— А начхать я хотел на ихние панские вытребеньки! — плюнул в сторону Ганджа. — Кто меня быдлом обзовет, тому я вьязы скручу, а танцевать, как цуцык, для их лядского сала не буду!

— Кто говорит тебе — танцевать! — вспыхнул Богдан. — Казаку ни перед кем танцевать не надобно, а надо так держаться, чтобы и самого уродзоного шляхтича за пояс заткнуть. Тогда только тебя все поважать будут и за равного сочтут. И прав своих сможешь разумом добиться, а что всё зубы считать да ребра ломать? Нужно не одними руками, а и разумом бить, вот против такой силы, не сможет никто!

Богдан повернулся и направился широкими шагами к крыльцу дома. Ганджа стоял в той же позе с лицом, выражавшим полное недоумение; Золотаренко задумчиво покручивал ус, а на лице Тимка со сжатыми плотно губами лежало выражение такого упрямого сопротивления, которое ясно показывало, что сын не согласится в этом с батьком никогда.

К вечеру все небо затянуло сплошной серой пеленой. Начали робко прорываться мелкие капли дождя, а потом он засеял смело, как из частого сита, теплый, ровный и благодатный. Воздух дохнул живительною прохладой и свежестью, навеял на хуторян и проснувшиеся надежды на урожай, и сладкий после утомительного зноя сон.

Несколько раз Оксане чудились ночью какие-то стуки в ворота, какие-то возгласы и топот чьего-то коня, а Катря и Оленка спали, как убитые, спокойно.

Утром, чуть солнце показалось над горизонтом, Оксана быстро вскочила на ноги и, опустивши кватырку, выглянула в окно. Утро стояло дивное, влажное, сверкающее. Омытые дождем деревья, цветы и кусты так и горели на солнце крупными каплями росы; трава, казалось, гнулась под этими тяжелыми, прозрачными каплями, унизавшими ее. Весело чиликали ободрившиеся птицы. Оксана снова оглянулась в комнату. Бабы уже не было, а Катря еще спала крепким сном.

— Катре, Катрусе, вставай! — бросилась она весело будить подругу. — Посмотри только, какое славное утро!

Катря приподнялась и села на лавке, протирая кулаками глаза.

— Что, что такое? — проговорила она сквозь сон, еще не понимая, в чем дело.

— Вставай, вставай же, Катрусе! — тормошила ее Оксана. — Ночью кто-то приехал к нам. Я слыхала, право! Вставай скоренько, побежим посмотрим!

— О? — отняла Катря от глаз руки, совершенно очнувшись уже от сна. — Кто ж бы это был?

— Не знаю, а может, Олекса... — шепнула она и прибавила торопливо: — Одевайся скорее, увидим.

В одно мгновенье девочки сорвались и начали поспешно одеваться. Умывши лицо холодной водой из глиняного кувшина, они туго заплели свои косы; но, сколько ни мочила Оксана волос водою, непокорные завитки продолжали упрямо выбиваться и из-за ушей, и надо лбом. Туалет был скоро окончен. Оксана и Катря взглянули мельком в большое медное зеркальце, гладко отполированное, и выбежали во двор.

— Ой, боюсь росы! — вскрикнула Катря, ступая босою ногой на мокрую траву.

— А я так люблю! Ух, славно как! — бросилась Оксана нарочно по самой густой траве. — Побежим к гайку, может, бабу встретим, расспросим, а то к шелковице; еще рано: все спят.

Девушки побежали по утоптанной желтым песком дорожке. На душе их было так весело и светло, как и в этом раннем безоблачном небе. И свежее утро, и приехавший неизвестный пан — все это заставляло еще скорее биться их молоденькие, полные жизненной радости сердца. И потому все кругом казалось таким веселым, таким улыбающимся, таким смешным.

— А как ты думаешь, Катря, кто бы он был? — спрашивала Оксана, набивая себе полный' рот шелковицей.

— Нет, не Олекса, верно, важный пан какой, — заметила серьезно Катря, — когда б только не старый...

— И гарный!.. Я терпеть не могу старых да еще поганых... Ты б, Катруся, хотела, чтоб он был билявый или чернявый?

— Билявый.

— А я б хотела, чтоб он был чернявый казак с черными вусами, с черными глазами, в аксамитном кунтуше, — щебетала Оксана. — Ох боже ж мой, что ты наденешь, Катря? Знаешь, я надену зеленый жупан и желтые черевики. Хорошо будет, да?

— Да, а я надену голубой и новые сережки, что мне подарил тато. Ну ж бо, Оксано, довольно шелковицы, бежим, бежим скорее!..

— Господи! Да что же это мы наделали? — всплеснула руками Оксана, смотря с ужасом на свои черные пальцы и на черные зубы Катруси.

— Да уж там отмоем как-нибудь!

