За два-три дня до Ржищева богомольцев стали поражать все чаще и чаще заброшенные, невозделанные поля. Иногда они встречали пустой, точно вымерший хуторок с выбитыми в хатах окнами и разрушенными службами.
На их вопросы крестьяне отвечали таинственно: народ бежит; кто успел уйти с семьей, тому и хорошо. Многие в лесах попрятались, да голод одолевает, вот и пошли грабежи, а панство и слуги панские разыскивают непокорных хлопов да заодно уже карают и верных слуг.
Жутко становилось Ганне от этих слов и от этих сиротливо заброшенных полей.
Уж солнце клонилось к вечеру, когда усталые путники приблизились к Ржищеву. Сойдя к берегу Днепра, они поторопились умыть лицо, ноги и руки, переодеться во все чистое, чтобы достойно встретить праздник. Большое село широко раскинулось под гору, отступя от берега Днепра. Но, несмотря на вечернюю пору, благовеста не было слышно. Вероятно, уже началась служба, — порешили богомольцы, поспешно направляясь к селу. При входе, как и следовало ожидать, все хаты оказались пустыми. Это окончательно утвердило в них уверенность, что служба уже началась, и богомольцы торопливо поспешили вперед. Однако, обогнув несколько уличек и выйдя на майдан, окружавший церковь, они были крайне удивлены, увидев, что церковь стоит запертой, возле дверей лежит куча молодой нарезанной лозы, а подле нее толпится народ. Что это? Еще не начиналась служба? — переглянулись беспокойно все. «Батюшка еще не пришел», — постаралась успокоить взволнованный люд Ганна, чувствуя сама, как сердце замерло у нее в груди; но, подойдя ближе к церкви, они увидели, что седенький старичок-священник, в простом сером подряснике, уныло стоит впереди народа, опустив седую голову на грудь и бессильно свесив, как плети, худые и слабые руки. Отец диакон, такой же седой, как и священник, но полный и румяный, стоял тут же; однако лицо его, очевидно всегда веселое и добродушное, было теперь угрюмо, печально, и глаза не отрывались от запертых церковных дверей. В толпе среди молодежи раздавались глухие гневные восклицания; старики же стояли угрюмо и молчаливо впереди. Но больше всего поразила богомольцев совершенно неподходящая к месту фигура. Это была сытая фигура жида, который важно ходил перед церковными дверьми, заложивши руки за спину; при каждом его движении полы длинного лапсердака подпрыгивали, словно хвост какой-то неряшливой птицы, и обнажали длинные ноги, обутые в истоптанные пантофли с грязными тряпками, выглядывавшими из них. Длинные пейсы жида спускались из-под меховой шапки с наушниками до самых плеч, и когда он покачивал нахально и высокомерно головою, то пейсы и седоватая борода его тряслись. Жид ежеминутно то сплевывал в сторону, то сморкался двумя пальцами, не обращая умышленно никакого внимания на церковнослужителей и наслаждаясь сдерживаемым негодованием толпы. В руке его звенела связка ключей.
— Что это? Что это значит? — обратилась Ганна с смущением к одному из стоявших поблизу молодых хлопцев.
— Не видишь, что ли? — прошипел тот, стискивая зубы и указывая кулаком на жида.
— Случилось что? Зачем жид здесь? Отчего заперта церковь? — спросили уже разом и остальные богомольцы.
— Оттого, что мы глупы, слушались дураков, да вот и вышло, что дураков и в церкви бьют! — раздалось сразу несколько голосов.
Этот шум долетел и до жида.
— Но! Пс! Цихо там! — крикнул он, нагло останавливаясь перед толпою, вытягивая правую руку вперед. — Еще чего разговаривать выдумали... бунтари, хлопы! Вы слышали, что сказал мне пан, а? За одно слово обещался перевешать вас всех, как собак?
— Да мы и молчим, — уныло вздохнули старики.
— Иуда проклятый! — прошипели молодые в задних рядах.
— То-то ж... молчать! — сморкнулся жид пальцами и вытер их о полы своего лапсердака, — чтоб ни пары з уст, понимаете? Не то узнаете панского канчука! А коли хотите идти в церковь, так извольте поскорей деньги давать, потому что мне ждать здесь с вами некогда.
Жид снова засунул за спину руки и сделал вид, что хочет уходить.
— Смилуйся, Лейбо, — заговорили разом сбившиеся впереди старики. Жид подпрыгнул и, повернувшись кругом на месте, заговорил быстро, протягивая последние слова, сильно жестикулируя руками и прищуривая то правый, то левый глаз:
— И чего мне вас миловать? Га? Скажи, пожалуйста, чего? Что я вам, паны хлопы, делаю? Разве я граблю или мучаю вас? Я делаю то, что мне приказал мой пан, и больше ничего. Земля панская, и все, что на ней, панское, и церковь панская; пан мне отдал все в аренду и велел без платы хлопов в церковь не пускать...
— Да это ж гвалт, — заговорили седые деды, — кто ж в храм божий за деньги пускает?
— Пхе! — усмехнулся презрительно Лейба и оттопырил руки, точно отталкивая от себя что-то гадкое и неприятное, — разве это божий храм? Идите в костел!
— Сам туда иди с балабустою! — крикнул кто-то в толпе.
— Тпху! — сплюнул жид и, как бы не расслышавши слов, продолжал: — Никто вам не мешает идти туда, а если вы хотите в схизматскую халупу идти, так и платите за то чинш, чтобы было на что честным, почтивым людям жить!
— Да ты не смей так про веру нашу говорить! — крикнул диакон, выступая вперед. — Сам король защищал ее...
— И что мне король? — протянул жид, зажмуривая левый глаз и приподымая плечи, — пусть он себе в Варшаве король, а пан в своем маетке сам себе круль! И когда хлопы хотят быть схизматами, так должны за то деньги платить.
Жид снова сплюнул на сторону и прошелся перед всеми.
Батюшка стоял все время молча, опустивши голову на грудь.
— Дьявол проклятый! Собачья душа! — зашептали более молодые, сжимая кулаки. Бабы заплакали.
— Откуда же взять, Лейбо, откуда? Сам знаешь, какой голод, — одни только шкуры остались на плечах, и те б сняли, да ничего не дают за них, — заговорили впереди.
— Пс! — остановился жид, растопыривая с недоумением пальцы и отбрасывая голову назад, — так что ж вы, паны хлопы, шумите, разве я неволю вас? Нет денег — и не надо; лучше домой идти и сделать чего-нибудь. Разве мало работы есть? Ой, вей! А панотец может и в поле перехамаркать... Спокойной ночи, паны хлопы, спокойной ночи, панотче! — поклонился он насмешливо крестьянам, поворачиваясь снова спиной.
— Да как же нам в такой святой день без службы божьей остаться? — взмолились старики.
— Не откроешь церкви?! — закричали сзади хлопцы.
— Давайте два червонца — и можете там себе свои схизматские отправы служить, — ответил жид, не поворачивая головы.
— Так сдохнешь же, собака! Отвори церковь! — кричали сзади.
— На бога, стойте! Молчите! — бросались к хлопцам бабы и седые мужики.
— Га? Так вы еще так, лайдаки, хлопы? — повернулся вдруг жид. — Забыли панские канчуки, хотите еще? — попробовал было он окрыситься, но вдруг побледнел как стена и затрясся. Перед ним были все бледные, искаженные от ярости лица, и жид почувствовал в одно мгновенье, что толпа забыла уже всякий страх.
— Не дождешься, ирод! Прежде с тебя шкуру снимем! — все крикнули хлопцы и бросились вперед.
— Гевулт! — взвизгнул жид, подхватывая полы своего лапсердака и стараясь выбраться из толпы; но сделать это было почти невозможно: часть толпы бросилась вперед, другая стремилась окружить его. Бабы плакали навзрыд, батюшка несколько раз порывался говорить, но его слабого голоса не слушал никто.
Наконец Ганне удалось с отчаянным усилием прорваться вперед. Опоздай она на минуту, жид был бы смят и растерзан.
— Стойте, Панове! На бога, слушайте! — закричала она, насколько могла громко, подымая вверх руку с двумя червонцами. — Я даю деньги! Церковь откроют сейчас!
— Есть деньги! Панна дает! — закричали ближние дальним.
— Какая панна? Откуда взялась? — изумились кругом.
Толпа понемногу расступилась. Ганна подошла к жиду.
Он стоял мертво-зеленый, вытирая со лба пот и переводя с трудом дыхание.
— Вот деньги, — подала ему Ганна два червонца, — отвори церковь.
При виде червонцев лицо жида оживилось, и он с удивлением взглянул на Ганну.
— Ай, панна, какая сличная панна, — заговорил он, причмокивая губами и покачивая головой, — ой вей! Если б я знал, что здесь панна, я бы сразу церковь отворил, а то из этими гевалами, пхе, гевулт! И чего они с меня хотят? Я бедный жидок, ну, что пан скажет, то я и делать должен. Скажет запри — запру, скажет отпирай — отопру, скажет танцуй в судный день — танцевать буду! А что ж мне, бедному, делать, когда он с меня денег требует? Где же я их возьму? Ой вей! Хай ему маму мордуе, чем такой гешефт!
— Отпирай же двери скорей, — перебила Ганна жида, — солнце садится.
— Зараз, зараз, панно-любуню, — заторопился жид, громыхая замком, — панна, видно, здалека... может, до меня в корчму заедет... потому что тут неспокойно... Ой вей! Может, панна не знает, а эти хамы — все равно что дикие псы, — прошептал он, нагибаясь над ее ухом.
Но Ганна уже не слышала его, она подошла к старичку- священнику. «Благословите, панотче!» — склонилась она над его рукой.
Лицо священника было все покрыто мелкими морщинками; седая бородка спускалась на грудь; жиденькие, седые же волосы были сплетены в косичку; во всей его фигуре виднелась старость и дряхлость, и только карие глаза светились еще живым огнем.
— Бог благословит тебя, дитя мое, — проговорил он разбитым, дребезжащим голосом, как бы слышавшимся издалека ей. — Сам он и послал тебя! Если бы не ты, не слыхали бы мы божьего слова в такой великий день. — Батюшка замолчал, пожевавши губами; на глазах его показались слезы. — Разве это в первый раз? Покуда было что давать — давал, да прежде он и меньше правил... а теперь — два червонца... Где их взять? Откуда взять? Прогневали мы бога... настали горькие часы... А дальше что будет? — Старичок замолчал и взглянул куда-то вдаль; глаза его потухли, и на лицо упало мертвенное, безжизненное выражение.
Сердце сжалось у Ганны при виде этого убожества, при виде этой жалкой, беспомощной старости, отданной на поругание, на издевательство жидам.
— Бог милостив, батюшка! —тихо произнесла она.
— Милостив, милостив! — повторил старичок, оживившись. — Его воля на все... за наши грехи... и должны мы все терпеливо нести, ибо он сказал людям: «Мне отмщение, и аз воздам».
Толпа между тем осаждала богомольцев вопросами: кто такая панна, откуда и как явилась сюда?
— А откуда панна прибыла к нам? — спросил Ганну и старенький диакон, уже повеселевший, уже забывший грустное происшествие.
— Я из-под Чигирина, из Суботова, хутора войскового писаря Хмельницкого, полковника Золотаренка сестра.
Старенький священник зажмурил глаза с напряженным видом, как бы желая вспомнить что-то.
— А, помню, как же, знаю... Только, верно, не того, а отца его... Конечно, отца... Отца, так и есть, — заговорил он радостным голосом, и детская улыбка осветила его старческое лицо, — ох, горячий был казак Золотаренко Николай...
Наконец жид распахнул с трудом тяжелые двери. Батюшку и Ганну пропустили вперед, а за ними хлынула и остальная толпа. Вечернее солнце ударяло всеми своими лучами в правое высокое решетчатое окно, и целый сноп этих золотых и червонных лучей протянулся через всю церковь, осветив потемневший иконостас. Иконы глядели из темных позолоченных рам печально и сурово. Воздух в церкви был холодный и затхлый, словно в склепе. Батюшка велел отворить окна; сквозь мелкие решетки ворвался свежий теплый воздух, пропитанный тонким ароматом вишневых и яблоневых цветов. Наконец перед иконами зажглись свечи и лампады. Тысячью свечей осветилась темненькая церковь; каждый из молящихся стоял с зажженною свечой и с пучком вербных ветвей в руках.
На них уже не было сереньких пушистых барашков, а маленькие, липкие листочки покрывали красные прутья...
Царские врата торжественно распахнулись; в глубине засиял престол высоким треугольником семи зажженных свечей. «Слава святей, единосущней и животворящей тройце!» — возгласил батюшка окрепшим голосом. «Аминь!» — ответил ему стройно клир, и вся церковь, словно по одному мановению, опустилась на колени. Служба началась. Торжественная тишина прерывалась иногда только неожиданно вырвавшимся из груди рыданием. Молились горячо. При каждом возносимом кресте глаза с такой страстной надеждой подымались к потемневшим ликам святых, руки с такою глубокою верой прижимались к груди! Батюшка, предшествуемый диаконом, в лучшей ризе своей, с кадильницей в руке, вышел из алтаря; они останавливались перед каждым образом, кадильный жертвенный дым наполнял всю церковь, тихо пел клир, тихий свет разливался кругом от сияющих восковых свечей. Сквозь решетки заглядывали в окна, усыпанные белыми цветами яблонные ветви, а сквозь них светилось мягким нежно-розовым сиянием вечернее небо.
«Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний», — повторяла Ганна шепотом слова молитвы, не имея силы оторвать глаз от освещенного вечерним светом окна, а из глубины ее сердца подымался сам собою один и тот же вопрос: «Господи, где-то он? Где-то он? Знает ли, что затевается здесь?» И в тысячный раз горячие молитвы порывались из ее души.
Служба шла своим чередом: пение сменялось чтением. Читал отец диакон медленно, с трудом, но понятно для всех. Когда же на клире запели: «Осанна в вышних», множество голосов подхватили эту песнь, и ветви с зажженными свечами потянулись навстречу батюшке. Пение, шелест и шум ветвей наполнили всю церковь. Восторженное настроение охватило и Ганну. Долго не смолкал шум в церкви, долго подымались, словно лес, ветви над головами, а батюшка ласково улыбался и кропил всех из большой кропильницы святою водой. Алтарь между тем наполнился таинственным сумраком; в высокие окна смотрело уже потемневшее небо. Престол терялся в тени, свечи, горевшие на нем, казались какими-то большими звездами, плавно колеблющимися в таинственной полутьме, а красная лампада над царскими вратами сверкала, словно большая капля горячей крови, повисшая на золоченом своде.
Незаметно летело время среди вздохов и молитв.
