одну голую весть передал, а и поруководил радою, и нас известил о их решении. Хочу попросить Ганджу, — теперь вот бог меня домой донесет, — я и сам там управлюсь, — только вот одного его мало: нужно и на Конских Водах побывать, и на Базавлуке, и на Чертомлыке, и на Великих Плавнях, — вон оно что!

— Так что же тут, батьку, и думать! — даже изумился Богун. — Я с Ганджой поеду и все дело там оборудую: приготовим уж встречу! — звякнул он эфесом сабли в ножны.

— И впрямь, коли ты, сокол, поедешь, так лучшего посланца и не нужно, — обнял Богуна Хмельницкий, — у меня просто камень свалился с груди.

— А что ж? Так бы и допустили их к Запорожью? Не бойсь, Богдане, еще не один дьявол поломает о него зубы, пока осилит! Ну, да мешкать нечего! Я вот сейчас распоряжусь лошадьми, да й гайда в путь!

Богун вышел поспешно из хаты, чтобы разыскать Ганджу и других Казаков. Он давал торопливо распоряжения, осматривал лошадей; но через несколько времени горячее возбуждение, охватившее его при словах Богдана, начало ослабевать, и место его заняло какое-то грустное раздумье: итак, снова в Сичь, все дальше и дальше от Чигирина, да и не думай теперь скоро вернуться туда: всюду насадил своих шпигов Потоцкий... «Эх, да что это я, — даже вспыхнул Богун, — что мне Суботов, что Чигирин, когда разбито все казачество, когда тысячи казней творятся теперь по всей Украйне, когда задумывают разгромить все Запорожье и стереть все казачество с лица земли. Нет, пока не освободится от извергов земля родная и вера, пусть проклят будет тот, кто допустит в свое сердце хоть одну-другую мысль! — сжал казак свои черные брови и направился решительным шагом к корчме.

— Готово, брате! —объявил он, входя в светлицу.

— Ну, вот и гаразд, — ответил Богдан, — сядь же, выпьем на дорогу, да и разъедемся каждый по своим делам.

Пришел Ганджа. Богдан объявил ему о новом поручении, и казаки, выпив на дорогу по кухлю черного пива с черным же хлебом, поджаренным в сале, стали собираться в путь.

— Ну, что же от тебя пересказать там дома, друже? — спросил Богдан Богуна, когда они уже вышли из корчмы и готовились вскочить на оседланных коней.

— Что ж, передай всем поклон да скажи товарищам, чтоб торопились на Сичь, да и Ганне тоже поклон передай.

— А славная она у нас, брате! — положил ему Богдан руку на плечо.

— Что и говорить, — тряхнул головою казак, — нет на всем свете такой! — Казаки обнялись, попрощались, лихо вскочили на коней и, пожелав друг другу доброго пути, разъехались в разные стороны.


8

Туманное осеннее утро. Сквозь огромное венецианское окно в кабинете коронного гетмана, застекленное разноцветной мозаикой, пробивается холодный, бледно-радужный свет; он скользит по стенам, обитым темно-красным сафьяном, блещет на серебряных украшениях и золотых безделушках, лучится в хрустальных флаконах и теряется в пушистых турецких коврах. Тяжелая драпировка темно-зеленого штофа, подхваченная у самого верха гербами, падает по сторонам окна до самого пола, на котором, во всю ширину и длину, лежит пестрый персидский ковер. Высокий, в готических сводах потолок расписан мастерски арабесками, среди которых пляшут в соблазнительных позах нимфы. На одной стене под портретом короля Владислава IV{97} висят две дорогих гравюры лейпцигской работы, изображающие: одна — битву под Хотином{98}, другая — Люблинскую унию{99}. Противоположная стена от верху до низу увешена драгоценным оружием разного рода. Из угла, ближайшего к двери, выдвигается далеко вперед высокий изразцовый, с фигурными дашками камин. На огромном, широко открытом очаге его еще тлеют червонным золотом угли. По обеим сторонам входной двери стоят огромные, вычурно инкрустированные шкафы красного дерева. Вдоль стен тянутся низкие турецкие диваны, обитые зеленым штофом адамашком; по ним разбросаны расшитые золотом и шелками подушки. Кроме двух громоздких кресел, в комнате стоит еще там и сям несколько низких табуретов, отделанных в восточном вкусе. Но чудо всей обстановки составляет стоящий посреди комнаты гигантский письменный стол. Он вырезан и выточен из черного моченого дуба. Четыре льва поддерживают массивную верхнюю доску с бесчисленным количеством ящиков и потайных закоулков. На ней с двух сторон возвышаются какие-то башни, поддерживаемые кариатидами; между ними тянутся, в виде перекидных мостов, полки для книг; самая доска обита яркокрасным сафьяном; борты ограждены серебряной балюстрадой, а все ящики и верхушки башен изукрашены различными серебряными фигурками.

В огромном кресле, с высокой спинкой и массивными ручками, обитом по темно-зеленому сафьяну, серебряными гвоздями, сидел в меховом шлафроке гетман Конецпольский. Утром, до полного туалета, лицо его выглядело изношенным, старческим; оно все было покрыто сетью мелких, разбегающихся морщин и отливало сухой желтизной; слезящиеся глаза глядели устало и вяло; вся дородная фигура егомосци как-то сгибалась осунувшись. Перед ним в подобострастной позе стоял знакомый нам пан Чаплинский и с трепетом ожидал слова от ясновельможного гетмана. А гетман все пересматривал какие-то бумаги и планы, лежавшие перед ним грудами на столе, и молча прихлебывал из золотого ковша гретое на каких-то кореньях вино. Иногда он бросал бумаги и тер себе с досадою лоб, иногда, облокотившись на руку, глубоко задумывался и потом снова начинал рыться в бумагах, но все молчал.