Девушки взялись за руки и со звонким хохотом бросились по направлению к дому; как вдруг из-за поворота аллеи прямо выросла перед ними высокая мужская фигура.

— Ой! — вскрикнула Катря и бросилась в кусты, а Оксана так и замерла на месте.

Перед ней стоял не кто иной, как Олекса. Только ж, боже мой, разве это был ее прежний маленький Ахметка? Перед ней стоял высокий и статный молодой казак, не хлопчик, а настоящий казак, «высокый та стрункый, мов явор», с смуглым мужественным лицом, с черными, еще небольшими усами и чуть-чуть приподнятыми бровями. На нем был красный жупан, дорогие пистоли и сабля.

Оксана стояла как вкопанная, не отводя от него глаз, будучи не в силах двинуться. И радость, и смущение, и неожиданность сдушили ее трепетавшее сердце.

— Оксана! — только и мог вскрикнуть от того же восторга Олекса, останавливаясь перед нею как вкопанный; он с изумлением загляделся на прелестную, раскрасневшуюся молодую девушку, так неожиданно появившуюся перед ним.

— Оксана, да неужели это ты?

Но этот знакомый голос в одно мгновение отрезвил Оксану. И ее босые ноги, и растрепанные кудри, и черные от шелковицы руки и зубы — все это в одно мгновение предстало с изумительною ясностью перед ней: господи, а она-то так мечтала, так долго думала об этой встрече! Пропало, пропало все!

— Ой! — вскрикнула Оксана, закрывая фартухом лицо, и бросилась опрометью по мокрой траве.


24

Много перемен за эти четыре года произошло в Чигирине. Старостинский замок, угрюмо дремавший над тихим Тясмином, в последний год обновился, принарядился и, открыв свои сомкнутые веки, глянул на свет. От замка побежали вниз между волнами густой зелени золотистые сети дорожек; вокруг него разостлались роскошными плахтами клумбы цветов; с боков приютились красные черепичные крыши, рассыпавшиеся между садиками, вплоть до Старого места (городской площади). Коронный гетман, староста Чигиринский, редко останавливался в Чигиринском замке, а потому, последний и был прежде запущен. Но два года назад приглянулась старому магнату молодая красавица, дочь краковского воеводы князя Любомирского, и влюбленный старец переселился поближе к своей желанной невесте, укрепив место Чигиринского старосты за своим сыном Александром, к которому назначил подстаростой дозорца своих маетностей, пана Чаплинского. Последний успел заискать расположение у старого Конецпольского, а молодому сумел залезть в душу; он подметил у юноши дряблую, падкую ко всяким вожделениям натуришку и стал потакать ей тайно во всем. Сам вконец развращенный, он систематически развращал и гетманского сына, забирая в свои руки его тряпичную волю: охоты, азартные игры, кутежи, потехи, насилия, вальпургиевы ночи{164} опьяняли изнеженного магнатика чадом жизни и привязывали к виновнику этих наслаждений Чаплинскому. Когда же старый Конецпольский удалился на Подолию, оставив сына самостоятельно хозяйничать в старостве, то Чаплинский не стал уже стесняться в виртуозности своих измышлений и закружил голову своего владыки в бесконечных оргиях и пирах... И Чигиринский замок, и двор, и сам город закипели небывалым оживлением, хотя это оживление принесло местным жителям много горя и слез.

Пониже старого замка, на круче, над самым Тясмином, в тени садов чернело высокою крышей довольно большое и неуклюжее здание; за ним золотистыми ромбами выглядывали новые гонтовые крыши других построек, над которыми, в виде каланчи, высилась круглая башня; это была усадьба Чигиринского подстаросты Чаплинского.

Теперь под покровом мягкой украинской ночи и будынок, и сад Чаплинского светились огнями; на широком, мигавшем от двигавшихся факелов дворе стояла сутолока и гам: стучали колымаги и повозы, фыркали кони, перебранивались кучера, суетилась прислуга, сновала туда и сюда придворная шляхта. Овдовевший Чаплинский, по истечении шестимесячного траура, праздновал сегодня свое новое кавалерство, задавал холостую пирушку — хлопяшник...