— «Слава тебе, показавшему нам свет!» — произнес наконец громко батюшка, и вся церковь склонилась ниц.
— «Слава в вышних богу и на земли мир!» — полилась с клироса величественная, торжественная песнь. И в эту минуту, под звуки великого гимна, тихий мир обнимал в этом бедном храме этих бедных людей. Казалось, все забыли и о прошлых несчастиях, и о нынешних утеснениях, и о неведомых бедах грядущих дней...
— «Яко ты еси един источник живота», — повторяли шепотом сотни голосов, осеняя себя крестами и прижимаясь лбами к холодной земле.
— Ты, ты один, — шептала и Ганна. — В твоих руках и, жизнь и смерть, единый волос не упадет с головы человека без воли твоей... Спаси же нам Богдана, сохрани нам братьев, не дай нам видеть своими очами поругания святыни твоей! — Глаза Ганны горели и туманились, на щеках вспыхивал лихорадочный румянец.
— «Во свете твоем узрим свет!» — раздалось с клироса громко и вдохновенно, и в эту же минуту из глубины алтаря показалась высокая свеча, словно звезда, выплывшая из небесной глубины. Свеча спустилась тихо и плавно по ступеням, а за отцом диаконом вышел из алтаря и старичок- священник... И это большое пламя, колебавшееся над всеми головами, казалось Ганне указанием божиим, где и как искать свет.
Евангелие поднял священник... Большое пламя свечи снова поплыло перед ним и скрылось в алтаре. Священник остановился перед царскими вратами и, обернувшись к народу, поднял тяжелое евангелие над головой. «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» — донеслось с клироса замирающим шепотом. Евангелие наклонилось в одну сторону, в другую... Священник, осенив народ большим крестом, скрылся в царских вратах. Молящиеся стали подыматься с колен.
Вдруг Ганну поразил неожиданный шум, раздавшийся при входе; она оглянулась и с удивлением заметила толпу новых лиц, входящих в притвор. Все это были казаки, одетые в красные и желтые жупаны, очевидно, не рейстровики... Ганна скользнула взглядом по их незнакомым лицам и замерла вся от радости и изумления: впереди всех стоял Богун. Да, в этом нечего было и сомневаться: других таких глаз, других таких соколиных бровей нельзя было отыскать по всей Украйне. И он узнал Ганну; она заметила, как, при виде ее, загорелось все лицо Богуна, заблестели глаза; он было рванулся, но место, служба, толпа молящихся сдержали его: он овладел собою, остановился, да так и не отрывал от Ганны до конца службы своих восхищенных глаз. Как ни напрягала своего внимания Ганна, но последние слова службы промелькнули мимо нее, как во сне. Тысячи вопросов, надежд и сомнений пробудились в ней... Вот сейчас от него, от Богуна, она может узнать о Богдане много, много... все! Каким образом он здесь?.. Зачем? Откуда? Ах, это господь послал его, чтобы утишить ее муки.
Старичок-диакон погасил мало-помалу все свечи у икон; серый сумрак спустился из глубины купола и повис над алтарем. Одна только красная лампада колебалась тихо у царских врат. Священник вышел уже в своем холстинковом подряснике и, остановившись перед алтарем, прочел краткую молитву и благословил народ.
— «Под твою милость прибегаем, богородице дево», — запели тихо на клиросе; в молчании опустились все на колени, и старичок-священник склонился у царских врат. Ганне казалось, что она чувствует легкую, спасительную ризу богородицы, раскинувшуюся над коленопреклоненными, бедными людьми... Последние звуки тихой молитвы замерли... Долго не подымались все с колен, как бы чувствуя, что умчался минутный отдых, и там, за этими дверьми, уже ждет их горькая жизнь, полная лишений и утрат.
— Панно, каким родом? Откуда ты здесь? — услыхала Ганна за собою знакомый голос и, поднявшись, увидела подошедшего к ней Богуна.
— В Киев, на прощу иду.
— Одна?
— Нет, со мною валка наших прочан и два казака.
— Два казака? Ганно, да разве ты не знаешь, как неспокойно здесь? Я не пущу тебя одну! Со мною сотнй моих Казаков... Мы проведем тебя в Лавру и назад.
— Не бойся, пане... мы идем глухими дорогами.
— Не говори так; я знаю, что делается дальше, и одну не отпущу тебя!
— Спасибо, — Ганна нагнула голову и затем спросила тихо: — А отчего и зачем сам ты здесь?
— Тебе могу сказать: ты, Ганно, все одно, что товарищ... Я был на Подолье, комплектовал полки, а теперь перекинулся сюда в Киевщину. Небось сама уже видела, что творится здесь.
Ганна только качнула головой и затем спросила так тихо, что Богун едва смог расслышать ее слова:
— Не слыхал ли чего о пане Богдане, жив ли он, где?
— Все мы под богом ходим... но недели две тому назад, доподлинно знаю, что был и жив, и здоров, так же, как я.
— Господи, боже наш... царица небесная! — зашептала бессвязно Ганна, чувствуя, как счастливые слезы затуманили ей взор, и вдруг перед глазами ее заходили темные круги, и Ганна почуяла во всем своем теле такую слабость, что едва не упала на пол.
Богун схватил Ганну за руки:
— Что сталось с тобой? Ты плачешь? Ты стала белее стены!
— От радости, от счастья! Ох, если б ты знал, как измучились мы! С Маслова Става мы ничего не знаем о Богдане; как уехал, только письмо написал, чтоб молилась о нем, — говорила прерывающимся голосом Ганна, отирая ежеминутно выплывавшие слезы и улыбаясь счастливой, виноватой улыбкой. — Ждали долго, долго, расспрашивали всех, никто не знал ничего, думали, что погиб уже он, или в плену, или убит... Сам коронный гетман решил так... Сколько мы плакали... — Ганна остановилась, как бы сконфузившись, и затем продолжала: — Я и решила в Киев на прощу идти, бога за него, за семью его молить... Вот господь и услыхал мои молитвы и послал мне тебя, — окончила Ганна, обдавая Богуна радостным сиянием своих глаз.
— Эх, да и счастливый же Богдан, когда так молятся за него! — с некоторой горечью заметил Богун, не спуская с нее очарованных глаз.
Но Ганна не заметила его взгляда.
— Как не молиться? Как не молиться? — вскрикнула она.
— И молись, Ганно, молись, только не за него одного, а и за других молись, — проговорил он тихо.
— Я за всех молюсь. — Ганна замолчала и затем заговорила ласково, с тем же возбуждением: — Но ты не сказал мне, где он? Зачем уехал? Когда вернется назад?
К Богуну и Ганне подошел отец диакон и, поклонившись низко, заявил, что панотец просит их обождать его на цвынтаре, чтобы отправиться вместе к нему отужинать. Богун и Ганна вышли из церкви и остановились на цвынтаре. После света темнота показалась почти непроницаемой, хотя звезды, и усыпали все небо. Вокруг церкви, между могил, всюду подымались в беспорядке усыпанные цветом фруктовые деревья. Богун и Ганна остановились под развесистой яблоней, недалеко от церковных дверей. В коротких словах рассказал Богун Ганне все, что знал о Богдане и о новом морском походе, заметивши, что все это нужно держать в глубокой тайне. В темноте ему не видно было, как слезы сбегали с ее глаз, как она прижимала к своей груди руки, не находя от радости и счастья благодарственных слов; но своим простым чутким сердцем он чувствовал, что здесь, рядом с ним, творится что-то великое, недоступное его душе...
Какое-то непонятное волнение охватывало и самого Богуна. Эта неожиданная встреча с девушкой, которой равной он не находил во всей Украйне, взволновала его до глубины души. Расставаясь с Богданом у кодацкой корчмы, Богун порешил было оставить навсегда все воспоминания о Ганне. «Не такие времена, чтобы смущать свою душу мыслями о дивчыне», — решил сурово казак, заметивши, что мысли эти приобретают над ним все большую силу; но решение это оказалось весьма трудно выполнить. Среди самых кипучих дел, забот и сомнений думка о Ганне не покидала его: она мелькала в его тревожной, лишенной радости жизни, как тихая звезда среди разорвавшихся туч. Не черные брови Ганны, не ее глубокие глаза, не тихий задушевный облик девушки влекли к ней казака-славуту, нет: Богуна восхищала великая сила души, что таилась в Ганне, и горячая любовь к отчизне, проникавшая все ее существо. Он восторгался ею, он не находил ей равной во всем мире, и каждая встреча с Ганной убеждала его еще больше в ее недосягаемой высоте. И вдруг эта дивчына, эта королевна, образ которой не покидал его ни в долгие зимние ночи, ни в бурю на море, ни в разгаре битвы, эта девушка, которую он не надеялся видеть здесь, — рядом с ним! Сердце Богуна билось горячо и сильно...
«И всегда высокая, всегда недостижимая нам, грешным и простым людям, — думал он, не спуская восторженного взгляда с стройной фигуры девушки и с ее бледного, подернутого ночным сумраком лица. — Вот и теперь: что ей Богдан? Дядько, приятель брата, не больше! Но она видит в нем спасителя нашей краины и решается идти молить за него бога, одна, в такие времена, с валкой прочан!.. Какая другая девушка отважилась бы на это? Нет! Другой такой на всем свете не сыскать! Но ведь не один же Богдан думает и трудится для спасенья отчизны? — поднял гордо голову казак. — Эх, заслужить у нее такую любовь, такую веру, да для этого хоть бы и жизнь всю отдать, то не жаль!»
И гордость, и восторг, и еще какое-то новое чувство наполнили всю грудь Богуна; казалось ему, что это новое, неведомое чувство теснит его сердце, затрудняет дыханье, опьяняет мозг. Словно горячий вихрь закружил вдруг все его мысли; все то, чем жил он до этой минуты, улетело куда-то далеко, далеко, и среди этого хаоса стояло только ясно одно сознанье того, что она, Ганна, королевна его, здесь близко, рядом с ним!
Охваченный этим новым порывом, Богун стоял молча рядом с ней, не смея нарушить тишины...
Легкий ветерок, колебля яблонные ветки, то и дело отряхал на них белые, душистые лепестки. Народ между тем выходил из церкви; у каждого в руке среди вербовых ветвей горела зажженная свеча; казалось, какая-то светящаяся река выливалась из церкви широкой волной. Внизу в селении эта река разбивалась на несколько рукавов, и далеко еще мелькали то там, то сям, среди густого мрака, эти слабые, трепещущие огни, казавшиеся спасительными маяками в темном море житейских бед...
18
Через полчаса все уже сидели в хате диакона за ужином.
— Так, так, дети мои коханые! — говорил тихо и печально старичок-священник, отодвинув от себя пустую миску и сложивши руки на столе. — Нам жить осталось немного, ох, как уж немного! — Он замолчал и, склонивши голову, глянул куда-то в темный угол комнаты унылыми, потухшими глазами.
Старый диакон взглянул на своего патрона, крякнул и опустил свою львиную голову на грудь. Ганна оглянулась кругом: желтая восковая свеча, горевшая в медном зеленом подсвечнике, слабо освещала комнату. Старик-диакон сидел на кончике лавы недалеко от священника. В глубине комнаты, у низеньких дверей стояла старенькая дьяконица, одетая так же просто, как любая из крестьянских баб. Все в комнате было убого и уныло. На столе стояло несколько мисок и оловянный стакан. Кувшин с пивом да краюха хлеба дополняли незатейливое угощение.
— Жизнь для меня, как давний сон, дети, — продолжал снова старичок-священник, словно очнувшись от какого-то раздумья. — Вот как вспомню, так перед глазами словно долгая дорога, а вдали как вечерний туман. — Старичок замолчал и пожевал губами. — Никого и нет кругом: все перемерло, все уже там, один еще я остался, да и то уж, чую, скоро отзовет меня господь... Нет у меня ни хаты, ни грунта... Все отнял пан... Да я что... я не о себе! — улыбнулся он какой-то виноватой жалкой улыбкой, — если б я один, так не о чем было б и говорить, а вот что люди без слова божьего остаются, так об этом душа болит...
Ганна взглянула в сторону Богуна: он сидел, скрестивши на столе руки, склонивши голову на грудь; лица его ей не было видно, но, и не видя его, Ганна поняла, какой гнев закипал в его сердце под влиянием этих тихих, безропотных слов старика.
— Видишь, казаче, — продолжал батюшка, обращаясь к Богуну, — отдал наш пан и землю, и церковь в аренду жиду... вот тот и запер ее на замок. Когда служба или треба, надо ему деньги платить, чтоб открыл.
— Неслыханное дело! — вскрикнул Богун, сверкнув мрачно глазами, — такого кощунства еще не было у нас!
— Сначала-то он по божьему брал, — вздохнул старичок, — ну и давали, кто мог, тот и давал, а потом все больше да больше стал брать... Были у меня матушки покойницы байбараки аксамитные да намисто доброе, отдал я ему, а на благовещенье... ряса у меня оставалась такая шелковая — тоже отдал, вот теперь, — он взглянул сконфуженно на свой холстинковый подрясник, — так и остался, в чем стою...
Отец диакон проворчал что-то неопределенное и, бросивши на батюшку полный обожания взгляд, покрылся весь багровым румянцем и шумно передвинулся на скамье.
— А сегодня вот, как бы бог не послал тебя, дитя мое, — взглянул старичок на Ганну добрым, ласковым взглядом, — так бы и остались мы без службы божией в такой-то великий день!..
— Как так? — изумился Богун, подымая голову и переводя свой взгляд со старика на Ганну.
— А так, что нам уже нечего было дать, ни у кого ни гроша за душой. Молодые бросились было бить жида, да этим себе еще больше бед натворили бы; на счастье, господь ее нам послал, ну, остановила она их, отдала жиду деньги, и услыхали мы слово божие: не то пришлось бы и так, как диким зверям, праздник встречать.
Богун бросил на Ганну быстрый восторженный взгляд и обратился к священнику.
— И давно это завелись у вас такие порядки? — спросил он.
— Нет, это вот с зимы пошли, после наказа на Масловом Ставу.
— А!.. Тавро проклятое! — заскрежетал зубами Богун.
— Пути господни неисповедимы, — кротко заметил батюшка. — Стали они теснить, заметивши, что обессилел и обнищал народ, а теперь и храмы наши отнимают, поругание, смех отовсюду. — Старик нагнул голову и затем произнес ожившим голосом, подымая вверх вспыхнувшие внутренним светом глаза. — «Предаст же брат брата на смерть и отец чадо», чую я, что мне суждена мученическая кончина, и благодарю за то господа, и жду ее, и об одном только молю, чтобы дозволил мне умереть у моего алтаря.