Чаплинский с тревогою в сердце следил за переходами выражений на ясновельможном лице и переминался бесшумно с ноги на ногу. Его приземистая, несколько ожиревшая фигура, очевидно, нуждалась в опоре. Несмотря на туго стянутый широким шалевым поясом стан, живот у пана уже солидно округлялся и постоянно нарушал равновесие, отчего сцепленные вверху вылеты щегольского кунтуша качались сзади, словно маятник. Белобрысое, скуластое лицо пана, с раздвоенным носом и грязно-голубого цвета глазами, производило неприятное впечатление, хотя и не могло быть отнесено к некрасивым; особенно отталкивали от него выпуклые, линялые глаза, носившие выражение презрительного нахальства. Голова пана Чаплинского, сдавленная спереди и сильно развитая в затылке, привыкшая наклоняться назад, теперь была сильно выдвинута вперед и с вытянутым раздвоенным носом изображала легавую собаку на стойке. С непривычки такой пост казался Чаплинскому очень тяжелым и оскорблял его литовскую гордость. Там, среди родных лесных дебрей и зеленых прозрачных лесов, он привык держать себя никому не подсудным царьком, все преклонялось и падало перед ним; задавленный издавна рабочий люд гнул спину и безропотно трудился на пана, как быдло. Ни перед кем не приходилось пану Чаплинскому стоять, даже перед богом в костеле он сидел на удобном диване... а здесь вот стой, как лакей. Но что делать? Нужно перетерпеть пока. Там, в родной Литве, и скучно, и бедно, а здесь вон какие богатства кругом, как весело прожигается жизнь! И неистощимы они, эти богатства, всякому шляхтичу доступны, — приди, бери и владей, а владыкою-то над ними, расточителем благ — пан гетман коронный, так стоит и перетерпеть чтобы пить полной чашей радости жизни. И Чаплинский стоит, переминаясь с ноги на ногу, и робко ждет решения своей участи.

— Да, да, — заговорил наконец Конецпольский, словно жуя что-то и присмакивая губами, — панский проект увеличения доходности имений чересчур, — как бы сказать? — смел и рискован, да и, кроме риска, должен сознаться, не совсем мне симпатичен, потому что... именно, идет совершенно в разрез моим планам, моей, так сказать, политике, которую я хочу провесть.

Чаплинский побледнел, не понимая, в чем он сделал такой промах. Ведь он, кажется, красноречиво и ясно доказал на бумаге, что можно почти удесятерить в каждом гетманском поместье доходы.

— Панские цифры, — как бы угадывая мысли Чаплинского, продолжал Конецпольский, — льстят человеческой алчности, но и в этом отношении они ошибочны: увеличение доходов должно опираться, да... опираться, пане, не на отягчении труда поселян... не на отягчении... Да, не на ограблении, так сказать, его, а на привлечении новых рабочих сил, на превращении пустынных пространств в плодородные нивы, — отхлебнул гетман глоток вина и закурил трубку.

— Это само собою, ясновельможный пане гетмане, — пробовал пояснить свой взгляд Чаплинский, — но здешние хлопы так разбалованы, что почти не хотят знать никакого чинша, платы за владение землей... для наших рабочих в Литве и эти, намеченные мною, повинности показались бы просто благодетельной льготой.

— Жалею о панской Литве, — улыбнулся, выпуская струйку благовонного дыма, гетман. — Я бы не захотел там быть не только на месте рабочего, но даже и на месте пана. Рабство никогда не возвеличивало держав, а служило всегда для них гибелью, если пан знаком хоть немного с историей... Н-да, возрастание богатств при рабстве фальшиво... да, именно фальшиво... На тысячу нищих один богатеет. А я говорю, пане, что если бы эта тысяча тоже по-людски жила, то и этот один был бы богаче, а главное, заметьте, пане, имел бы тысячу защитников, а не тысячу врагов... Да, именно врагов. Это мое крайнее, так сказать, мнение. Если, к несчастию, не все его разделяют, то могу сокрушаться... Да, сокрушаться и предвидеть горе; но от моих подчиненных и в моих личных делах я желаю подчинения и моим мыслям... и подбираю людей...

— Его гетманской мосци воля, — для меня святой, ненарушимый закон, — приложил Чаплинский руку к сердцу и низко нагнул голову, — светозарный блеск ясновельможного разума... для меня будет... солнцем! — говорил он трогательно, а сам думал: «А черт бы тебя побрал, старый дурень, с твоими хлопами! Через это клятое быдло только стой и выговоры здесь слушай!»

— Ну там солнцем или месяцем, то мне все равно, а держаться моих планов я требую. — Конецпольский даже поднялся с кресла и начал ходить тяжелыми шагами по кабинету. — Я вот и хочу доказать всем моим примером... так сказать, убедить, что и при благоденствии населения доходы маетностей не упадут, а увеличатся. Заметьте, пане, при благоденствии, это очень важно... Это... это великая идея! — воодушевлялся старик, и бритые щеки его загорались малиновыми пятнами. — Если бы все были просветлены, — запнулся он и взглянул подозрительно на Чаплинского; последний стоял в набожной позе и, подняв очи горе, якобы молился за общее просветление. — Да, так сказать именно, — остановился у стола гетман и облокотился о башню спиной. — Вот пан сказал, что само собою о заселении пустошей будет заботиться... а я скажу, что при предлагаемой паном системе не только не прибежит ко мне ни одна собака, а и сидящие уже прочно селяне поразбегутся... Да, именно, разбегутся... и вместо вот этих, — трепал он по бумаге рукой, — богатейших цифр, получатся обновленные пустоши.

— Этого никогда бы не было, ваша ясновельможность, — заступился за себя горячо Чаплинский. — Если бы эти хло... хло... хлопотливые поселяне заартачились, так я бы вашей гетманской милости пол-Литвы притащил, только бы свистнул...

— Что мне в твоих литвинах, пане? — махнул гетман рукой. — Что они здесь грибы собирать или лыко драть станут? Только местное, коренное население... так сказать, именно коренное... знает, как обходиться с своею родною землей.

В это время приподнялась тяжелая занавесь, и на пороге появился гайдук. Он возвестил гетману, что прибыл и дожидается панских распоряжений войсковой писарь.

— Хмельницкий? — обрадовался гетман. — Вот кто меня понимает! Пусть войдет! — а потом, спохватившись и переменив сразу тон, он заметил Чаплинскому: — Я отпускаю пана на время, пока сниму допрос.