За домом, в саду, под охраной ветвистых елей и сосен, пересаженных искусственно на песчаный холмик, стояло обширное гульбище (павильон), к нему вела змейкой дорожка, окаймленная вперемежку кустами папоротника и можжевельника. Самое гульбище внешним видом напоминало какое-то капище с островерхою крышей; последняя заканчивалась расплывшимся куполом с длинным, торчащим шестом. Вокруг этого купола шла узенькая, огражденная балюстрадой площадка, к которой вела шаткая лестница. С этой площадки открывался чудный вид на разлившийся озером Тясмин, на тающие в сизой мгле контуры правого нагорного берега и на раскинутый гигантский ковер левого. Внутри это гульбище состояло из одной просторной светлицы, к которой примыкали с двух сторон уединенные беседочки, густо обвитые диким виноградом и плющом. Внутренность ее была искусно отделана березой: белые пластинки коры переплетались мозаикой с темными фарнерами корня в прихотливые узоры и словно коврами покрывали потолок и стены светлицы, придавая ей необычайно оригинальный и кокетливый вид. Незастекленные, без рам, высокие окна были полузавешаны извне бахромою ползучих растений, а внутри закрывались матками (циновками) из оситняга. При входе была во всю длину здания широкая терраса. Мебель в светлице состояла из светлых ясеневых столов и плетеных из красного шелюга (род лозы) кресел; но в беседках стояли еще и широкие канапы с изголовьями, обитые мягкими коврами.

Теперь все столы были накрыты белоснежными скатертями и гнулись под тяжестью канделябров, жбанов, кувшинов, кубков и всевозможнейших фляг. Матки на окнах и дверях были подвернуты; внутренность светлицы горела сотнями колеблющихся огней, а через темные отверстия окон врывались струи прохладного, напоенного смолистым запахом воздуха. В светлице и на террасе в дорогих и пестрых костюмах толпились группами гости; но у стола еще никто не сидел, видимо, ожидая прибытия какого-то важного лица. Сам хозяин то и дело выбегал на террасу и рассылал на разведки своих казачков — джур.

У одного из открытых окон стоял зять хозяина, Комаровский, молодой еще блондин, с светлыми бесцветными глазами, широким носом и толстыми, чувственными губами; он рассказывал собравшимся вокруг него вельможным панам игривые побрехеньки, заставлявшие всех покатываться со смеху; особенно громко и с засосом хохотал, поддерживая руками свою вместительную утробу, откормленный на славу, с бычачьей шеей, пан Цыбулевич, приехавший из Волыни по личным делам; за ним заливался звонким и частым смехом худощавый и длинный как жердь старший (на основании маслоставской ординации) над рейстровыми казаками, ополяченный немец Шемброк{165}, за этими фигурами то скрывался, то скромно выглядывал знакомый уже нам пан Ясинский, втершийся как-то на днях, при посредничестве Чаплинского, в свиту молодого старосты; он был одет просто, по-шляхетски, и подобострастно хихикал, прищуривая свои красные, под-пухшие глаза и стараясь втянуть в себя округлившееся за четыре года брюшко; за ним толпилось еще несколько блестящих фигур молодой шляхты. У другого окна, якобы созерцая глубокое, усеянное звездами небо, стоял егомосць пан пробощ{166} и чутко следил за рассказами, смакуя каждым словом в тиши. Под елями прохаживались тоже нарядные группы.

— Фу, пане... дай покой... отпусти душу! — почти задыхался пан Цыбулевич. — Ведь лопну... як маму кохам! И без того духота, а ты еще поддаешь пару...

— Пшепрашам{167}, тут еще на духоту жаловаться нечего, — заметил худощавый Шемброк, — тут пышно, чудесно... ветерок, прохлада и этот бор, — сказал он, махнув к себе несколько раз рукою и стараясь вдохнуть благоухание ночи.

— Да, здесь восхитительно, очаровательно, ясное панство, — вмешался робко Ясинский, — я во многих богатейших палацах бывал, но такого привлекательного уголка не находил нигде.

Цыбулевич и Шемброк посмотрели небрежно на Ясинского.

— Ну, пане тесте, здесь хвалят все твое гульбище, — обратился ко входившему Чаплинскому Комаровский, — и постройку, и борик, и твою фантазию находит панство прекрасным...

— Очень рад, очень польщен, мои дорогие, пышные гости, — подошел, самодовольно улыбаясь, хозяин, — для меня тоже здесь самый дорогой уголок в моих владениях: эти сосны и ели, этот песок и можжевельник, эта березовая отделка напоминают мне, хотя слабо, мою милую Литву, и я здесь отдыхаю от трудов душою и телом.

— И предаюсь, добавь, тато, за ковшем доброго литовского меду свободной неге, услаждаемой нимфами...

— Что ж, зять, — вздохнул невинно Чаплинский, — vita nostra brevis est{168}.

— Клянусь Бахусом и Венерою — правда! — воскликнул Комаровский.

— А пан поклоняется только двуипостасному богу?{169} — засмеялся октавою Цыбулевич.

— Иногда еще, пане, признаю и третьего — Меркурия...

— Да... игра и всякие прибыли, гешефты... — опять вмешался Ясинский, — без них и первые два бога имеют мало значения... Есть вот баечка...

— А что же, пане, — прервал Ясинского Цыбулевич, — будем ли мы посвящены во все прелести неги литовской?

— Об этом егомосць будет судить лишь послезавтра, — развел руками Чаплинский и с загадочною улыбкой подошел под благословение пробоща.