У дверей послышались тихие всхлипыванья; диакон, как бы нечаянно, провел широким рукавом по глазам. Ганна взглянула на священника: лицо его было тихое и светлое, глаза глядели вверх и точно улыбались чему-то.
— Чего вы, дети мои? — усмехнулся он ласково и приветливо. — Я свое уже прожил, рад, чем могу, славе господней послужить и гнева на врагов своих не храню, ибо господь велел прощать их: не ведают-бо, что творят...
— Одначе и господь возмутился духом и изгнал торжников из храма своего, — буркнул басом отец диакон, не подымая глаз.
— Господь, а не мы, — произнес наставительно старичок, — ему отмщение. Не нам мудрствовать, мы должны покориться воле его... — Но аргумент этот мало подействовал на отца диакона: его возмутившееся сердце трудно было укротить таким смиренным доводом. Он еще ниже наклонил голову и выговорил угрюмо и торопливо:
— Ему отмщение, что же — верно, да ведь не все на господа надеяться, можем подчас расправиться и сами. Я тоже писание знаю. Самсон вот три тысячи филистимлян задавил в храме, и я за вас да за веру всем этим псам ребра пере- трощу!
И выпаливши залпом эти возмущенные слова, отец диакон умолкнул сразу и весь осунулся на скамье.
— Отец диакон, отец диакон! — покачал батюшка укоризненно головой. — Нет у тебя смирения, нет!
Отец диакон запыхтел, покрылся снова багровым румянцем, но промолчал.
— Нет, панотче, — поднял Богун голову и заговорил твердым голосом, — простите, что говорю вам так, только, на мою думку, терпеть нам дольше нет сил. Мы не подымаем оружия, мы не на грабеж, не для войсковой славы идем, — мы бороним свою жизнь, свою веру, своих людей! Ты говоришь, панотче, что все в воле господней, что неисповедимы господни пути? Правда твоя! Так не будь же на то воли господней, не подымались бы и мы! Смотри, разве не перст божий выводит нас из тысячи несчастий и бед? Разве не дух божий дает нашей несчастной отчизне силу бороться с могучим и хищным львом? Разве не он выводит на окровавленные нивы все новые и новые полки? Нет, панотче, без божьей помощи не видать бы нам того, что мы видели и что увидим еще!.. Пути господни неисповедимы... Так, панотче, так! Я верую тому. И кто знает, быть может, он и избрал нас, темных и забитых, чтобы наказать людей за злобу и гордыню, чтобы показать на нас силу свою!
— О панотче, — подхватила и Ганна, чувствуя, как снова пробуждается в ней и надежда, и вера под влиянием этих твердых и горячих слов, — за себя можно прощать, но за других, за детей невинных, за осиротелых вдов — разве за них можно прощать? Чем виноваты они? Чем они заслужили такую кару?.. Господь благ и милостив, и эти зверства не от него.
— Господь и сына своего распял на кресте для блага людей, — ответил тихо священник, устремляя на нее светлый и печальный взгляд.
— Но распявшие его прокляты навеки! Проклятье упало и на них и на их детей! Так прокляты и мучители наши, прокляты вовеки гонители веры, — вскрикнул Богун, — и нет к ним снисхождения ни в одной казацкой душе!
— Что значат наши мирские страдания и горести перед великой божьей тайной, которая нас ждет впереди?..
— Живой о живом думает! — перебил старика Богун горячим возгласом. — И покуда мы живы, не позволим ругаться над верой своих отцов!
— Ростовкмачить бы всем им головы! — вскрикнул вдруг отец диакон, приподымаясь на лаве.
— Отец диакон, — остановил его с укоризной священник и, положивши руку на его богатырское плечо, проговорил тихо: — Ты служитель алтаря! — Затем он перевел свои глаза на Богуна и Ганну: — Дети мои, и великие мученики не меньше нас стояли за веру, но безропотно несли свой крест.
— Святые они были, панотче, и нам, грешным, того не понять, — ответил запальчиво Богун. — Да разве бы вы, панотче, молчали, когда бы на ваших глазах резали вашу жену, ваших детей? Да разве бы вы не защитили сирот и малюток? Разве бы вы позволили осквернить святой храм на ваших глазах?!
— Поднявший меч от меча и погибнет, — тихо, но строго произнес старик.
— Да, и погибнет! — вскрикнул Богун, — но кто его поднял? Не мы! На нас подняли, так пусть и гибнут поднявшие его!!
Старик опустил печально голову; его седые волосы рассыпались по плечам и свесились на грудь, руки упали бессильно.
— Не знаю... — прошептал он тихо, — далеко уже ушел я от жизни, много мне непонятного здесь... — Он вздохнул и добавил чуть слышно: — Я знаю только одно: прощать, прощать и прощать...
Вся фигура его была в эту минуту так беспомощна, так жалка, а голос звучал так безропотно и тихо, что Ганна почувствовала невольно, как слезы выступают ей на глаза.
— Панотче! — прижалась она губами к его высохшей, маленькой, желтой руке. — Господь нас услышит, господь помилует нас!
— Помилует, помилует, всех помилует! Кого здесь, а кого там! — поднял старичок вверх глаза.
Все замолчали. Старушка дьяконица вздохнула несколько раз и, отнявши от лица правую руку, подперла щеку левой рукой. Богун задумчиво крутил свой черный ус; диакон угрюмо сопел, и его полная грудь и большой живот тяжело поднимались под холстинковым подрясником, а старичок- священник тихо кивал головой, словно вспоминал что-то далекое, далекое, чуждое всем собравшимся здесь...
Наконец Богун поднялся с места.
— Спасибо, панотче, за вечерю!
— Что? За вечерю? Не мне, не мне, — очнулся старик, — а им, — указал он на диакона, — я здесь и сам гость...
— Ну, как-таки можно? — воскликнули разом и толстый диакон, и тощая дьяконица; но батюшка усмехнулся приветливо и, махнувши рукою, прибавил, как бы извиняясь перед гостями, — вон они уж и пойдут у меня, и пойдут!..
— Спасибо и вам, добрые люди, — поклонился Богун в сторону диакона, — за хлеб, за соль и за вашу ласку... А мне дозвольте, панотче, оставить вам вот это, — развязал он ременные тясьмы своего гаманца и выбросил на стол горсть червонцев, — чтобы люди православные без слова божьего не оставались. Покуда, — Богун понизил голос и окончил таинственно, — покуда из старого падла не вырастет новая трава.
— Спасибо, спасибо, мой сыну! — обрадовался старик, и все лицо его приняло детское, светлое выражение, а в голосе задрожали слезы. — Вот и милость господня, господь не оставляет нас! Уж, кажется, как плохо приходится, а смотришь — и поддержит его благая рука. А ты не умеешь смиряться, отец диакон, не умеешь. Что ж, будешь и теперь роптать?
— И от меня, панотче, примите, — доложила Ганна к деньгам Богуна и свои червонцы; но растроганный старичок решительно отодвинул ее руку. — Нет, нет, дитя моё, ты уж и так поистратилась, а перед тобой еще долгий путь; мало ли что может случиться в дороге?
Однако Ганна стояла на своем так твердо, что батюшке пришлось согласиться.
— Бог нам послал вас, и пусть же всеблагий благословит вас за ваше добро, — произнес он, подымая к небу глаза, — теперь услышим и мы «Христос воскресе!». А то я уже давно думаю, чем бы на велыкдень заплатить, нечего и продать, а тут сам господь вас и прислал.
— Стоит об этом говорить, панотче, — поднялся Богун, — слава богу, что есть еще чем помочь.
Он прильнул к старческой, высохшей руке и потом, отвернувшись, произнес смущенно в сторону:
— Я теперь пойду; надо своим хлопцам раду дать, вы ж, паниматко, не заботьтесь мне стлать постель: ляжем с хлопцами на дворе; нам еще надо коней опорядить, да и завтра пораньше встать.
Богун вышел. Через несколько минут вслед за ним поднялась Ганна.
— Куда ты, дитя мое? — спросил батюшка.
— Пойду пройдусь, панотче, воздухом подышу.
— Ну, иди, иди, голубка, а я тем временем постельку приготовлю, подушечки собью, — зашамкала старушка, распахивая перед Ганною двери.
Ночь раскинулась над землею темным, звездным покровом. Ганна вышла в маленький садик, окружавший дьяконов дом. Ни дорожек, ни куртин не было в нем. Она пошла по мягкой траве, задевая то плечом, то головою за низкие ветви малорослых дерев. Деревья стояли неподвижные, полусонные, раскинувши в томной неге отягченные душистыми розовыми цветами ветви; казалось, они погружались в теплые волны весеннего воздуха, боясь шевельнуться, боясь отряхнуть с себя дивное и тайное очарование налетевшей весенней ночи. От нечаянного прикосновения Ганны ветви их вздрагивали, и тогда на шею, на плечи ее слетали, словно полусонные поцелуи, лепестки душистых цветов. Ганна шла дальше и дальше. Вот и конец небольшого садика; у ног ее крутой обрыв. Там внизу, у подножья его, разметалась, раскинулась, согретая за день солнечной лаской, река. Темное стекло вод неподвижно лежит и тускло блещет стальными изгибами, сливаясь вдали с темным, дымчатым горизонтом. Река не плывет, а дремлет, прислушиваясь в полусне к пробуждающейся кругом жизни. От лучей больших звезд спустились в ее глубину бледные, трепещущие нити. А там, за рекою, смутно темнеют крутые берега, луга и леса. Ганна опустилась на пригорок и забросила за голову руки. Вот мимо нее пронесся со сдержанным жужжанием большой крылатый жук; шевельнулась трава; соловей робко щелкнул вдали... и Ганна чувствует, что нет в этой ночи тишины и покоя, как нет покоя в глубине ее души. Не спит, не спит эта ночь... Она замерла, она притаилась, прислушиваясь к великой, чарующей весенней тайне, непонятной ни Ганне, ни ей.
Там, в той маленькой хатке, осталось страдание, убожество и старость, а здесь перед глазами раскинулась так властно, так пышно полная-обольстительной тайны весенняя ночь. И Ганна чувствует, что какая-то непонятная, могучая связь устанавливается между природой и ею. Вот в груди ее вспыхнула та же мятежная, безотчетная тревога: и прошлое горе, и нынешние несчастья отошли далеко, далеко. Словно волшебный туман покрыл ее своей теплой пеленой от всего окружающего мира. Жажда счастья, живого, горячего, всесильного счастья, охватывает все ее существо. На глазах Ганны выступают, одна за другой, непослушные слезы... Она чувствует, как душа ее переполнена мучительным, не имеющим выхода восторгом.
— Он жив, он здоров! — вырвался вдруг из глубины ее души горячий, страстный возглас.
Ганна вздрогнула от неожиданности и страха. Этот возглас прозвучал так горячо, так напряженно, как Ганна не могла и предположить. Да, здесь, в глубине ее души, помимо ее воли идет своя жизнь, своя работа, а сознание так сурово докладывает ей все.
— Ах, что уж тут таиться, ведь не обманешь себя! — прошептала она едва слышно. — Сколько мучений, сколько долгих тревожных, бессонных ночей, а теперь? Одно это слово, одно лишь сознание, что там, далеко, за этою темно- синеющею далью, жив он, дорогой, великий, любимый, — и каким прекрасным, каким дивным, неизъяснимо-хорошим кажется весь этот мир! — Ганна сжала руками пылающую голову. — О нет, нет!.. Эти ужасы, эти мучения — это лишь страшные призраки, проходящий кошмар... Богдан вернется... Ах, как хочется верить, что все это минет!.. Ведь не может быть такого зла и насилия на этой дивной земле? Боже мой, боже, он жив, он спасен! — Ганна припала лицом к горячим ладоням рук. Какое-то сладкое оцепенение охватило ее, нежная слабость разлилась по всему телу, и Ганна вдруг почувствовала, как она страшно устала и измучилась душой; руки ее упали бессильно, веки сами собой опустились на подернутые влагой глаза, Ганна прислонилась головой к дереву и занемела. Словно все заснуло в ней: воля, желание, сознание, — одно только воображение неслося вперед без руля и увлекало ее за собой.
Неясные грезы, воплощенные в прекрасные, знакомые образы, бледные и смутные, как мечты, — все сливалось, разрушалось и плыло перед нею в каком-то тумане. В ушах ее раздавался мелодичный шум. И казалось Ганне, что какие-то теплые волны убаюкивают ее и несут далеко-далеко в неведомую даль, и среди этого туманного забытья мелькала, как блуждающий огонек, только одна ясная мысль, заставлявшая вздрагивать от счастья ее сердце: он жив, он спасен! Так прошло с полчаса; ничто не нарушало тишины; вдруг неясный глухой шум, донесшийся из глубины обрыва, заставил Ганну очнуться: очарование забытья слетело в одно мгновенье. Ганна вздрогнула с головы до ног и встрепенулась. Странный шум повторился снова; вот среди общего гула она различила ясно повторенное несколько раз слово: «Богун, Богун». Ганна быстро поднялась с места и подошла к краю обрыва; охвативши руками росшее над самым обрывом дерево, она низко склонилась над пропастью и устремила взгляд в ее темную глубину.
Внизу, у подножья горы, теснилась вокруг какой-то высокой стройной фигуры, стоявшей на возвышении, огромная толпа. В темноте Ганна не могла рассмотреть, казаки это или поселяне? Как ни напрягала она своего зрения, но видела только темные силуэты, волнующиеся, теснящие друг друга; только на шапке стоявшей на возвышении фигуры ей удалось заметить какой-то тускло блестящий предмет: золотая кисть... «Богун!» — решила поспешно про себя Ганна и стала прислушиваться. Но до слуха ее долетал только общий шум, слов отдельных она не могла разобрать.
Вот шум пробежал последней волной по рядам и улегся... Как тихо стало кругом. Видно, тот стройный казак начал говорить. Так, Ганна увидела в темноте, как он отбросил керею, как поднял руку. Но что говорит он? Ганна перегнулась еще ниже и напрягла весь свой слух, но слова не долетали до нее. Вот снова взрыв негодования. Глухой ропот пробежал по рядам, и, словно стебли сухого ковыля под порывом ветра, зашевелились, закивали головы в толпе. Но он опять заговорил. Толпа замерла, толпа заслушалась; задние давят передних, рвутся вперед. О чем говорит он с таким воодушевлением? Ганна видит его движения, и от этих горячих движений сердце ее загорается огнем.