Чаплинский низко поклонился и смиренно вышел, проклиная в душе этого шмаровоза (мужлана) Хмельницкого, которому так верил гетман; но, встретясь с ним за порогом, заключил его сразу в объятия и промолвил голосом, полным слез:

— Благодарю всевышнего, что услышал мои молитвы!

Богдан вошел в кабинет, поклонился почтительно и произнес искренним голосом:

— Благодарю ясновельможного пана гетмана за великую милость, вырвавшую меня из рук самоуправцев-насильников, посягнувших было на мою жизнь!

— Рад, рад, весьма рад, — ласково улыбнулся Конецпольский, — у пана, впрочем, была по этому делу такая защитница, такая чудесная, так сказать, обаятельная, что всех моих гостей очаровала, я и подозревать не мог... Кроме вообще, так сказать, прелести, еще благородство сердечного огня и сила слова, да, именно благородство и сила.

— Гетманская милость всегда правы, —ответил спокойно Богдан, — и если бы у наших властителей была хоть сотая доля вашего разума и вашего сердца, то нам бы жилось, как у Христа за пазухой.

— Да, да! Это верно! — вспыхнул заревом от прилива удовольствия гетман. — Спасибо за доброе слово: пан меня понимает. Меня вот наши называют и потворщиком, и чересчур мягким, да, мягким, а твои казаки называют жестоким; но это не так, это, так сказать, ложь! Я строг и всегда преследую своевольный, мятежный дух; его нужно оградить, так сказать, прочными гранями, и я стоял за ограниченное число Казаков и давил восстания, но никогда не думал обращать остальных в рабов... Да, никогда не думал! — Он опорожнил в волнении свой ковш до дна. — Меня ни там, ни здесь не понимали. Этот своевольный сейм не уважил даже данного мною слова и казнил прощенных мною Сулиму, Павлюка и многих старшин. Разрази меня гром, это подлость! Да, ломать, так сказать, шляхетское гоноровое слово — подло! Все это двинуло меня еще дальше. Эх, если бы больше было теперь настоящих людей, а то... Да, именно!.. Но скажи мне откровенно, по правде, неужели только по голословному доносу этого княжеского наглеца, — нужно признаться, что там особенно воспитывается дух насилия и, так сказать... (у гетмана в голове блеснуло воспоминание о двух больших родовых поместьях, отнятых этим Яремой путем грубого насилия и наезда; хотя это дело и было погашено каким-то вынужденным примирением, но в сердце гетмана вечно жило неудовлетворенное озлобление), — да, так неужели по одному лишь наговору, как мне передала панская родичка, осмелился и мой Гродзицкий так поступить с моим слугой?

Богдан смутился только на одно мгновение; но, быстро поборов в себе вздрогнувшее волнение, двинулся на шаг вперед и ответил с полным достоинством:

— Истинным поборником государственной правды и блага я считаю ясновельможного пана коронного гетмана и нашего найяснейшего круля, и этой правде я не изменял и не изменю никогда; но, быть может, многие считают эту правду кривдой, а поборников ее — неверными сынами отчизны... тогда я, конечно, изменник и достоин казни. В этом же последнем случае, клянусь, что Ясинский оклеветал меня из мести и не дал никаких доказательств.

— Я тебе верю, пане, и желаю всегда верить, а эти будут у меня помнить, особенно выскочка князя Яремы — Ясинский. Но вот, — забарабанил он по столу пальцами, — я получил еще кое-какие заметки о прежних твоих участиях... не открытых... но доказывающих, так сказать, твой строптивый дух... Да, строптивый... Поистине, бог одарил тебя и умом, и эдукацией, и доблестями... Да доблестями, но жаль, что на твоем пути вечно встречаются... так сказать, непонятные овражки, через которые нужно перескакивать...

— Эти все овражки, ясновельможный гетмане, копают мне враги.

— Но, но... не все, — погрозил ласково гетман, — у пана таки сидит где-то гедзь... вот хоть бы твой ответ в Кодаке.

— Его гетманская милость простит мне его великодушно: эту невольную несдержанность вызвали шутки князя Иеремии.

— Да, эти шутки и мне не понравились: я враг всякой военной тирании... Да, вот почему и враг тоже ваших стремлений — все, так сказать, население обратить в военный лагерь... Я за мирное развитие; но об этом после, — набил он себе снова трубку. — Что бишь? — потер себе открытый лоб гетман. — Да, так видишь ли, пане, в силу этого общего говора, а главное, в силу же своих собственных постановлений, — замялся он, заботливо раскуривая трубку, — я оставить пана в числе генеральной старшины не могу... До поры, до времени, — смягчил он пилюлю, — а перевожу снова в должность сотника Чигиринского полка... Этим, так сказать, покрываются все прежние подозрения и восстановляется в полной, так сказать, доблести имя сановного пана, которое, я надеюсь, будет вельможным...

— Нет пределов моей благодарности гетманской милости, — поклонился, прижмурив глаза, Богдан и, гордо выпрямившись, откинул голову, не скрывая некоторой доли пренебрежения.

— Только не думай, — продолжал гетман, пронизав Богдана испытующим взглядом, — что это наказание... Это, так сказать... это — необходимость... Доверие я к тебе имею и много рассчитываю на тебя... Не выпьешь ли с дороги моей настойки, пане? — налил гетман стоявший на столе другой кубок и предложил Богдану. — Для желудка полезна, верь.

— За здоровье ясновельможного пана гетмана и за успех его благих для нас пожеланий! — поднял Богдан кубок и, выпивши, поставил на стол.

— Спасибо! — кивнул головою гетман. — Дело вот в чем. У меня, как ты знаешь, погиб, так сказать, мой прежний дозорца старостинских имений; черт ему подал мысль угодить под кабаньи клыки... Так я вот ищу нового... Чарнецкий мне рекомендовал литвина одного, Чаплинского... Тут он мне и проекты, и все... Как пан о нем думает?

— Я его мало знаю; но он, кажется, предан гетманской милости... и уродзоный шляхтич, значит, должен быть благородным и честным.

— Черт ли мне в его преданности! — резко заметил гетман. — Толку мне нужно, вот что! Да!.. А то понаписывал проектов, удесятеряет доходы на счет шкуры моих поселян... А я, пан знает, этого терпеть не могу. Я за мирное развитие...