— Да это Богун, несомненно он! — вскрикнула она и затаила дыханье. Вот раздался гневный возглас в одной группе, в другой, поднялись руки здесь и там... И словно вспыхнувшее пламя охватило вмиг всю толпу. Его слов уже не слышно; кругом бурлит содрогнувшееся море. Вот поднялись крики, проклятья. Что это сверкнуло вдруг в воздухе узкой стальной полосой? Это он, Богун, обнажил свою саблю, и один единодушный крик отозвался кругом. Вот снова все стихло, они шепчут что-то друг другу; они расходятся по сторонам.
Ганна поднялась и прислонилась к дереву... Боже мой! Ничто, ничто не дремлет, и жизнь так мучительно, так ужасно напоминает ежеминутно о себе.
Прошло несколько минут, а Ганна все еще стояла, прислонившись к дереву, забросивши голову, с бледным лицом и резкою складкой меж черных бровей. Наконец она сжала руки, отделилась от дерева и решительным шагом направилась к диаконовой хатке.
— Это ты, Ганно? — окликнул ее голос. Ганна оглянулась и увидела входящего в садик Богуна.
— Скажи, что там случилось? Опять насилие? Восстание? О чем вы говорили? Я видела, но не слыхала ничего, — бросилась она к нему.
Богун взглянул на ее взволнованное лицо:
— Слушай, Ганно, скажи мне, откуда ты такая родилась у нас? — взял он руку Ганны, не спуская с нее глаз; но, видя напряженное выражение ее побледневшего лица, он прибавил: — Нового ничего. Тебе я все скажу; ты ведь казачка у нас. Я подымаю народ, даю им помощь, оставляю везде своих Казаков, а когда начнется дело, дам им только гасло, и стриха вспыхнет со всех сторон.
— Так, так, — повторяла за ним Ганна, не замечая его взгляда, глядя куда-то в темноту расширившимися глазами. — Вспыхнет все кругом... И лучше погибнуть в полыме, чем...
— Верь мне, Ганно, еще пропало не все! Покуда есть нас хоть горсть на Украйне, не согнуть нас ляхам!
— Не согнуть! Не согнуть! — вскрикнула за ним лихорадочно и Ганна, не отымая своей руки.
— Да, — воодушевлялся Богун все больше и больше, — слово казацкое даю тебе: еще новой травой не покроются степи, а они уж услышат о нас от Варшавы до Днепра. С каждой их напастью пробуждаются в нас новые силы. С новыми утеснениями еще новая ненависть охватывает весь народ. Спит сытое панство, но мы не спим: кругом, говорю тебе, растет невидимая сила, как растет трава в ночной тишине. Пусть больше не сеют паны хлеба, потому что к жнивам не найдется ни кос, ни серпов. Всю зиму с тех пор, как мы расстались с тобой, я ездил по Брацлавщине и Волыни, перекинулся теперь в Киевщину, и, клянусь тебе, Ганно, не проминули мы ни одной деревушки, ни одного села!
— Брате мой, орле наш! — вскрикнула Ганна. — Бог благословит тебя!
— Не знаю, — проговорил вдруг медленно Богун, смотря на нее долгим, неотрывающимся взглядом, — благословит ли, а до сих пор не благословлял.
Ганна взглянула на него. В глазах его светился какой-то странный свет, и взгляд был так пристален, что Ганна невольно опустила глаза.
— Не торопись, Ганно, погоди, присядь здесь, — проговорил Богун, беря Ганну снова за руку. Они сели на краю обрыва и замолчали. Несколько минут никто не нарушал молчания, наконец, Богун обратился к Ганне: — Расскажи мне, Ганно, как вы жили, как прошла эта зима? Ведь подумай, всю зиму не сидел я и двух дней в одной хате. Кое- когда говорили мне о вас заезжие казаки, а то по месяцам не знал, живы ли вы все? Только думками мучился.
— Что же, пане, до Маслова Става, пока пан Богдан дома был, поселки новые мы оселяли, хлопотали целые дни. Все прибывал народ. А когда он на Маслов Став поехал да не вернулся оттуда, а только письмо нам прислал, так уж и не помню, как эти дни потянулись, как и настала весна... Да что о нашей жизни говорить! Занесло нас было снегом, засыпало инеем так, что не видели и живой души. — Ганна вздохнула и замолчала, охвативши колени руками, и вдруг, уступая непреодолимому желанию высказаться перед кем-нибудь, она заговорила снова тихим задушевным голосом: — Такая мука была, такая грызота! Как мы молились, как с каждым утром ожидали его или гонца! А вечером, когда день проходил и мы снова ничего о нем не знали, ох, Иване, наступали такие томительные ночи без краю, без конца!..
— Счастливый пан Богдан, — вздохнул Богун, снимая с головы шапку и встряхнув темноволосой головой. — Эх, когда б я знал, что будет кто так побиваться за мною, — на край света заехал бы и глазом бы не сморгнул. — По лицу его промелькнула горькая улыбка. — Как ни говори, Ганно, — произнес он, — а казаку тяжко жить на свете, когда нет у него ни одной дорогой и родной души, когда сам он никому не дорог!
В сердце Ганны дрогнула теплая-теплая струна.
— Не говори так, казаче, — ответила она просто и мягко, обдавая его ласковым взглядом своих глаз. — Правда, нет у тебя родной матери и батька, да и у меня их нет, а вот призрела меня семья Богдана; так призреет и тебя. Для нас ты не чужой, ты родной нам, ты близкий нам.
— Ой Ганно, не то, не то! — покачал головой Богун. — Что я для вас и для тебя? Богдану войсковой товарищ, а тебе простой казак, покарбованный славой! Да разве у нас мало таких! Все они тебе близкие, Ганно, и все чужие! — В голосе Богуна прозвучала горькая нота.
— Нет, нет, Иване, — перебила его горячо Ганна и подняла на него свои открытые, лучистые глаза. — Ты не то, что все. Дядько Богдан тебя любит, как сына, и я с детства привыкла любить тебя, как дорогого брата. Ты брат мой, ты друг мой, наш славный зборонец, орел между наших Казаков!
— Спасибо тебе, Ганно, — произнес Богун дрогнувшим голосом и взял Ганну за руку... — Вот пойми ты, в первый раз в жизни услыхал я первое ласковое, теплое слово — и душу всю оно мне перевернуло... Ох, да за такое слово, — вырвался вдруг у казака горячий возглас, но он не докончил своей фразы и замолчал, устремивши на Ганну пристальный жгучий взгляд.
Замолчала и Ганна. Кругом было тихо, безмолвно; не слышно уж было ни робких щелканий соловья, ни шепота ветра, ни шелеста листьев. Все умолкло, уснуло; казалось, можно было услышать, как плыла мимо них тихо весенняя ночь.
Они сидели здесь одни, вдали от всех, в этой чарующей тишине...
Богун глядел на Ганну тем же пристальным непонятным ей взглядом. Какое-то жгучее, необоримое волнение овладевало им все сильней и сильней.
— Эх, Ганно! — произнес он вдруг решительно, расправляя свои богатырские плечи и забрасывая красивым движением чуприну назад. — Скажи мне одну только правду: в те долгие дни и ночи, когда вы так мучились о Богдане, вспоминала ль ты хоть один раз меня в своих молитвах, думала ли о моей одинокой буйной голове?
— Я обо всем думала, я за всех молилась, и за тебя, нашего славного лыцаря.
— Не как за лыцаря, — перебил ее горячо Богун, — а как за Богдана, скажи мне правду, правду, Ганно! —повторил он еще настойчивее. — Молилась ли ты так за меня?
Ганна побледнела.
— Богдан мне второй батько, — выговорила она едва слышно и опустила голову вниз.
Но Богун не расслышал ее ответа:
— Нет, дивчыно, постой, не о том, не о том я пытаю, — продолжал он, горячо овладевая ее рукой, — скажи, был ли в душе твоей страх, что ты не увидишь меня никогда? Что, быть может, в чужой стороне орлы выклевали мне очи, грудь засыпал желтый песок?
Ганна взглянула на него, и вдруг яркая краска залила ей лицо.
— Скажи, ждала ли меня? — продолжал он порывисто, сжимая ее руку и забывая обо всем окружающем. — Ждала ли меня так, как я ждал тебя, как целыми ночами летел к тебе думкой, как не забывал тебя ни в герце, ни в сече, как одну тебя, одну тебя, Ганно, — вскрикнул он и вдруг оборвал свою речь... За спиной Ганны раздался голос старухи дияконицы:
— Панно, голубко, вот где ты, а я всюду ищу тебя.
Чуть солнце показалось над землею, а все уже было готово к отправлению в путь. Богомольцы толпились у ворот отца диакона; казаки Богуна сидели на конях, выстроившись в лавы, две подводы, что Богун велел взять из села для скорейшего передвижения, стояли вместе с Ганниной тут же.
Ганна вышла из низенькой дверцы покосившейся хатки, а за нею вышли и батюшка, и отец диакон, и Богун.
— Прощайте, панотче, — подошла Ганна к старичку и, прижавшись губами к его руке, проговорила тихо: — Благословите меня, панотче; за вашим благословением и бог благословит.
— И он благословит, благословит тебя, дитя мое, — положил старичок руки на голову Ганне, — и счастье тебе пошлет, потому что ты достойна его. Только смиряйся, больше смиряйся и не ропщи против воли его. Все в мире для счастья и правды. Господь посылает нам испытания для нашего же блага.
Старичок поднял глаза к светлому утреннему небу; ветерок сдул седые пряди волос с его лба; на запавших морщинистых щеках выступил чахоточный румянец, а голубые глаза загорелись тихим внутренним светом:
— Вот и мне господь послал радость при самом конце моих дней, — заговорил он снова слабым, ласковым голосом, — прислал мне, старому и дряхлому, тебя для утешения. — Старичок взял Ганнину руку и взглянул на нее теплым, любящим взглядом. — Вот пойми ты: видел я тебя, дитятко, всего один день, а полюбилась ты мне, как родная дочь, потому своих никогда не было, и жалко мне пускать тебя от себя, такой уж я, старый, дурной... — добавил он тихо с виноватою улыбкой, не выпуская ее руки.
— Спасибо, спасибо, панотче, за ласковое слово, — промолвила дрогнувшим голосом растроганная Ганна и, поцеловав руку батюшки, торопливо добавила: — Мы заедем к вам, панотче, на обратном пути, непременно заедем.
Старик улыбнулся печальною, ласковою улыбкой:
— Ох, дети мои, бог вас наградит за это; только вряд ли... Вы молодые, а я что? — Он взглянул на свою тощую фигуру в полотняном подряснике, в стоптанных, простых сапогах. — Сухой лист, морозом прибитый: покуда тихо, он висит, а ветер подул — снесло его и снегом замело.
— Умирае не старый, а часовый, — буркнул отец диакон, нахмуривая седые брови и бросая в сторону батюшки тревожный взгляд.
— Так, так, отец диакон, а кто знает, когда сей ударит час? — Батюшка глянул задумчиво вперед, точно хотел прочесть что-то на ясном лазоревом горизонте. Жиденькие пряди его волос спустились с двух сторон на грудь, голова наклонилась покорно. — Блюдите, ибо не весте ни дня, ни часа, — прошептал он так тихо и беззвучно, что и сам не слыхал своих слов.
Отец диакон дышал тяжело и грузно, воздух вырывался со свистом из его мясистого носа; он ежеминутно приподымал брови, поводя как-то сконфуженно глазами и взглядывая украдкой на своего патрона.
— Одначе пора ехать, — прервал молчание Богун. — Солнце уж подымается, а нам надо бы пораньше выбраться: тут ведь пойдут все горы да буераки.
— Так, так, сыну, — встрепенулся батюшка, — жаль мне расставаться с вами, дети, да поезжайте, поезжайте с богом скорее, чтоб, храни вас сила небесная, не случилось чего в пути. — Он перекрестил несколько раз Ганну и, приподнявши ее голову обеими руками, поцеловал ее несколько раз в лоб и глаза. — Будь счастлива, любая моя, матерь божья охранит тебя на всяком твоем пути. — Затем он перекрестил склонившегося над его рукой Богуна. — Прощавай, сыну! Блюди свое сердце. Господь одарил его щедротами на утешение братьям и силу вложил в руки твои... Не забывай его... Будь и в гневе справедлив и милостив! — Батюшка возложил руки на склоненную голову казака. — И да поможет тебе бог на все доброе, а от злого да охранит он тебя!
Богомольцы разместились на возах. Ганна взобралась на высоко наложенную сеном и закрытую плахтами подводу и села рядом со старушкой в намитке.
Вскоре богомольцы минули большое село, поднялись вгору и выехали в степь. Богун ехал все время подле Ганны.
Ганна молчала, молчал и Богун.
Лицо его было сосредоточенно и серьезно; видно было, что какая-то глубокая дума не покидала его.
Прерванный вчера так неожиданно разговор с Ганной не выходил из головы казака. В эту ночь Богун и не ложился спать; до самого света проходил он по дьяконовому саду, не будучи в силах подавить охватившего его волнения. Эта встреча с Ганной, вчерашний разговор, ее ласковые слова перевернули все в душе казака-славуты. Богун чувствовал, что теряет над собой всякую волю, что другое властное чувство управляет им и влечет его за собой; он уже не сомневался больше в том, что после дорогой родины эта девушка для него все на земле; все чувства — любовь, дружба, восхищение, гордость — все слилось в душе казака в том глубоком и горячем чувстве, которое влекло его к Ганне.
— Не казаку, не казаку думать о дивчыне, — повторял сам себе Богун, шагая над обрывом и взъерошивая свою черную чуприну, но в душе его мимоволи подымался бурный протест против этих слов. Чему могло бы помешать его чувство? Никогда б ради него не изменил он заветам своей родины! Да он бы отсек себе правую руку, если бы хоть мысль такая появилась в его голове! Ему бы только знать, что Ганна любит, что ждет его, что согласна назвать его своею дружиной... и больше ничего он не просит, и опять понесет свою голову на смерть. Но Ганна, что же думает Ганна? Нет, нет, и не посмотрит она на такого казака, — твердил он сам себе и снова теребил в отчаянье свою чуприну и шагал над обрывом... Но когда первое сиянье зари забрезжило на востоке, решение было уже готово в сердце Богуна.
Возы слегка поскрипывали и колебались; казаки, окружавшие их, перекидывались редкими фразами; конь Богуна ступал неспешно рядом с возом, на котором ехала Ганна.
«Так бы и всю жизнь рядом с тобою, дивчыно моя», — думал Богун, посматривая на задумчивое лицо Ганны, словно стараясь прочесть в нем ответ на мучивший его вопрос.
— А славные, Ганно, люди у нас! — прервал он наконец долгое молчание.
— Славные, Иване, — проговорила тихо Ганна, — увидим ли мы их еще?
— Вот и поди ты, как господь разбрасывает, словно звезды по небу, добрых людей по земле, — нет, да и встретишься, и согреют тебя чужие люди теплее своих... — Богун наклонил голову и устремил глаза на поводья своего коня. Ганна тоже молчала. Он ехал так близко около воза, что дыхание его коня было слышно ей. После вчерашнего вечера она ощущала какую-то неловкость в его присутствии, и хотя Богун не говорил еще ничего, но она ясно чувствовала, что тот разговор не может остаться неразрешенным, что он должен возобновиться снова, но когда? Ганна боялась этого мгновенья и усиленно отгоняла мысли о нем, успокаиваясь тем, что с ней на возе сидит и старушка.
— Так и тебя, Ганно, словно божью звезду, встретил я в жизни, — произнес тихо Богун, подымая на Ганну глаза.
Ганна молчала, склонивши еще ниже голову.
— Только мелькнешь ты, как звездочка между туч, да и опять спрячешься, — продолжал Богун, — и снова темная ночь обступает казака.
Ганна подняла голову и ответила твердо:
— Не одного тебя, казаче, охватила темная ночь, и не мне ее разгонять. Одному только богу все доступно, и к нему только стремятся теперь все наши помыслы и мольбы.
Богун взглянул на ее серьезное лицо и, пришпоривши коня, проскакал вперед.
Несколько раз в продолжение дня возвращался он к возу, на котором ехала Ганна, расспрашивал ее, удобно ли ей ехать, не выпьет ли она вина, не съест ли чего? То он гарцевал рядом с нею, то громко взгикивал и пускал коня в карьер по зеленой степи. И Ганна невольно любовалась его статной фигурой, как бы приросшей к коню, и удалой посадкой, и дикою скачкой вперегонку с ветром.
Отдыхать остановились только тогда, когда уж край неба залился алым и золотым сияньем. Обставили кругом возы, стреножили коней и пустили в степь. Развели огонек, подвесили походные котелки... Богомольцы расположились отдельно от Казаков; размотали бинты на усталых ногах, развязали котомки, вынули хлеб, соль, лук и редьку, и покуда кулишок закипал понемногу на огоньке, стали закусывать и запивать чистой водой. Казаки разлеглись также неподалеку полукругом, обратившись лицами к своему костру; не пели они песен ввиду наступавших страстных дней и истомившего всех долгого переезда по обходным путям, а молча курили свои короткие люльки; иногда кто-нибудь обронял, словно нечаянно, небрежное словцо, и снова тихое молчание охватывало неподвижную, точно из бронзы вылитую, группу Казаков.
Богомольцы, проехавши весь день на подводах, чувствовали себя несколько бодрее. Более старые рассказывали о святых печерах. Говорили, что они идут под Днепром на ту сторону и что стены их выложены чистою медью, другие уверяли, что они тянуться вплоть до московского царства. Говорили о разных чудесах, совершившихся от прикосновения к святым мощам печерским и к телу святой Варвары, покоящемуся в Михайловском златоверхом монастыре. Разговоры велись тихо... Вечер настал сухой и теплый; ни одна струйка тумана не подымалась от земли; звезды горели ярким, сверкающим блеском...
Вдали от богомольцев на разостланных попонах сидела Ганна; руки ее охватывали приподнятые колени, а глаза глядели задумчиво в ту сторону неба, где еще невысоко над светлым горизонтом ярко горела, словно божий глаз, большая, сверкающая звезда. Подле Ганны, опершись на локти, полулежал Богун. Люлька давно уж погасла в его зубах, но казак не замечал этого: глаза его также глядели сосредоточенно вперед.
— Что ж, Ганно, неужели и у вас такие бесчинства насчет этих святотатственных аренд?
— Нет, у нас, хранил господь, такого не слыхать... Это вот тут в первый раз... И у нас пан Дембович тоже было задумал отчаянное дело, — колокол у церкви отнять и перевезть в костел, так люди начали боронить, и дьяк наш Лупозвонский с ними был первый... Поднялась драка; кое-кого убили, кого ранили, а дзвона не отдали; а дьяк так совсем из села пропал, — думаем, убит...
— Царство ему небесное, добрый был человек, — проговорил серьезно Богун, приподымая шапку над головой, и затем процедил сквозь зубы: — У нас пока спокойно... не то б плохо было.
Наступило молчание.
— А расскажи ж мне, Иване, как ты зиму провел? Куда думаешь двинуться из Киева, что слышно между Казаков? — поторопилась спросить Ганна, боясь этого молчания.
И Богун начал говорить. Сперва он говорил отрывисто и сухо; но мало-помалу его охватывало все большее воодушевление. Он говорил о своих планах, о морском походе запорожцев и о тех смутных слухах, которые носились между Казаков относительно планов и желаний самого короля.
А между тем разговоры богомольцев совсем утихли; подославши под головы котомки, они мирно уснули вокруг костра. Из группы Казаков слышался иногда густой храп; полупотухшие костры еще смутно вспыхивали перебегающим синеватым пламенем. Из степи доносилось тихое ржание стреноженных лошадей. Наконец Богун остановился и, сбросивши шапку, вздохнул полною грудью.
— Так-то, Ганно, многое мы задумали, много и крови уж пролили, а что выйдет из того, ведает один бог...
Они замолчали. Ганна тихо поднялась с места.
— Куда ж ты, Ганно? — встал за ней и Богун.
— Пора, казаче! Вон посмотри, как уже опрокинулся Воз, — указала она на созвездие Большой Медведицы, — скоро и светать начнет, а сам говорил, что с рассветом отправимся в путь.
Однако Богун стоял перед ней, молча опустив голову, как бы собираясь сказать что-то важное и решительное.
Ганна взглянула на него, и тревожное предчувствие охватило ее.
— Прощай! — проговорила она поспешно, поворачиваясь и думая уйти, но Богун остановил ее.
— Ганно, — произнес он взволнованным, но решительным голосом, — подожди: ты не сказала мне вчера, ждала ли ты меня так, как я ждал тебя?
Ганна повернулась к нему. Лицо ее было сильно взволнованно, глаза горели странным жгучим огнем. Сердце у Ганны замерло...
Она хотела сказать что-то, но не нашла ни одного слова, да было уж и поздно останавливать Богуна.
— Прости меня, Ганно, прости меня, грубого, простого казака, — заговорил он горячо и быстро, не сводя с нее глаз, — не умею я говорить панскими, шляхетскими словами, не умею ховаться, не умею кривить душой — люблю тебя, солнышко мое ясное, зиронька моя вечерняя, люблю одну на всей Украйне, на всей божьей земле!
Лицо Ганны побледнело, расширенные, светящиеся в темноте глаза остановились на Богуне с выражением какого-то немого, еще не вполне уясненного ужаса.
— Постой, постой! — проговорила она тихо, хватая его за руку; но Богун не заметил ни слов Ганны, ни ее движения: как Днепр, прорвавшийся сквозь пороги, так мчались теперь неудержимо его горячие, бурные, несдержанные слова.
— Тебя одну, тебя люблю, счастье мое, королевна моя! Ни разу еще в этом сердце казацком не просыпалось кохання, а как увидел я тебя, Ганно, от самого первого разу не могу забыть, не могу думки моей оторвать от тебя! Я знаю, что не простого казака тебе надо: только нет, Ганно, на всей широкой земле такого лыцаря, такого вельможного пана, чтоб подошел к твоей душе. Скажи ж мене, Ганно, одно только слово, любый ли я тебе хоть немного? За одно такое твое слово — умру вот тут от счастья, весь свет переверну!
Ганна стояла перед ним бледная, словно мраморная.
— Не говори, не говори, казаче! — почти вскрикнула она, закрывая лицо руками.
— Я обидел? Я зневажил тебя? — бросился к ней Богун.
Ганна молчала, только грудь ее подымалась усиленно
и высоко. Наконец она заговорила медленно и тихо, отнимая руки от лица.
— Нет, нет, мой любый, мой щырый друже, не обидел ты меня; но если б ты знал, брате мой, какая тут в сердце мука, ты бы не говорил этих слов. — Голос Ганны прервался, но она продолжала снова, подымая на Богуна грустные глаза: — Не в такие тяжкие минуты, когда кругом обнимает нас всех беспросветное горе, думать о своем счастье.
— Стой, Ганно! — вспыхнул Богун и поднял гордо голову. — Ты напрасно бросила мне этот упрек. Клянусь тебе, никогда и ни для кого еще не забывал я своей отчизны и не забуду, хотя бы мне сердце проняли ножом. С весильного пира ушел бы я и понес за нее свою голову, если б нужно было, и не задумался б ни на миг. Женой, детьми — да что считать! — всем счастьем своим пожертвовал бы я для нее, если б оно ей мешало... но чем и кому помешать может моя вера в то, что есть у меня на свете дорогая душа? Ведь ничего не прошу я у тебя, Ганно, одного только слова. Одно только слово твое, что я любый тебе, — и я счастлив, и я с отрадой на смерть полечу! — Богун остановился, грудь его подымалась порывисто и высоко.
Ганна слышала это: его жгучее волнение передавалось и ей.
— Прости меня, брате, — заговорила она взволнованным, прерывающимся голосом, — не хотела я упрекнуть тебя. Знаю я, что нет во всей Украйне казака, равного тебе по славе и по завзятью, но что ж мне делать, когда нет в моем сердце... такой... любви... ни к кому, — Ганна сжала до боли руки и продолжала: — Одна только думка панует здесь, — думка про то, что ждет нашу отчизну! Ты видел, что затевают наши враги отовсюду, так нам ли думать о своих муках, когда, быть может, вся земля наша слышит слово господне в последний раз? Нет! Нет! — вскрикнула она горячо, сжимая свои черные брови, а лицо ее приняло сурово-жесткое выражение. — Мы должны сломать себя, порвать, потоптать свое сердце! Не про коханье нам думать; нас ждет другая жизнь!
— Так, другая жизнь, Ганно, — подхватил воодушевленно Богун, — и мы будем достойны ее! Но если б ты любила меня... чем бы наше счастье...
— Не до него! Ищи себе другую, Иване-казаче! — перебила его Ганна. — Всякая дивчына за счастье почтет любить тебя. А я?.. Ой нет, нет! — простонала она. — Не может быть никого, слышишь, никого в этом сердце! Счастье не для меня... Ищи себе другую... Бог даст тебе счастье... Люблю я тебя, как брата, как друга, а больше, бог видит, я не могу.
— Никогда! Никого! Никого, кроме тебя, Ганно! — вскрикнул порывисто Богун и заговорил горячо и бурно: — Ты одна для меня на всем свете! Ты моя гордость, моя королевна! Как на икону, молюсь на тебя! Не говори, молчи... не шарпай свое бедное сердце! Буду ждать твоего слова год, два, всю жизнь, до загыну и, кроме тебя, Ганно, не хочу никого!
— Ой не жди! Забудь меня! — вскрикнула Ганна с такой мучительной болью, что сердце Богуна все вздрогнуло от состраданья. — Не жди, — повторила она упавшим голосом и вдруг вся преобразилась.
Слабая фигура ее гордо выпрямилась, глаза блеснули каким-то внутренним огнем, между- сжатых бровей легла глубокая складка. Весь образ девушки дышал в эту минуту такой великой энергией и силой, что Богун занемел в восторге.
— Никогда никого не назову я своей дружиной, казаче! — произнесла вдохновенно и сильно Ганна, протягивая вперед руки. — Родине это сердце! Ей и господу — вся моя жизнь!
— Ты святая, Ганно! — вскрикнул Богун, опускаясь в восторге перед ней на колени.
Солнце уж близилось к полудню, когда путники стали приближаться к Киеву. Еще издали виднелись им над кудрявыми, зеленоватыми вершинами рощ, покрывавших горы, золотые кресты печерских монастырей.
Наконец, сделав несколько крутых оборотов, они выехали на широкую, уезженную дорогу и покатили прямо по направлению высокой горы, на которой расположилось местечко Печеры. Дорога шла почти над самым Днепром. Несколько раз они обгоняли группы богомольцев, тянувшихся медленно по пути, и, наконец, остановились у въездной брамы. Всю гору опоясывала высокая каменная стена с башнями и городнями; вокруг стены тянулся неширокий ров с земляным валом. Проехавши спущенный подъемный мост, путники заплатили мостовое и выехали из-под сырой брамы в местечко. Дорога подымалась прямо в гору; направо и налево тянулись роскошные рощи и сады. Густой белый и розовый цвет, покрывавший теперь все деревья, придавал им какой-то особенно праздничный, весенний вид. Кое-где меж них виднелись крыши небольших домиков, потонувших в садах. С удивлением узнала Ганна, что все эти рощицы с хорошенькими домами принадлежат Печерскому и Вознесенскому монастырям.
Наконец они поднялись на гору и поехали широкою и ровною улицей. Справа тянулась вторая стена, окруженная глубоким рвом, ограждавшая монастырь, а слева зеленели все те же сады, из-за которых блеснули высокие купола девичьего Вознесенского монастыря.
Богун подскакал к Ганне.
— Мы сейчас остановимся перед Печерскою башней, — произнес он, не глядя на нее. — Ты подожди меня, Ганно: я зайду в Вознесенский монастырь, повидаюсь с игуменьей, — она мне хорошо знакома, — и попрошу ее дать тебе келью и все необходимое на это время. В самом Успенском монастыре народу много, и тебе пришлось бы терпеть неудобства, а здесь девицы из самых знаменитых фамилий, и тишина, и спокойствие.
— Спасибо, пане! — наклонила Ганна голову.
— Мы ж с казаками и с прочанами приютимся в Успенском монастыре; настоятель меня знает.
Казаки между тем, проехавши еще несколько шагов, остановились у высоких, кованых железных ворот Вознесенского монастыря. За ними остановились и подводы.
— Вот мы и приехали! — заявил Богун, соскакивая с коня и бросая поводья на руки подоспевшего казака. — Я долго не забарюсь!
Он подошел к небольшой фортке, проделанной в воротах монастыря, и стукнул в нее несколько раз эфесом сабли.
Небольшое окошечко, устроенное в башенке над воротами, отворилось, и в него выглянуло сморщенное, старое лицо монахини, в черном клобуке, с черным покрывалом, сколотым под самым подбородком.
Взглянувши на Богуна, она быстро захлопнула окошечко и скрылась за ним. Прождавши несколько минут напрасно, Богун стукнул второй и третий раз. Наконец после довольно долгих и громких толчков замок щелкнул, и форточка приотворилась немного; за нею показалась фигура монахини в длинной черной одежде, спускавшейся до самой земли.
— Благословен бог наш всегда, ныне и присно! — приветствовал ее Богун.
— И во веки веков! — ответила набожно монахиня, не отнимая сложенных крестообразно на груди рук и только наклоняя голову в черном клобуке.