— Да, это пан Чаплинский по своей литовской мерке, — злобно усмехнулся Хмельницкий, — хочет нас мерять... Угодить, видно, думал гетманской милости...

— Хорошо угодил бы, как литовский колтун, — отставил с досадой чубук гетман и откинулся в кресле, — разогнал бы всех поселян, да и баста! А ведь пан знает, что вся моя политика... так сказать, заветная мысль — привлекать, привлекать и привлекать... Если бы осуществить... да, осуществить ее, то я бы перетащил сюда на эти плодороднейшие поля даже всех из Московщины... и вот тогда бы гикнул от Черного до Балтийского моря.

— Великая мысль! — воодушевился Богдан.

— Да! Так вот не может ли пан стать у меня дозорцей, не лишаясь сотничества? Тогда бы, так сказать, поработали...

— Благодарю гетманскую милость за честь и доверие, — наклонил голову Богдан, — всего себя отдаю в распоряжение ясновельможной воле; но мне в интересах же планов пана гетмана, неудобно быть дозорцем, потерять между своими влияние... Я лучше буду этим влиянием способствовать...

— Да, пан прав и благороден на слове... Но ты не откажешься руководить этим делом, так сказать, тайно, давать советы, указывать пути, направлять, надзирать, проверять?

— Весь к панским услугам, — приложил Богдан руку к груди.

— Ну и отлично, я очень доволен... Только при таких условиях я соглашусь на Чаплинского, чтоб он, так сказать, был под панским дозором... Да, — засмеялся весело гетман, протягивая Хмельницкому руку, — дозорца под дозором. Согласен?

Хмельницкий молча с подобающим уважением и низким поклоном пожал пухлую руку гетмана, а Конецпольский велел кликнуть к себе Чаплинского.

— Вот что, пане, — обратился к вошедшему Чаплинскому гетман, — я согласен иметь пана дозорцем в моем старостве, мне вот Хмельницкий ручается.

Чаплинский, отвесив низкий поклон гетману, кивнул трогательно головой и Хмельницкому, хотя в душе никак не мог простить такого оскорбления своей панской гордости. Хам — поручитель? Но радость за назначение на должность превозмогла теперь обиду и заиграла хищническим инстинктом в его глазах.

— Так вот, — привстал гетман, — во всех распоряжениях, во всех, так сказать, мерах по хозяйству прошу обращаться к пану, — указал он на Хмельницкого, — как к опытному и знающему хорошо и край, и местное население. Я ему верю, как себе, и оставляю его здесь своим глазом... Ну, задерживать вас, господа, больше не буду. А особенно тебя, пане, — улыбнулся он приветливо Хмельницкому. — Перетревожилась, верно, семья и ждет не дождется.

Хмельницкий и Чаплинский поклонились молча и вышли. Чаплинский шел рядом с Хмельницким и долго не произносил ни слова: так взбесило его решение Конецпольского, подчиняющее его, вельможного шляхтича, потомка знаменитого рода Чаплич-Чаплинских, — и кому же? Какому-то хамскому отродью! И теперь вот придется перед ним кланяться, унижаться, подносить отчеты к подписи. Проклятие! Если бы не ожидание баснословных богатств, то плюнул бы он им обоим в глаза, а тут...

— Не смущайся, пане свате, — угадал его мысли Хмельницкий, — я согласился на каприз гетмана ради твоей же пользы; иначе он мог бы впутать в это дело другое, неприятное для пана лицо. А я панскую услугу в Кодаке помню и, кроме пользы, никакой помехи свату не сделаю, и всякие недоразумения улажу. Сам с советом не навяжусь, а если о нем пан попросит — не откажу. Вообще же сват на меня может опереться смело.

— Спасибо, спасибо! — обрадовался такой постановке вопроса Чаплинский. Хотя неприятное впечатление бессмысленного гетманского приказа не изгладилось в нем от этих слов Хмеля, а наоборот, великодушие хлопа взорвало его еще больше, — но чувствуя, что Конецпольский доверяет и благоволит этому шмаровозу, — он поспешил изобразить на своем лице дружественную улыбку и продолжал радостным голосом: — Век помнить буду и твою, пане, поруку, и твое дружеское отношение... Я знаю, что рука руку...

— Нет, пане свате, — ударил Богдан слегка по плечу Чаплинского, — корысти никакой мне не нужно, а я искренно дам тебе совет и окажу услугу, где надо: со мной можно жить, не державши камня за пазухой.

— Спасибо, спасибо! — обнял Богдана Чаплинский. — Ко мне прошу на келех, попробовать нашего старого литовского меду.

— Сейчас не могу, прости, пан: лечу к своим.

— Да, да, не смею удерживать, а жаль, угостил бы. А то я и к пану заеду: я ведь тут новый человек, не знаю ни страны, ни порядков, так сват меня бы наставил.

— С радостью! Прошу, прошу! — подал Богдан руку и, вскочивши на Белаша, которого держал под уздцы Ахметка сейчас же за брамой, махнул еще раз шапкой и пустился галопом в Суботов.

Радостно билось сердце Богдана. Какой-то новый прилив жизненной силы поднимал ему грудь. Знакомые места неслись с улыбкой навстречу, раскрывали свои дружеские объятия; речка, извиваясь змеей, шептала что-то веселое и игривое.

«Да! Спас господь и привел увидеть снова родные места! — мелькали у Богдана отрывочные мысли. — У Конецпольского все обошлось благополучно, даже в какое-то особое доверие я попал. Значит, чист и невредим, а теперь — или умри в своем гнезде тихо, или снова дерзай на борьбу! Эх, кабы не терзали моей родины, коли б ее, несчастную, оставили хоть при малом куске хлеба, сел бы я камнем в своем любимом Суботове да отдохнул бы и душой и телом! Умаяли уже меня и годы, и беды, сердце изнылось, кости болят. Покою бы и мирного счастья... Эх, как бы желал я в эту минуту тихой пристани, которая укрыла бы меня от бурь и от гроз!»

Вот и Суботов, и млыны, и храм св. Михаила, а вон за брамой и будынок, и сад. Богдан снял шапку и осенил себя широким крестом.

Отворилась настежь въездная брама, и пасечник-дед первый встретил Богдана. Обнял старика Богдан и спросил, не слезая с лошади, благополучно ли дома?

— Все слава богу, — махнул шапкой дед, — тебя как господь милует?

— Хвала ему, милосердному, — жив, как видите, и невредим! — уже крикнул через плечо Богдан деду, пустив рысью коня.

Еще издали на Чигиринской дороге заметила дворовая челядь Богдана и, собравшись в немалом количестве, с радостным нетерпением ждала своего батька. На ганку толпились Богдановы дети: Андрийко и Тимош несколько раз взлазили вверх по колонне, чтоб высмотреть отца; девочки, с горящими от волнения и восторга глазками, бегали то к больной матери в комнату, то на рундук, то к первым воротам. Одна только Ганна, бледная, застывшая в порыве восторга, неподвижно стояла у колонны, приставив руку к глазам и вперив свои очи в светлую даль. Казалось, душа ее не была здесь, в этом трепетном теле, а носилась там вдали, возле всадников, возле стройного, едущего на белом коне казака.

Едва въехал Богдан в свой двор, как полетели вверх шапки, раздались радостные крики и десятки рук протянулись: и поддержать коня, и помочь соскочить, и обнять своего батька. Насилу освободился Богдан от этих дружественных приветствий и поспешил к крыльцу. Здесь на него набросились дети и повисли на груди и на шее.

Ганна все стояла неподвижно. Радость сковала ей члены; восторженные глаза ее дрожали чистой слезой. Богдан заметил ее, быстро взошел на крыльцо и, раскрыв широко руки, промолвил тронутым голосом:

— Спасительница моя!

— Ты наш спаситель! — вскрикнула Ганна и припала к нему на грудь.

На другой вечер все двери и окна в доме Богдана были тщательно закрыты.

В комнате его, вокруг небольшого стола, покрытого турецким ковром, тесною группою сидели казацкие старшины. Желтоватое пламя двух восковых свечей, что горели в высоких медных шандалах{100}, освещало их смуглые лица, отчего они казались еще мрачней и желтей. За ними оно не достигало глубины комнаты, потонувшей во мраке, и только кое-где тускло отсвечивалось на блестящих дулах рушниц. В комнате было тихо и мрачно. Не видно было на столе ни кубков, ни фляжек. Сурово глядели иконы из почерневших от времени риз.

В конце стола сидел сам хозяин; голова его была так низко опущена, что нельзя было видеть лица. Направо от него угрюмо склонил голову на руку Кривонос, за ним Нечай опустил свою львиную чуприну. С другой стороны поместились старый Роман Половец и Чарнота. Остальные лица терялись в тени, и только иногда сверкали оттуда, словно волчьи глаза, желтые белки Пешты.

Густые тени совсем сбежались на потолке. Казалось, какой-то тяжелый, могильный свод повиснул над освещенным столом.

— Нет, братья, нет, — говорил седой Роман Половец{101}, и голос его звучал так уныло, словно отдаленный звон надтреснутого колокола, — бороться нам нечем... войско наше разбито... армата (артиллерия) отобрана... ни старшины, ни головы.

— Вздор! — крикнул Кривонос, ударяя рукой по столу. — Не все пропало! Разбито войско, да не все! Сколько бежало, сколько скрывается по темным лесам!

— В Мотроновском лесу ищут грибов более десяти сотен! — вставил Чарнота.

— В Круглом лесу сот пять или шесть! — отозвался кто-то в тени.

— А в Гуте наберется и больше! — добавил другой.

— Так не все сдались? — спросил удивленный Богдан.

— Какое! На Запорожье ушло тысячи две! — вскрикнул Нечай.

— Да дайте мне только время, — продолжал, воодушевляясь, Кривонос, — я соберу вам десять, двадцать тысяч. Дайте мне только разослать своих молодцов!

— Головы нет... старшина разбежалась! — раздались из глубины тени чьи-то несмелые голоса.

— Выберем голову. Старшина найдется, — перебил уверенно Кривонос. — Да разве уже между нами не найдется зналого человека? Дрова сухие, братья! Огниво не трудно отыскать!

— Конечно, осмотреться вот между нами, — послышался сиплый голос Пешты, и желтые глаза его многозначительно окинули весь стол.

— Выбрать-то можно... Да что из того? Последние силы отдать... и к чему? Чтоб увидеть новое поражение? — безнадежно махнул рукою Роман Половец. — Мало ли мы их. видели, братья?

— Так, — вставил угрюмо Пешта, и насмешливая улыбка искривила его лицо. — Били нас довольно! Можно было б и годи сказать. И под Кумейками, и под Боровицею...{102}

— Молчи, Пешта! — перебил его Кривонос. — Молчи, не напоминай прошлого! Или ты думаешь, что эти победы не зарубились на сердце? — ударил он себя кулаком в грудь. — Кровавым рубцом здесь зарубились! Били! А почему же прежде никто не бил Казаков? Почему теперь бить стали? Потому, что реестровые изменяют, братья на братьев встают!

— Стой, друже, — перебил его Половец, — пошли же с Павлюком рейстровые, а вышло что?

Богдан поднял глаза и медленно прибавил вполголоса:

— Пошли, да не все.

Но Половец не слыхал его слов.

— Да что говорить о прошлом, — продолжал он, — вспомним, что случилось теперь? А уж не гетман ли был Острянин, не молодец ли был Гуня? И сердце казачье, и могучая рука!

— Проклятье ему! — закричал Кривонос, поднимаясь с места, и багровые пятна покрыли его лицо. — Зачем он сдался? Он... он погубил все дело! Теперь оттепель, все кругом распустило... Жолнеры их падали от голода. Да если б он только выдержал доныне, посмотрел бы я, как погарцевали б у меня в этом болоте ляхи! А! Пусть не знает он, собака, счастья вовеки, — прохрипел Кривонос, сжимая кулаки, — своей сдачей погубил он все дело!..