— Можно ли видеть мать игуменью? — осведомился Богун.
— Не велено богомольцев и Казаков впускать, — ответила монахиня, все также не поднимая глаз.
— Да вы передайте только матушке игуменье, что Богун приехал и имеет ей кое-что передать, — она примет меня.
Калитка молча захлопнулась; но через несколько минут послышался снова стук железных задвижек, и на этот раз калитка уже распахнулась совсем. Богун вошел и последовал за монахиней по мощеной дорожке, ведущей к покоям матушки игуменьи, через ярко-зеленый двор.
Ганна встала с подводы и, оправивши на себе одежу, оглянулась кругом. Прямо против нее на противоположной стороне подымалась высокая башня Успенского монастыря. Подъемный мост через ров был спущен, и толпы всевозможных калек и богомольцев то и дело входили и выходили из-под сводов башни. На верху ее помещалась высокая церковь со множеством окон и куполов. Среди дубовых, окованных железом двойных ворот башни, виднелся большой ящик, в который прохожие опускали свои медяки. У ворот стояла стража, дальше, в некотором расстоянии, поднимались золотые купола славного монастыря и других монастырских церквей.
Богомольцы встали и закрестились на золотые кресты. Толпа нищих, заметив прибытие новых прочан, обступила их со всех сторон. Один из них обратил на себя внимание Ганны. Это был человек с лицом чрезвычайно изуродованным оспой, без бровей, без волос, без бороды, с жиденькими черными усами и всего одним ухом. Он прыгал на костылях, изгибая свое туловище, завернутое в какие-то жалкие лохмотья, и мычал, и бормотал что-то непонятное, протягивая ко всем руку и останавливая на них свои бессмысленные, полуидиотские глаза. Прочане подавали ему кто бублик, кто кусок хлеба. Безобразие его было настолько сильно, что Ганна, чувствуя непреодолимое отвращение, не могла оторвать от него своих глаз, как будто какая-то магическая сила приковывала их к этому уроду. Следя за ним, она заметила невольно, что нищий то и дело бросает исподлобья быстрые, пронзительные взгляды, как бы ищет кого.
Наконец, снова застучали железные задвижки, калитка распахнулась, и на пороге показался Богун. Калитку отперла та же старая монахиня, а за нею стояли две молоденькие послушницы в черных одеждах и меховых шапочках на голове.
Как только Богун показался на пороге, безобразный нищий кубарем подкатился к нему.
— Христа ради, пан казак, пан лыцарь, пан полковник, дай что-нибудь на бедность убогому казаку! — завопил он, протягивая к Богуну искривленную руку.
Богун хотел было пройти мимо, но нищий загородил ему дорогу, продолжая свои выкрикиванья, и крик его был так назойлив, что Богун, думая отвязаться от него, швырнул ему в шапку медную монету.
— Спасибо, спасибо, вельможный полковнику, славный запорожский лыцарь! — учащенно закланялся нищий и, опустивши руку за пазуху, вытащил небольшую просфорку, сунул ее в руки Богуна и скрылся незаметно в толпе.
Мгновенье стоял Богун, как бы не понимая, в чем дело, — зачем сунул ему нищий просфору? Вдруг неожиданная догадка осветила ему глаза.
— Подожди, Ганно, минуту; я сейчас отдам наказ своим казакам, — обратился он к Ганне, отходя в сторону Казаков.
Розломивши просфору, Богун увидал засунутую в нее сложенную вчетверо желтую бумажку. Быстро пробежал ее Богун; лицо его приняло и довольное, и вместе с тем озабоченное выражение.
— Ну, панно, —обратился он к Ганне, — матушка игуменья с радостью принимает тебя. Будь здорова, прощай покуда, мне надо сейчас же уехать в город Подол, а в четверг я надеюсь возвратиться сюда и увидеться с тобой.
Ганна распрощалась с богомольцами, поклонилась Богуну и, последовав за молодыми послушницами, скрылась в монастырском дворе.
Калитка за монахинями тихо захлопнулась, и звякнул тяжелый железный замок.
19
Богун быстро вскочил на коня и, отдав казакам приказание следовать за ним, отправился из Печер по направлению к городу Подолу. Миновавши заставу, они въехали в обширную рощу. Деревья уже были покрыты нежною, молодою зеленью, а ясени и дубы еще стояли раздетыми; сочная трава стлалась под ногами роскошным бархатом; между подснежниками желтели уже золотые одуванчики; пахло сырою прохладой и ароматом молодой зелени тополей.
Дорога вилась узкою лентой по холмистой местности; иногда среди расступившихся деревьев сверкал издали
Днепр, иногда над зеленою стеной показывался на мгновенье новообновленный блестящий купол св. Софии.
— Хлопцы, осмотрите оружие, — обернулся Богун к козакам, — в лесу много зверя, да и двуногие часто прячутся тут по пущам, чтоб перечистить прочан.
Проехавши небольшое расстояние, Богун заметил с правой стороны дороги высокий, выбеленный столб с золоченою иконой св. Николая, прибитою наверху. От столба вела в глубь рощи извилистая тропинка; она спускалась в овраг и затем подымалась снова в гору, где сквозь деревья виднелись деревянные стены, башни и въездные ворота.
— Пустынно-Никольский монастырь! — обратился Богун к казакам, останавливая на мгновенье коня, и, снявши шапку, перекрестился трижды на икону. Казаки последовали его примеру. Вдруг от столба отделилась фигура безобразного нищего в лохмотьях.
— Ты здесь? — изумился Богун.
— А как же? Ждал славного Богуна, чтоб показать ему куда следует дорогу.
Услышав свое имя в устах неизвестного нищего, Богун взглянул на него внимательнее.
— Ты знаешь меня? Откуда?
— Кто такого славного имени не слыхал, тот и на Запорожье не бывал! —ответил весело нищий, совершенно бросив свой странный голос и бессмысленный взгляд.
— Э, да ты, вижу, не такой дурной, как кажешься! — улыбнулся Богун.
— А может, и совсем разумным сдамся, когда поговоришь со мной, — продолжал также уклончиво нищий. — Ну, да вот в дороге разбалакаемся!
— В дороге? Да как же ты за нами поспевать будешь на своих костылях?
— Зачем на костылях? Разве у тебя не найдется запасного коня?
— Конь-то найдется, да как ты без ног поедешь на нем?
— Об этом не беспокойся! — оскалил нищий белые, блестящие зубы. Он нагнулся, сделал несколько быстрых, неуловимых движений и, поднявшись, схватил костыли под мышки и стал бодро на ноги. Казаки не могли не рассмеяться при виде такого волшебного превращения.
— Э, да ты, вижу, братец, зух! — заметил одобрительно Богун.
— А как на коня сяду, так и ветром не догонишь! — крикнул удало нищий, вскакивая молодцевато на коня.
Отряд двинулся вперед. Богун ехал на некотором расстоянии впереди Казаков в сопровождении нищего. Они говорили о чем-то между собою тихо и невнятно. При том же стук копыт о сухую землю, о корни дерев совершенно заглушал эти едва долетавшие невнятные звуки.
Дорога начала спускаться в глубокий и крутой овраг, затем казаки поднялись на гору; отсюда, проехав на плоскогорье густой лес, они ясно заметили блиставшие издали купола св. Софии и Михайловского златоверхого монастыря; еще раз спустились они с длинной горы в глубокий овраг, на дне которого пробегал извилистый полноводный ручей, и, перейдя его вброд, взобрались на высокую гору и поехали мимо стен Михайловского монастыря, по старому городу Киеву.
Вдали бывшего города еще виднелись огромные земляные валы; кое-где на них еще подымались остатки древних стен. Встречались развалины старинных построек, а в противоположной стороне виднелись стены и укрепления св. Софии.
— Эх, славный тут, видно, город был! — вздохнул невольно Богун, оборачиваясь в седле и оглядываясь кругом.
— Да, было, да, видно, сплыло! — проговорил негромко нищий.
— Ну, да еще побачим, чие зверху буде! — бодро возразил Богун и, кивнувши головой, как бы в ответ своим мыслям, пришпорил коня и проскакал скорее вперед к развалинам Десятинной церкви.
Нищий не отставал от него:
— Тут у меня на Кожумяках есть свой человечек, — обратился он к Богуну, — у него можно остановиться, и Казаков оставить, да, на всякий случай, переменить и жупан. Оно хоть теперь и беспечно в городе, а все, как увидят запорожских Казаков, накинут оком, а это, я думаю, теперь не с руки тебе.
Нищий поднял на Богуна свои пронзительные глаза и добавил:
— Ну, а тогда можно будет и туда отправиться.
— Твоя правда, — согласился Богун.
Они подъехали к развалинам Десятинной церкви, заплатили пошлину у мытницы и, спустившись с горы, миновали городскую заставу и остановились у небольшого домика в городском предместье.
Через полчаса Богун вышел из-под ворот. На нем был гладкий синий жупан и шапка реестровых Казаков. Забросивши голову назад и засунувши руки в карманы, он отправился вдоль по улицам, напевая веселый мотив, на ратушную площадь. Дойдя до нее, Богун бросил внимательный взгляд на ряд каменных лавок, протянувшихся почти через всю площадь, и направился к одной из них, помещавшейся в самом центре, над дверями которой висел кусок красного сукна.
В лавке было довольно много народу. Несколько горожанок в высоких белых намитках рассматривали штуку парчи, разворачиваемую перед ними хозяином, седоватым горожанином, с ястребиным носом и зоркими серыми глазами.
— А что, пане крамарю, есть кармазин{126}? — спросил громко Богун, останавливаясь в дверях.
При этих словах хозяин вздрогнул незаметно и, бросивши на Богуна пристальный взгляд, спросил, не отнимая от парчи рук, деловым равнодушным голосом:
— А много ли тебе, пане, нужно?
— Да сколько есть, давай, все заберу, — весело отвечал Богун.
— Ну, так проходи в заднюю комнату, — указал купец глазами на низенькую дверь в глубине лавки. — Там покажут тебе.
Богун отворил низенькую дверь и, согнувшись почти вдвое, скрылся за нею.
Маленькая комната, куда направил его хозяин, освещалась одним загрязненным окошечком, пропускавшим слабый желтоватый свет, при помощи которого Богун увидел множество нераспечатанных тюков, наполнявших это тесное помещение почти до потолка. В комнате не было никого. Богун остановился посреди нее и задумался. Последнее событие приводило его в какое-то замешательство. Кто был этот неизвестный нищий, знавший так много, чуть ли не больше самого Богуна? Он назвал его Богуном и узнал в лицо, следовательно, он видел его раньше, так, значит, и он, Богун, видел его, но где и когда? Да, несмотря на уродливость нищего, сквозь безобразие его проскальзывало что-то знакомое. Богун потер себе лоб, стараясь вызвать в своем воспоминании давние образы, но, несмотря на все его усилия, он не мог припомнить ничего. Но откуда знал нищий и о морском походе, и о том, что говорил Богдан казакам от имени канцлера и короля, и о том, что он, Богун, комплектует новые полки? Уже не подослан ли он каким ляхом, чтоб заманить и уловить его? «Так, так, — заволновался Богун, — возможно и это! Зачем бы он направил его иначе к этому купцу? Зачем направил его купец в эту каморку? Быть может, засада?» — мелькнуло в голове казака, и он схватился за эфес сабли. Но в это время низенькая дверь скрипнула, и в комнату вошел сам хозяин.
Он затворил за собой старательно двери и, подошедши к Богуну, произнес:
— Преславный Богун?
— Он самый, — ответил казак, — но откуда ты знаешь мое имя?
— Знаю, знаю, — усмехнулся хозяин, — есть такие вестники крылатые и передали нам, что ты теперь в Киевщине собираешь народ, только не ожидали мы, что ты сам прибудешь в Киев, ну и, на всякий случай, поставили сторожу.
— Вот оно что, — протянул Богун, — так, значит, ты знаешь, кто этот нищий?
— Доподлинно не знаю, знаю только, что зовет он себя Рябым, да знаю еще то, что такого зналого и расторопного человека трудно где-либо найти; у владыки он правая рука. Однако присядь, казаче, — спохватился он, — что же это мы стоя говорим? — И, придвинувши к окну два больших тюка, хозяин предложил один из них Богуну, а на другой опустился сам.
— В записке написано было, что есть здесь много кармазину? — спросил первый Богун.
— Да, да, — ответил поспешно хозяин, — много здесь перепрятывается их и у нас, и у святого рачителя нашего, ищут только к кому бы пристать; много есть юнаков и среди наших молодых горожан, готовых поднять оружие за святое дело, есть и казна: святое богоявленское братство ничего не пожалеет. Мы ждали только тебя.
— О господи милосердный! Ты не оставляешь нас! — вскрикнул тронутый и восхищенный Богун.
— Так, так, казаче, — господь печется о нас, он не оставляет нас и в самых злых бедствиях; он дал нам нашего неусыпного рачителя и указал нам, что сила наша заключается в нас самих. Не одному казачеству — всем нам дорога наша святая воля и вера, все хотим разбить лядское ярмо. Зайшлый гетман наш Конашевич-Сагайдачный вписался со всем Запорожьем в наш святой братский «Упис»{127} и мы дали друг другу клятвенное обещанье стоять друг за друга до конца живота... Ведь одной мы матери дети, и все будем стоять за нее, на погибель мучителям латинянам... кто чем может, кто саблей, а кто хоть своим трудом.
— Правда, правда, друже! — отвечал тронутым голосом Богун. — А вот ты до сих пор не сказал, как величать тебя?
— Крамарем.
— Ну, будем же, Крамарю-побратыме, друзьями! — встал Богун, заключая Крамаря в свои могучие объятья.
— Спасибо, спасибо, брате! — отвечал польщенный Крамарь. — Дружба с таким лыцарем славетным — большая честь для меня.
Друзья обнялись и поцеловались трижды по казацкому обычаю.
— Ну, теперь сделай же мне ласку, друже, — заговорил Крамарь, — отведай у меня хлеба-соли, отдохни со своими казаками, всего найдется у меня вдоволь; а вечером и к владыке пройдем, он давно уже ищет увидеть тебя. Да вот еще, захвати ты с собой эту штуку кармазину, — сунул он Богуну под мышку штуку красного сукна, — чтоб еще не подумали чего. Здесь ведь ляхами да ксендзами весь Подол кишит... И иди ты вперед, дворище мое тебе всякий укажет, а я сейчас за тобою. Потолкуем обо всем дома. Береженого, знаешь, и бог бережет.
— Гаразд! — согласился на все Богун.