— Постой, брат, постой: тебе разум злоба застилает, — протянул Половец руку, как бы желая остановить слова Кривоноса. — Ты валишь всю вину на Гуню, а сам знаешь не меньше моего, что устоять было нельзя. Смотри, я стар, но вот эту последнюю кормилицу — правую руку — я отдам на отсечение за Гуню! Он был храбрый, честный казак.

— Ну, одной храбрости-то мало, — угрюмо буркнул Пешта.

Но Половец продолжал, воодушевляясь все больше:

— Как он стоял за наши права, как он оборонялся! Сам Иеремия удивлялся ему. Да, он бы отдал за нас свою буйную голову, но к сдаче принудила его сама рада!

— Рада! — тонкие губы Кривоноса искривились в какую- то безобразную, злобную усмешку. — А зачем он этой черни напустил полный табор?

— Как? Своих бы отдал на поталу (истребление)? — с изумлением вскрикнул Нечай.

— Братьев на растерзанье Потоцкому? — ужаснулся Половец.

— А что же, ушли они от него, га? — крикнул Кривонос, опираясь руками на стол, и перегнулся в их сторону. — Толпами, как мурашня, налезли в табор, а потом первые кричали о сдаче! Голод, вишь, одолел их! Ну, а теперь попухнут небось от панской ласки! Землю научатся грызть! — рвал он слова, как бы желая вылить в них всю кипящую в нем злобу. — Да, если б не они, мы полегли бы все один подле другого, табор бы взорвали, а не предались бы ляхам!

— То-то, — процедил сквозь зубы Пешта, бросая из-под бровей угрюмый взгляд, — все тянутся в казаки, а как на греблю, так и некому, а мы одни подставляй спины!

— Через них-то, пожалуй, и потеряли навеки все права, — послышался густой и жирный голос Бурлия, и его одутловатое лицо з узкими, подплывшими глазами и тупым лбом выплыло на минуту из тени.

— Пора бы и нам одуматься, а то и шкуры не хватит, — заметил несколько смелее Пешта, — атаману-то кошевому и заботиться об интересах коша, своих, близких людей, а чернь имеет топоры и косы, пусть борется сама за себя.

— Сама за себя, — медленно повторил Нечай, бросая на Пешту исподлобья презрительный взгляд, — а разве они молчат, не встают? Разве не бегут в Сичь, в казачьи ряды!

— Не в казачьи боевые ряды, а в казачьи списки, чтоб привилеи раздобыть, — прошипел Пешта. — А в казачьи ряды за хлебом бегут и потом первые молят ляхов о пощаде.

— А! И кого же? Ляхов! — заскрежетал Кривонос зубами. — Да я бы за каждую придуманную ляхам муку перенес бы сам по две, а не поклонился бы и не пощадил бы ни одного!

— Всех не перемучишь, — ответил Бурлий, — а вот как они обрежут права... Теперь уж, на мой разум, и «Куруковских пунктов»{103} нечего ждать.

— Ни пяди меньше! На длину своей сабли не отступлюсь от них! — крикнул Нечай, бросая свою кривую саблю на стол. — Мы их кровью своей, головами своими заработали и уже не отдадим назад! Мало нас? Найдем помощь! Я был у донцов, они протянут руку... а не попустим своих прав!

— Не пойдут донцы все, а несколько сот удальцов что помогут? — откликнулся убитым голосом Половец.

— Не попустим! — злобно добавил Пешта, — а много ли их осталось? Когда мы со второю просьбой на сейм посылали, какой получили ответ?

Все молчали, а Пешта продолжал еще злобнее:

— А уж много ли просили мы? А после Кумейского поражения, вспомни, какой присяжный лист был написан нами и какие на Трахтемировской раде{104} получили мы права? Уничтожили Миргородский и Яблоновский полки, уменьшили нас на тысячу двести душ, чайки сожгли.

— Не каркай, ворон! — крикнул запальчиво Чарнота, и голубые глаза его метнули беглый взгляд из-под сжатых бровей. — Не удастся Нечаю донцов, так я им татар приведу, поклонюсь спиной и невере.

— И ничего не добьешься, — крякнул Бурлий, — а не лучше ли нам своих бы требований посбавить?

— А что же, и впрямь, — поддержал хриплым голосом Пешта. — Что нам осталось? Бунтами ничего не поделаем, все равно — сила солому ломит, а за каждым бунтом идут новые утеснения. При согласии же ляхи делают уступки. Вспомните: за Сулиму нам прибавили тысячу человек, а при разумном кошевом, — подчеркнул он, — можно выторговать и больше.

— Не то и всех нас повернут ляхи в рабов, —тихо добавил Бурлий.

— Умереть, умереть! — простонал про себя Половец, и его тихий стон упал на всех,- словно удар похоронного колокола.

Наступило тяжелое молчанье.

Богдан сидел молча, опустивши голову, и, казалось, не принимал никакого участия в разговоре; палец его чертил на столе какие-то странные узоры, глаза были опущены вниз, и только иногда, на мгновенье, впивался он ими в лицо говорившего.

— Не бывать этому! — крикнул Кривонос громовым голосом, нарушая молчанье, и поднялся во весь рост. — Покуда стоит наше Запорожье, — ударил он эфесом сабли по столу, — спасением души своей клянусь, не бывать этому вовек!

— Не бывать! Не бывать! — подхватили Нечай и Чарнота.

— Не бывать! — раздались голоса из густой тени.

— Да, покуда стоит, — заметил Богдан тихо, но веско, — а стоять осталось ему недолго.

— Ну, это мы еще посмотрим! — отчеканил медленно Чарнота, сверкая своими голубыми глазами и отбрасывая красивую голову назад. — В степь душманам-ляхам я не посоветую двинуться: на карачках полезут.

— Так думаешь, друже? — усмехнулся Богдан. — Однако с тех пор, как польские войска перешли левый берег, они уже не боятся степей!

Все замолчали. А Богдан продолжал:

— Я был у коронного гетмана. Меня он сместил с войскового писаря в сотника. Но дело не в панской ласке, — в голосе Богдана прозвучала гордая и презрительная нота, — я за ней не гонюсь, а дело в том, что когда уже и меня подозревают, — понизил он голос, — то не ждать добра. Ярема стоит на одном — разметать Запорожье, уничтожить народ наш рыцарский дотла! На гетмана возлагать больших надежд невозможно, — нет зверя хитрей старой лисы! Со мной говорил, нападал на Ярему, уверял, что стоит за Казаков, а сам думает только о своих поместьях. Он хлопов не уничтожит: не то некому будет его землю пахать; но казаки ему не очень-то нужны... Хотя и говорит, что никого не желает обращать в рабов, да это все только сказки. А вот что еще сейм запоет из-за нашего восстанья?..

Остановился Богдан; но не прервалось угрюмое молчание.

Тогда заговорил старый Половец:

— Все это правда, ох, какая тяжкая правда, братья! — и голос его звучал в наступившей тишине так жалобно и бессильно. — Задумали нас совсем уничтожить ляхи. Еще когда зимою мы на сейм ездили, все послы как один требовали у короля стереть нас с лица земли... Нет, не бывать на Украйне счастью! Не видать моим старым глазам казацких побед! Убейте меня, друзи, здесь, на этом месте, чтоб не видели очи мои смерти родины дорогой!

И старец зарыдал, всхлипывая по-детски и трясясь седой головой. Тяжелый стон вырвался из многих грудей и замер в тоскливом молчанье.

— Что делать? — раздался из глубины чей-то робкий голос и умолкнул. Ответа не дал никто.

— Порадь, посоветуй, Богдане, — отозвался еще кто-то тихо.

Богдан поднял глаза, обвел все собрание, вздохнул и не ответил ничего.

Кривонос сидел, опершись на руку. На лице его, безобразном и мрачном, лежал теперь такой отпечаток отчаянья и горя, словно он стоял у раскрытой могилы единственного сына. Он и не слыхал робкого вопроса, он и не видал ничего.

— Что делать? — блеснул желтыми белками Пешта и поднял уже совсем смело свой хрипучий голос. — А вот моя добрая рада — покориться!

Все вздрогнули и как-то отшатнулись от стола.

— Да, покориться, — крикнул он еще смелее, — пора перестать дурнями быть и подставлять за чужую шкуру свои плечи! Если пойдем в союзе с ляхами, то нам, старшине, только польза будет. И увидите еще, сколько перепадет!

— Молчи, Пешта! — крикнул Кривонос, срываясь с места и заглушая все голоса. — Или я тебе заклепаю горлянку! Нам запродавать себя на ласку ляхам? Нам идти кланяться на мир и на згоду? Будь проклят тот и в детях, и в потомках, кто послушает такого совета!

— Да ты постой, — начал было оправдываться Пешта, увидя, что промахнулся с своим предложением.

— Молчи! — брякнул кривой саблей Кривонос. — Мир!.. Да в чем, в чем твой мир? Сколько тебе сребреников сунут за эту измену? Оставят, быть может, три тысячи рейстровых, да заставят целовать шляхетскую дулю? Что ж ты выиграл, иуда, за то, что продал Сулиму? И от кого ты ждешь пощады? От этих зверей кровожадных, для которых не придумает достойных мук и сам кошевой-сатана в пекле? Разве ты не видел, какую дорогу устроил тебе гетман Потоцкий от Киева до Нежина, посадивши на колья всех возвратившихся повстанцев? И ты говоришь о мире? Будь проклят ты, Пешта, навеки, что завел о нем речь!

Желтые глаза Пешты бросили адски злобный взгляд на Кривоноса, но шумные крики не дали ему говорить.

— Не быть миру! Не быть миру! — раздалось со всех сторон.

— Мертвых назад из могилы не носят! — опустил Нечай на стол свою тяжелую руку. — Меж нами и ляхами вовеки мира нет!

Пламя свечей от поднявшегося шума беспокойно заколебалось, и разорвавшиеся тени тревожно заметались по сторонам.

— Нечем бороться, нечем. Армата наша отобрана, — начал было Половец, но Кривонос перебил его воодушевленно:

— Не бойся! Покуда у Казаков есть сабли в руках, еще не умерла казацкая мать! А если уж и суждено всем нам полечь, так продадим, по крайности, жизнь свою дорого, так дорого, чтобы и цены не сложили довеку проклятые ляхи!

— Будем биться, как бились доныне! Сам митрополит благословляет нас! — раздалось в разных углах.

— Да и что смерть! — покрыл все голоса голос Чарноты. — Мокрый дождя не боится! Уже хоть допечем до живого тела ляхам.

А черные окна и двери угрюмо, зловеще глядели на разгоряченных старшин.

— Так, — заметил Богдан. — Умирать нам учиться не у кого, и залить сала за шкуру сумеем! Да только какая от этого польза нам, и нашей вере, и женам, и детям?

Замечание было сказано тихо, но все воодушевленные крики вдруг замерли в один момент.

— А коли так, — вскочил с молодою удалью Чарнота, — так дурни мы, что ли, чтобы смотреть на ляхов? Заберем своих жен, и детей, да тютюн, и горилку и уедем в московские степи — много там вольных земель!

— И то! — раздались несмелые голоса. — Дело!

— Эх! — вскрикнул бесконечно горько Кривонос, ударяя себя в грудь со всей силой. — Что себя даром тешить, братья? Не уйти нам никуда отсюда! Знают, псы проклятые, чем держать нас, — и вдруг в суровом голосе Кривоноса послышались слезы, — ведь нет во всем свете другой Украйны, как нет другого Днепра! — выкрикнул он как-то неестественно громко и упал головою на стол.

Все замолчали кругом. А черные тени нависли еще ниже над освещенным столом.

Тогда поднял голову Богдан.

— Товарищи мои и братья, — начал он, — дозвольте к вам речь держать.

— Говори, говори! Мы пришли тебя слушать! — раздалось сразу в нескольких концах стола.

И все оживились, все заволновалось кругом, точно одно только слово этой умной головы могло указать всем выход, найти путь ко спасению. Один только Кривонос еще лежал головой на столе, и его длинный оселедец извивался по нем, словно гадюка, да Пешта бросал украдкой в сторону Богдана алчный, завистливый взгляд.