Был уже поздний темный вечер, когда Богун и Крамарь, пробираясь осторожно нелюдимыми закоулками, дошли до заднего входа в Богоявленский монастырь, выходившего на пустынный берег Днепра. На Богуне теперь надета была длинная мещанская одежда, а тень от высокой шапки-колпака закрывала почти все лицо; предосторожность эта оказалась не лишней, так как по улицам, несмотря на позднюю пору, везде попадались и польская стража и католические монахи.
Крамарь постучал в калитку монастыря; послышалось чье-то тяжелое шлепанье, и старый монах, посмотревши сперва в маленькое оконце, проделанное в калитке, впустил пришедших в монастырский двор.
— А что превелебный владыка? — обратился к нему Крамарь после обычных приветствий.
— Отдыхает, но вас велел провести к себе, — ответил монах.
— Ну так идем!
Монах пошел вперед, а за ним последовали Богун и Крамарь.
Они вошли в здание монастыря и, проминувши несколько высоких и узких коридоров, остановились у небольших дверей.
Монах откашлялся и, постучавшись в дверь, произнес тихо:
— Благословен бог наш!
— Во веки веков, — ответил из кельи чей-то твердый голос.
— Преосвященный владыко, брат Крамарь с казаком пришли.
— Войдите! — послышалось в ответ.
Монах открыл дверь и пропустил в келью Крамаря и Богуна.
В келье было почти темно; окно выделялось в ней каким-то тускло синеющим просветом. Большая серебряная лампада слабо освещала комнату. Размеры и обстановка ее терялись в этом полусвете, да Богун и не заметил ее: внимание его приковала к себе высокая и величественная фигура владыки, сидевшего у стола.
Хотя Богун и не видал его ни разу до сих пор, но сразу же догадался, что это не мог быть никто иной. Черная одежда владыки спускалась до полу, тень покрывала лицо и всю фигуру владыки, но, несмотря на это, Богун заметил его гордую осанку, его высокий лоб и пристальный пронизывающий взгляд его прекрасных черных глаз.
— Благослови, преосвященнейший владыко! — произнес Крамарь, а за ним и Богун, склоняясь для благословенья.
Владыка поднял руку для крестного знаменья и, произнесши короткое благословенье, обратился к Богуну:
— Сыне мой, приблизься сюда.
Богун сделал несколько шагов и остановился. Владыка не спускал с него пристального взгляда; Богуну показалось, что взгляд этот пронизывает его насквозь.
Наконец владыка произнес медленно:
— Полковник Богун?
— Он самый, ваша превелебность! — ответил Богун.
— Слышал я много о твоих доблестях, казаче! — продолжал владыка.
— Что с этих доблестей! — вздохнул Богун. — Большая ли честь в том, что я жизнью не дорожу! Уж так круто приходится, превелебный владыко, что, кажись, и без битвы рассадил бы ее о камень.
— Да, — вздохнул в свою очередь владыка и опустил голову, — господь посылает нам великие испытания: все знаю я... Но, — выпрямился он гордо и заговорил сурово, — мужайтесь, братья, мужайтесь! Плоть-бо немощна, но дух да пребудет бодр.
— Превелебный владыко! Клянусь тебе, мы не падаем духом! — воскликнул горячо Богун. — Мы все поклялись умереть до одного, а не согнуть под лядским игом шеи, и выполним свое слово!
— Умереть, все едино, что согнуться под игом, — произнес строго владыка, — и даже горше, ибо это значит бросить на произвол ляхов-католиков весь беззащитный народ и всю родную землю. Нет! — стукнул он золоченым посохом о пол. — Сбросить это ненавистное иго и зажить вольно, смело, свободно, как живут все другие народы!
— Но разве мы мало пытались свергнуть его? Сколько восстаний подымали мы, превелебный владыко, сам знаешь, а чем кончались они? Вот и теперь!.. А разве у нас мало лыцарей доблестных и отважных? Каждый несет на смерть со смехом свою голову! Что за казак, что за атаман был Гуня?.. Ну и что ж, не выдержал... разгромили ляхи... Но, — сверкнул казак глазами, — они могут побеждать нас, превелебный владыко, но не согнут никогда, никогда!
— Одной доблести и отваги мало! — произнес медленно Могила, впиваясь глазами в лицо казака, словно желая проникнуть в его внутренний мир.
Глаза казака смотрели смело, отважно, прекрасное лицо его горело благородным воодушевлением; казалось, не могло быть сомненья, что он не задумается ни на один миг отдать за родину всю свою жизнь; но владыка искал в нем чего-то и, видимо, не отыскал того, что хотел.
— О Конашевич! Конашевич! — произнес он тихо, почти не слышно. — Зачем тебя нет со мной!
Наступило молчанье. Владыка погрузился в свои думы.
Богун чувствовал, что какое-то святое чувство почтенья, восторга и преданности охватывает его перед лицом этого великого человека, о делах которого он слышал так много.
Наконец владыка поднял голову.
— Знаешь ли ты писаря Богдана Хмельницкого! — обратился он к Богуну. — Я слышал так много о нем; его любит все казачество...
— И он стоит того, превелебный владыко, — воскликнул Богун. — Нет среди нас более отважного сердца, более смелой руки и более разумной головы.
— Так, — наклонил белый клобук владыка, — говорят, он человек великой эдукации.
— О да! Он окончил иезуитскую коллегию... Он пользуется великой силой у коронного гетмана, а вместе с тем и среди Казаков.
— Гы... — протянул владыка. — Верю тому, что говорят о его мудрости, но таково ли его сердце? Предан ли он вам?
— Как правая рука человеку! — произнес горячо и уверенно Богун.
— Почему же он до сих пор не восстанет во главе вас открыто?
— Он говорит, что рано еще... говорит, что самим нам нет силы подняться, а думает достигнуть всего с помощью короля.
— Короля? — усмехнулся владыка. — Но король ведь не мог охранить даже своего слова, где же ему охранить весь народ!
— Король хочет затеять войну с Турцией; мы получили от него тайный наказ и шесть тысяч талеров. А при войне он обещает усилить наши права.
— Все это так, — произнес владыка задумчиво, — но король — католик; нужно нам надеяться только на себя и на себя.
Владыка замолчал; Богун молчал тоже, не смея нарушить тишины. Так прошло несколько минут.
— Что же вы думаете делать теперь? — обратился снова к Богуну владыка. — Помни, казаче, что прежде всего вам надо устраивать и укреплять свою силу.
— О так, владыко, и мы подумали об этом прежде всего. Запорожцы нагни, согласно желанию короля, отправились в морской поход; Богдан повел их.
— Я знаю это.
— Ты, святой отче, знал это? — изумился Богун. — Но откуда?
— Я знаю все, что деется у вас и для вас, — произнес владыка, — но дальше, что же делаешь ты?
— Я и другие, выбранные товарыством, собираем людей, комплектуем полки, отправляем их на Запорожье, подготовляем везде восстанье... Владыко, я только предтеча того, кто будет следовать за мной.
— Хорошо, господь благословит все ваши начинанья! — произнес торжественно владыка, подымая к слабо освещенной иконе глаза. — Сядь же сюда, сын мой, и слушай, что я буду тебе говорить.
Уже на ратушной башне давно пробило полночь, когда Богун вышел от владыки. Сердце его билось приливом новой уверенности, гордости и надежды, а в голове толпились драгоценные слова и указания владыки...
Маленькая келейка, куда отвели Ганну послушницы, была вся полна свежего зеленоватого полусвета, потому что небольшие оконца ее выходили прямо в сад, окружавший келейки со всех сторон. Тени от мелких листочков беспрерывно трепетали по стенам и по полу; в открытые окна заглядывали ветви яблонь и слив, усыпанные нежными розовыми цветами. Воздух был теплый и душистый. В углу, у божницы, убранной свежей мятой, горела яркой звездочкой лампадка. По стенам келейки были размалеваны маслеными красками картины из житий святых. У боковой стены стояла маленькая канапка и несколько таких же стульев; у окна — столик, на нем четки, евангелие и псалтырь.
И Ганна чувствовала, как она отдыхает, измученная и душой, и телом, в этой чарующей тишине. Никакие звуки, кроме щебетанья птиц, не долетали сюда; утром же и вечером раздавались мерные удары постового колокола, и тогда Ганна в сопровождении молоденькой послушницы отправлялась вслед за монахинями в церковь. Молилась она горячо и страстно, вслушиваясь в каждое слово евангелия и псалтыря. Возвратившись в келею, она проводила все остальное время или за чтением святого писания, пли на коленях, в слезах. Среди всех своих молитв она возвращалась беспрестанно все к одной да к одной: она просила богородицу помочь ей, слабой и бессильной, вырвать навсегда из сердца ту преступную любовь к Богдану, которая так всесильно овладевала ею, а окрылить ее душу высокою любовью к страдалице родине, за которую она отдала бы жизнь. Ко всем ее страданиям примешивалась еще и непокидавшая ее мысль о Богуне... Ганна корила себя за то, что она невольно разбила сердце дорогого ей казака, за то, что она не дала ему искреннего прямого ответа. Укоры эти, принося ей невыносимые страдания, не доставляли никакого удовлетворенья ее измученной душе. Несколько раз ходила Ганна в печеры; по целым часам стояла она на холодном полу, забывая, что деется вокруг нее. Ела она совсем мало, вставала по-монастырски к заутреням и проникалась все больше и больше обаянием религиозного экстаза. И Ганна чувствовала, как вместе з ее тихими слезами мятежное чувство, капля по капле, уплывает из ее души. Ей было так хорошо молиться в своей келейке, прислонившись горячим лбом к холодному косяку аналоя. Когда же она, усталая, измученная, поднимала голову, на нее глядели со стены ласковые и грустные глаза Христа. И казалось ей, что она чувствует подле себя эту ласковую, спасительную руку, и на душе становилось так легко.
За несколько дней, проведенных в монастыре, Ганна как бы позабыла обо всем окружающем, погружаясь в религиозные воспоминания страстных дней все глубже и глубже; жизненные впечатления как бы смыкались над нею с неясным шумом, словно вода над головою утопающего... И если б не ужасное положение ее веры, ее края, она, казалось, никогда бы не покинула этого тихого пристанища среди бурь и напастей житейских.
Так настал и страстной четверг. Ганна не пошла в Лавру к умовению ног; ей хотелось провести этот день совершенно одной. Но вот солнце опустилось к западной стороне, повеяло вечерней прохладой, протяжно и плавно прозвучал большой успенский колокол, за ним так же печально и медленно прозвучали и Вознесенские колокола. Двери келеек стали створяться неспешно, и длинною вереницей потянулись по зеленому двору, одна за другой, монахини в черных мантиях в сопровождении своих молоденьких послушниц.
Церковь уже была полна народа, когда Ганна вошла п заняла свое место в глубине. Перед образами теплились лампады и горели в серебряных ставниках высокие зеленые свечи, окруженные десятками маленьких; большое паникадило блистало полусотней огней, свет разливался широкими полосами внизу, дрожал в окнах и гнал сумрак далеко вверх, в высокий купол, где он ютился вместе с волнами кадильного дыма.
Служба шла долго. Наконец царские врата распахнулись, и показался старичок-священник в сопровождении диакона с евангелием в руках. Одна за другой зажглись в руках молящихся свечи, и вся церковь наполнилась ярким мигающим светом. Вот начались чтения евангелий.
Когда оканчивалось одно евангелие, свечи одна за другой быстро гасли в руках молящихся, и церковь погружалась в сумрачный полумрак, словно облекалась в траур.
— Слава! — слышалось с клироса торжественно и печально. — Слава, страстем твоим, господи! — повторяла за Хором и Ганна, не отрывая своих горящих, возбужденных глаз от лика Христа. И снова отворяются царские врата, снова выходит старичок-священник, открывается большая книга... и то же чтение тихим старческим голосом... И Ганна точно видит, точно переживает все то, о чем повествует дребезжащий голос панотца.
— «Мария же Магдалина и Мария Иосиева зрясте, где его полагаху», — окончил священник, и вся церковь опустилась ниц. И пред глазами Ганны в тихой полутьме церкви одна за другою проходят картины: вот они сняли его тело с креста, завернули в белые полотна... Темнеет... Безутешные женщины склонились над его измученным, мертвым лицом... Они не плачут... Они окаменели в своем немом отчаянии... Лиловый, мертвый сумрак упал на их покрытые головы.
Вдруг Ганна почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Она оглянулась и вздрогнула невольно, увидевши себя в полутемной церкви, среди склонившихся кругом молящихся людей. С противоположного клироса глядел на нее Богун; но сам он едва узнал Ганну, до того осунулось и побледнело ее лицо за эти четыре дня. Глаза ее, обведенные черными кругами, казались теперь огромными и черными л глядели так открыто и серьезно, что вся она показалась ему какой-то старинной иконой, глядящей с потемневшего полотна. Глаза их встретились. Но ни женственная краска не вспыхнула на этих бледных щеках, ни нежной приветливой улыбки не показалось на ее лице, глаза не вспыхнули затаенной искрой, — они глядели на него таким глубоким и грустным взглядом, что Богун прошептал невольно: «Господи, откуда ты послал нам ее?» И такой горячий прилив любви и удивления перед этою необыкновенною девушкой охватил сердце казака, что Богуну захотелось неудержимо тут же сейчас сказать, что он любит ее одну во всей Украине, что она ему все: и мать, и сестра, и жена.
Но служба окончилась. Народ стал выходить из церкви. Монахини потянулись одна за другою длинною, черною вереницей. Богун увидел Ганну; она шла вслед за ними. Он хотел окликнуть ее, подойти к ней, но Ганна взглянула на него снова, и лицо ее было так серьезно, так печально, что Богун не решился подойти к ней теперь и только проводил ее глазами вплоть до самых дверей.
В вечер великой субботы к въездной лаврской обороне то и дело подкатывали возы горожан и неуклюжие колымаги панов, окруженные верховыми стражниками; подходили беспрерывно толпы богомольцев и из города Подола, и из Вышгорода, и из других, еще более отдаленных мест. Хотя до всенощной было еще далеко, но двор Печерского монастыря быстро наполнялся народом. Приехал и сам митрополит, превелебный Петр Могила, устроитель братского монастыря и академии, а равно и возобновитель Софиевского собора; прикатили и подвоеводий, и войт, и бурмистр. Знатные гости были приглашены настоятелем Печерского монастыря в свои покои, другие, что попроще, расположились на дворе. У всех последних были в руках корзины и узелки с пасхами, поросятами, яйцами, предназначенными для освящения.
Целый день в открытые двери собора входили и выходили толпы богомольцев помолиться и приложиться к пречистой плащанице.
Настала ночь, теплая, звездная и душистая. Ударил колокол, и эхо понесло далеко за Днепр протяжный и торжественный звук. Заволновались толпы народа на монастырском дворище и поспешно потекли широкими волнами в храм.