— В нужде нашей великой, — продолжал Богдан, — осталось нам одно: не покориться ляху, как советовал Пешта, а усыпить врага хитростью и победить его разумом... «Будьте мудры, как змии», — говорится в писании... — Богдан обвел всех присутствующих взглядом и, понизив голос, продолжал дальше: — Выставить в поле против в десять раз сильнейшего нас врага последние наши силы — безумно; безумно потому, что мы забыли про другую цель. Какой у нас единый оплот и Украйне, и защитникам ее — казакам?

— Запорожье! — крикнули дружно несколько голосов.

— Верно, друзи, оно у нас и батько, и матерь! — поднял голос Богдан. — А в это ведь сердце желают ударить.

Кривонос медленно поднял голову и впился глазами в лицо Богдану.

— А в это ведь сердце желают ударить, — продолжал Богдан. — Так не отдать его на растерзание, а защитить до последнего издыхания!

— Костьми ляжем! — крикнуло большинство голосов, и оживленные глаза загорелись надеждой.

— Так вот вам, братья, моя первая рада: все силы, какие остались и какие прибывать будут, сосредоточить на Запорожье, и если весною вздумает нагрянуть Иуда с Потоцким, то встретить их так, чтоб шаровар своих не унесли назад.

— Разумное слово! Богдан — наш батько! Слава! Слава! — зашумели ожившие голоса.

— Стойте, друзи, еще потерпите немного... Для чего казаки нужны Речи Посполитой?

— Для защиты границ, — ответил весело Чарнота и подмигнул как-то бровью.

— Верно! — кивнул головою Богдан. — А когда еще совсем без нас обойтись Польша не сможет?

— Когда поднимется война с Турцией, — досказал Нечай.

Кривонос только медленно переводил глаза с одного на

другого и разгорался зверскою радостью.

А Богдан продолжал еще дальше:

— За что же Турция объявляет Польше войну?

— За то, что казаки не дают ей покоя, шарпают прибрежные города, — как-то лихорадочно ответил Нечай, приподымаясь на месте.

Богдан улыбнулся многозначительно.

— Война, значит, в наших руках, братья... И что мешает нам, — понизил он еще голос, — когда начнется война, повернуть оружие и требовать своих прав меч...

Но Кривонос на дал ему окончить.

— Друже, Богдане, батьку мой! — крикнул он с искаженным от бешеного восторга лицом и задохнулся от волнения. — Бог вдохнул тебе в голову эти мысли, за одно это слово в рабство пойду навеки к тебе!

— Постойте, постойте, друзи, — остановил Богдан поднявшийся шум, — первое наше дело удержать теперь от дальнейших действий ляхов: нам надо время, чтобы окрепнуть в силах, а для этого надо показать им, что мы покорились совсем, чтоб сам сейм удержал дикое стремление Яремы. Для этого я вижу одно, и вот моя третья рада: послать послов с просьбой на сейм. Когда же сейм отринет просьбу, я сам поеду к королю. Ему война на руку, братья; он стоит за нас... мы ему нужны. А тем временем, пока будут собирать сеймы, — усмехнулся Богдан, — да новые ординации нам составлять, действуй, кто как может! А кто не владеет оружием, звони в колокола!

— Слава! Слава! Просьбу, просьбу! — закричали кругом.

Полный зависти взгляд Пешты остановился на мгновенье на Богдане.

Кривонос отбросил назад свой длинный оселедец и поднялся с места; лицо его было так жестоко и ужасно в эту минуту, что даже товарищи отшатнулись от него.

— Пишите, дурите их, вражьих сынов! А эта рука, — протянул он красную, жилистую, поросшую волосами руку, — будет до самой смерти только саблю им на погибель держать! Покуда я жив, не будет им от меня пощады! Душу черту продам, а не умру, покуда кровью их черной не захлебнусь! Братья, дайте мне только время, и когда покроет новая зелень поля, клянусь вам, — крикнул он глухо и дико, хватая медный подсвечник, — пусть согнет меня первый татарин в сече, как я сгибаю этот шандал, если я не покажу проклятым ляхам, как умеет умирать казак!

— Так, брате, так! — схватились Нечай и Чарнота. — Веди нас на море! Всю Сичь подымем! Окурим казацким дымом турецкие города!

— Идем, братья! — ударил Кривонос по сабле. — А ты, друже, — обратился он к Богдану, — пиши жалобы, дури их покорным прошением и дай нам только время зазвонить во все колокола!

Когда умолк поднявшийся шум и были выбраны послы на сейм, Богдан развернул большой лист бумаги, придвинул к себе чернильницу, очинил перо и начал писать:

«Видячи вокруг нас невозможные кровопролития и обиды, слезно и покорно просим вашу милость, пана нашего милостивейшего, оказать нам милосердие и отпущение грехов».



Лица присутствующих, освещенные желтым светом, сдвинулись вокруг стола.

Снова стало тихо и угрюмо в полутемной комнате; только скрип гусиного пера нарушал напряженную тишину.

А между тем в окнах верхнего покоя видится слабый свет. Ганна не спит. В ее маленькой горенке перед старинными, потемневшими иконами теплится лампадка. В небольшие окна смотрит с холодного неба полная луна и рисует продолговатые узоры окон на белом полу.

Перед иконой на коленях стоит Ганна; полная луна освещает ее. Лик с темного образа глядит на нее так ласково и печально, и в этом бледном лунном свете сама Ганна кажется печальною иконой, сошедшею с висящего полотна.

Она одна во всем доме знает о том, кто собрался у Богдана, кто и зачем. И каждый шум, каждый шорох, долетающий снизу, пробегает по ее телу жгучим огнем.

— О боже великий, всемогущий, вселюбящий! О боже, боже мой! — шепчет Ганна, прижимая к груди тонкие руки, и ее огромные, расширившиеся очи кажутся черными алмазами на бледном лице. — В моей бедной душе нет слов для молитвы, но по милосердию своему услышь, о, услышь меня! Вдохни им в душу и бодрость, и надежду, и смелость! Укажи им путь ко спасенью нашей бездольной отчизны, нашей поруганной веры, наших братьев, детей! Боже, великий боже! Милости и любви твоей нет границ: ты поднял Давида на Голиафа, ты Юдифи дал смелость, ты вывел из египетской неволи израильский народ. Пошли же им святого духа, спаси и помилуй нас!

Загрузка...