С трудом пробралась Ганна вслед за течением народа в переполненную церковь, но не могла пройти к плащанице и остановилась в сторонке, прислонившись к холодной каменной стене. В церкви было так тесно, что весь народ представлял из себя как бы сплошное целое, так что толчок, полученный у входа в церковь, передавался и стоящим впереди. От множества зажженных свечей чувствовалась невообразимая духота; пахло горячим воском, сапогами, носильным платьем и горячим дыханием тысячи людей. С клироса раздавалось мерное и монотонное чтение «Апостола». То там, то сям слышалось сухое покашливание, вздох или задержанный зевок, — все ожидали того счастливого и торжественного момента, когда наконец «дочитаются до Христа».
Между тем народ все прибывал и, несмотря на невообразимую тесноту, церковь поглощала еще и еще новые толпы людей. Ганна чувствовала себя чрезвычайно слабою: от самого четверга она не ела ничего, кроме хлеба и воды. Ноги ее совершенно подкашивались, она могла еще стоять, только прислонившись к стене. Как ни напрягала она своего слуха, но из читаемого на клиросе до нее доносился только неясный однообразный шум, который сливался у нее с непонятным шумом в голове и в ушах. Ее сильно теснили обступившие со всех сторон горожане и казаки; казалось, что ими совершенно преграждался к ней доступ воздуха. Дыхание ее становилось все чаще и чаще, она подымала голову, жадно открывала рот, стараясь поймать хоть струйку свежего воздуха, но, кроме горячего, тяжелого дыхания множества людей, к ней не долетало ничего. Толпа совершенно отделила ее от своих богомольцев, и теперь она стояла здесь одна, затерявшись нечаянно среди Казаков.
Вдруг новый натиск распахнувшейся толпы притиснул ее совершенно к стене; несколько дюжих спин, подавшись назад, обвалились всею тяжестью на нее. Ганна хотела выскользнуть, хотела двинуться, крикнуть; она открыла рот, но не смогла вздохнуть. Холодный пот выступил у нее на лбу, ока инстинктивно вытянула вперед руки, и вдруг пара сильных, мужских рук подхватила ее под мышки и осторожно понесла над сбившеюся толпою...
В церкви произошло некоторое замешательство. «Задавили, задавили!» — раздавалось то тут, то там. А Богун с трудом пробирался со своей ношей к выходу. В проходе его ожидала самая сильная давка; здесь сталкивались два противоположных течения, одни входили, другие выходили, и в этом водовороте трудно было сделать хоть шаг вперед.
Выбравшись наконец из церкви, Богун поставил Ганну на землю и, не отымая от нее рук, спросил встревоженным голосом, склоняясь над ней:
— Не придавили они тебя, Ганно?
— Нет, нет, спасибо тебе, Иване, — проговорила она слабым голосом, — это ничего, так оно — пройдет. Сильно душно было в церкви, я попала как-то меж Казаков, они прижали меня, ну, у меня и пошло все колом в глазах.
— Ты змарнила совсем, не жалеешь себя.
— Это так только — сегодня.
— Пойдем же, — взял Богун ее руку в свою, — сядем там, за церковью: ты отдохнешь, а потом можно будет и в церковь войти.
Ганна пошла вслед за Богуном. Ночь стояла такая теплая, звездная, прозрачная. По всему обширному двору Печерского монастыря разместились богомольцы, не вошедшие в церковь; подле каждого стояла пасха с воткнутой в нее свечечкой. Казалось, что второе небо, усыпанное тысячью маленьких, трепещущих звезд, опрокинулось на землю. Только верхние звезды сверкали такими холодными блестящими лучами, а земные так трепетно теплились красноватым огоньком. Время близилось к полуночи: на колокольне, на куполах начали зажигать огоньки. Богун и Ганна прошли за церковь и остановились на уступе горы.
— Присядь, Ганно; ты едва стоишь на ногах, — обратился к Ганне Богун.
Ганна опустилась.
С горы вниз, вплоть до самого Днепра, сбегали монастырские сады, а Днепр разливался у подножья горы полноводный, широкий, затопляя все острова. Иногда из церкви доносились звуки протяжного, грустного пения. Так дивно тепло было на земле, так торжественно в небе.
— Великое отпевание идет, — вздохнула Ганна.
— Да, а скоро загремит и радостная весть на весь мир, — заметил Богун. — Завтра мы уже и не увидимся, Ганно.
— Как, разве ты так скоро уедешь отсюда?
— Вот только встретить праздник Христов да попрощаться с тобой захотел, а завтра уже в дорогу. Праздник нам на руку: всюду свободный народ. Дела свои я покончил здесь. Да благословит господь превелебного владыку нашего и святое богоявленское братство: многое они сделали для нас! И как не верить, Ганно, в то, что господь поможет нам вырваться из-под лядского ига, когда всюду, везде весь люд только и ждет гасла, чтобы подняться всем, как одному. Нужно только человека, чтобы поднял всех.
— И он будет, будет, Иване! — воскликнула Ганна.
— Будет, — повторил уверенно и Богун.
— Куда ж ты теперь поедешь, Иване?
— Поеду дальше, комплектовать полки и подымать народ. Из Киева вот уже отправил тысячу человек на Запорожье, — повезли и деньги, и оружие: обо всем подумал наш превелебный рачитель... Правду говорит Богдан: теперь мы обессилены... нам надо укрепиться и окрепнуть... Теперь вот я еду дальше. Чем больше у нас будет силы, тем больше будет вера, а чем больше вера, тем вернее победа.
Богун встряхнул головою и заговорил горячо и уверенно: он говорил Ганне о своих планах, мудрых указаниях владыки...
— Счастлив ты, казаче, — вздохнула Ганна, — ты можешь трудиться для нашей отчизны, а я...
— Ты, ты, Ганно, — перебил ее с восторгом Богун, — ты делаешь больше всех нас, ты подымаешь в нас веру, ты указываешь всем нам дорогу.
— Что ты, что ты, Иване, — остановила его Ганна; но Богун перебил ее:
— Нет, постой! Что правда, то правда: когда у дивчыны встречаешь такое чудное сердце, то самому хочется велетнем стать; и стыд и досада на свою подлую душу проймают сердце! — Богун вздохнул, сбросил шапку, провел рукой по голове. — Вот что хотел еще я сказать тебе, Ганно! — заговорил он после небольшой паузы. — Теперь мы расстанемся кто знает на сколько... Прости меня, грубого казака, за те слова, что сказал я тебе...
— Ох Иване, Иване! — вскрикнула Ганна. — Я бы сердце свое для тебя вынула, а ты...
— Спасибо, Ганно, спасибо, сестрице моя, — взял ее Богун за руку, — дозволь же мне думать, что не останусь я чужим для тебя...
— Богуне, друже мой, как брата, как лучшего друга, люблю я тебя! — произнесла Ганна с глубоким чувством,
подымая на Богуна полные слез глаза. — Прости меня ты, что без воли потоптала я твое сердце; когда б ты знал...
— Что говорить, Ганно, — ты, моя королевно, не виновна ни в чем, — перебил ее Богун, — захотелось мне украсть для себя только солнце, а солнце светит для всех. Спасибо тебе за ласку твою, за твое доброе слово... — Богун встал и обнажил голову. — Когда увидимся — не знаю, благослови же меня на долгий и тяжелый путь.
Ганна поднялась с места.
— Господь всевышний благословит тебя, защитит от несчастья, — произнесла она, осеняя его голову крестом, и, прижавшись к его лбу губами, прошептала сквозь слезы: — Друже мой, брате мой, прости, прости меня!
— Прощай, Ганно! — произнес торопливо Богун, словно боясь, что его самообладание изменит ему. — Прощай! — поцеловал он еще раз дивчыну: — Ты одна у меня, Ганно, и больше нет никого!
20
Стройно, словно стадо лебедей, несутся вниз по Днепру запорожские чайки; сильными и верными ударами весел рассекаются желтоватые волны, они пенятся, бурлят и бегут за ладьями; попутный ветер, накренив паруса, ускоряет их бег. Берега мчатся назад, смыкаясь широким кругом в сизую даль и расступаясь впереди безбрежною водною гладью; чем дальше, тем больше понижаются правобережные горы и отходят вглубь, уступая место пышным зарослям-лугам, опушенным первою яркою зеленью, а налево бесконечно тянется по меже главного русла реки линия потопленных кустарников, качающихся на волнах своими красноватыми верхушками.
На передовой чайке, возле рулевого на чардаке, стоит, скрестив руки, наказной атаман Богдан и, посмактывая люльку, зорко смотрит вперед. Впрочем, особая осторожность пока не нужна; они плывут еще в пределах своих казацких вольностей; встречается еще на челноке и свой брат запорожец-рыбалка и приветствует товарыство громко да радостно, желая ему всяких удач; да и песня хоровая не умолкает на чайке, а громкий говор и смех раздаются по реке и разносятся эхом далеко; но вот скоро будет перейден родной рубеж и потянутся чужие, пустынные берега.
Богдан махнул шапкой; остановилась атаманская чайка, замерли поднятые в воздухе весла; подъехали остальные ладьи и стали полукругом за атаманской.
— Панове товарыство! — зычным голосом обратился к ним Богдан, и разнеслось его слово по всем чайкам, — вон за теми лозами, где зеленеют стеной камыши, уже потянутся ворожьи берега вдоль Славуты-Днепра, а потому занемейте как рыбы — чтобы ни крика, ни песни, ни свиста! Даже веслами осторожней работайте! Забирайте между зелеными плавнями налево к Конскому рукаву{128}, теперь проплывем чудесно до самого Мурзай-рогу, что недалеко от острова Тендера{129}, а там, в глубоких и скрытых затоках, переждем до ночи, а ночью, разведавши добре окрестность, перемахнем через Кимбургскую косу{130}. Теперь в половодье переплывем, а то и перетянем чайки, а Очакову покажем, братцы, дулю!
— Покажем, покажем! — отозвались голоса с чаек, и веселый смех перекатился кругом.
— Так слушайте же! За мною гуськом, осторожнее и проворней; следите зорко по сторонам, и если где кто заметит татарский каюк, догнать его и пустить к дидьку на дно, но только без шума. Ну, гайда! Завтра к вечеру непременно нужно быть в Мурзай-роге.
Богдан дал знак рукой; его чайка взмахнула веслами, вздрогнула и понеслась вниз по течению, направляясь к одному из узких коридоров плавней, за нею длинною линией потянулись другие ладьи.
Между тем встревоженный Морозенко пробирался к деду Нетудыхате, что стоял у другого руля на корме.
— А что скажешь, сынку? — заметил его тревогу дед.
— Да что-то неладно с Грабиной, — сообщил тот шепотом, — ног совсем не чует; вот это я заходил к нему, так намогся выйти к гребцам, что будто у него совсем перестали болеть ноги, а как стал на них, так и гепнул. Я его поднимать, да и наступил нечаянно на ногу. Что ж бы вы, диду, думали? И не заметил даже...
— А разве он тут? — изумился дед.
— Напросился, — потупился хлопец.
— Ах он, собачий сын! — вскрикнул дед. — Да ведь я ему настрого приказал, чтоб лежал и не рыпался.
— Я и не знал, — покраснел Морозенко.
— Эх, голова! Ну, пойдем посмотрим, что б такое оно? — затревожился дед и, поручив руль другому опытному казаку, сам пошел за Морозенком в атаманскую каюту.
А Грабина лежал на полу, пробовал все подняться на карачках и ругался.
— Ишь, чертовы ноги, словно облились литовского меду, не стоят, да и баста, а чтоб вы отсохли, ледачие! Вот, диду,
оказия, — обратился он к вошедшему Нетудыхате, — и болеть не болят, только в коленках щемят, а словно не мои ноги: не хотят поднять казака, хоть ты тресни!
— Сам ты виноват, — сердито ворчал дед, нахмуривший нависшие белые брови, — ведь говорил же: лежи в курене, пока не пройдут! Так нет-таки, не послушался, воровски удрал, а теперь и на ноги жалуешься, вот как отпадут к бесу, тогда и будешь знать!
— Да как же так? — заволновался Грабина. — Без ног-то казаку как будто неловко, да если они что, так я себе голову рассажу!
— Ой, скорый какой! — грымнул дед и, бросив взгляд на Морозенка, буркнул под нос: — Подними-ка, положим его сюда, ну!
Морозенко бросился. Они подняли вместе казака и уложили его на походной канапе. Дед начал разбинтовывать ему ноги.
— Ишь, перетянул как, иродов сын! Даже въелось в тело, как же тут не помертветь?
— Да я, диду, чтоб ходить было лучше, — оправдывался Грабина.
— Всыпать бы тебе в спину добрых киев, тогда знал бы! Лучше ходить! Вот и доходился! Не имеет права никто по своей прихоти себя нивечить, — не унимался дед, — всяк товарыству нужен и ему подлежит. Ну, пришибло тебе ноги деревом — тут ты не повинен: божья воля была на то. Может, либо кара тебе за что, а может, наказ, чтоб ты в море не плыл, а ты таки и богу наперекор.
— Я этого не думал, — прошептал Грабина и заметно побледнел; холодные капли пота выступили у него на лбу.
Когда дед с Морозенком разбинтовали наконец ноги Грабине, то хлопец не удержался, чтоб не всплеснуть в ужасе руками, а дед печально закачал головой. Ноги действительно представляли ужасающую картину антонова огня: кровь, запекшаяся на ранах, и обнаженное мясо багровели темною обугленною массой, натянутая в здоровых местах кожа синела, темнея к ступне и переходя на пальцах ноги в черный цвет; вверху за коленами ярко алела вокруг ног порубежная линия воспаления.
— А что? — спросил Грабина, глянувши на ноги, видные ему, впрочем, неясно в сумраке помещения и за тенью двух нагнувшихся над ним Казаков.
— Лежи смирно, не рушься! — крикнул дед; но в дрогнувшем голосе его послышались уже не сердитые, а трогательные тоны. — Пойди-ка, Олексо, — обратился он к Морозенку, — да принеси мою торбу; нужно торопиться, а то вишь, что натворил и запустил как!
— Разве плохо? — спросил упавшим голосом Грабина.
— Молчи уже, — буркнул, не глядя на него, дед, — все в руде божьей... Захочет он простить тебе блажь, так помилует, а не захочет — его святая воля на все, а против него кто же посмеет?
Тихо стало на чайке. Слышны были только старательно удерживаемые глубокие вздохи Грабины да равномерные, как удары маятников, всплески весел. Наконец прибежал Морозенко с дедовскою аптекой; знахарь послал его принести сырого картофеля.