На террасе стоял Хмельницкий с полковниками Барабашем и Ильяшем. Первый выглядел уже старикашкой, с отвислыми щеками и таким же брюшком; держался он несколько сутуловато и не совсем твердо в ногах; огромные седые усы его спадали длинными прядями на грудь, а узкие прорезанные глаза изобличали татарское происхождение. Второй же был более бодр и темным цветом лица да характерным носом напоминал армянина.

— За границу я ездил по королевским личным делам... с письмами к тестю{170}, — говорил Богдан, — чего мне скрывать от своих? Мне шляхетное мое товарыство дороже, чем кто бы ни был: с панством шановным мне век и жить, и служить, а там, — махнул он рукою, — «с богом, цыгане, абы я дома...»

— Это ты горазд, пане сотнику, — буркнул Барабаш, мотнув усом, — кому-кому, а тебе с нами... и рука руку, знаешь...

— И моет, и бруднит (грязнит), — засмеялся Богдан.

— Хе! — клюнул носом Ильяш, набивая с длинным чубуком трубку. — Но любопытно знать... даже бы нужно... что стояло в тех письмах?

— Нельзя же было, пане полковнику, разламывать печатей, — ответил, пожавши плечами, Богдан, — хотя и кортело... Так, с углышка только мог догадаться, что дело шло о приданом... Грошей просил его королевская мосць, — добавил он шепотом.

— Ага, именно! — обрадовался догадке Барабаш. — Король ведь действительно бедняк — харпак... Где ему нам допомочь? Некоторые у нас надеются на короля... Пустое! Попыхач он у золотого ясновельможного панства...

— «Як нема тата, то шукай ласки у ката», — улыбался Ильяш, раскуривая трубку.

— Так ли, сяк ли, а есть надо... — засмеялся и Барабаш, а потом заметил Богдану: — Скучали мы по тебе, что редко так жалуешь?

— Спасибо за ласку, — поклонился сотник, — боялся докучать, да и рои подоспели...

— Пышное панство, прошу в светлицу к столам! — крикнул на террасе Чаплинский. — Его ясновельможная мосць уже едет!

Длинною вереницей потянулись гости в светлицу. Хозяин торопливо начал представлять их друг другу.

Хмельницкий страшно был озадачен появлением своего врага, почти забытого им за пять лет. Сам Чаплинский, видимо, чувствовал себя крайне неловко при представлении своему свату Ясинского и пытался загладить эту неловкость их примирением.

— Пана страшно грызет совесть за прошлое, — умильно заглядывал свату хозяин в глаза, — он почти для того и приехал, чтобы выпросить у тебя, друже, забвение ошибкам горячей и нерассудливой юности.

Ясинский стоял во время этой тирады в смиренной позе, с опущенными долу глазами и поникшей головой.

— Что было, то минуло, — сказал небрежно Богдан и, взявши под руку свата, отвернулся от Ясинского, сказавши: — Я имею тебе, пане-брате, сообщить нечто важное.

Ясинский проводил его злобным зеленым взглядом шакала.

В это время распахнули двери два казачка, и в светлицу быстро вошел сам староста, молодой Александр Конец- польский, под руку с князем Заславским.

Несмотря на раннюю молодость, на лице Конецпольского лежали уже следы отравы и пресыщения, а вздернутый нос и прищуренные глаза придавали ему нахальное выражение. Заславский же был средних лет и среднего роста, но необыкновенно тучен; впрочем, лицо его дышало здоровьем и свежестью, а выражение его было крайне симпатично: и по одежде, и по манерам можно было сразу признать в нем магната.

В светлице послышалось шумное движение: Чаплинский бросился с подобострастным восторгом навстречу; панство тоже понадвинулось приветствовать именитых гостей.

— Вот я, пане, — обратился Конецпольский к хозяину, — привез к тебе моего дорогого гостя, ясновельможного каштеляна Дубенского, князя Доминика Заславского, — прошу ушановать егомосць.

— Падам до ног! — захлебывался изгибаясь Чаплинский. — За великую честь, за счастье! Челом бью ясноосвецоному панству, прошу на почетное место!

Поздоровавшись с некоторыми гостями и познакомив с ними Заславского, Конецпольский приветствовал остальных наклонением головы и занял первое место, усадив по правую руку Заславского.

Теперь уже хозяин обратился с приятным жестом ко всем:

— Прошу, пышное панство, занимайте места, кому где любо: сегодня мы празднуем вольное свято утех и радостей жизни, свободу нежных страстей, а перед ними — все равны. Не будем же тратить дорогого времени.

С одобрительным шумом разместилось многочисленное общество за столами.

— Для начала, панове, — произнес торжественно Чаплинский, наливая из объемистой фляги всем в кубки какую-то золотисто-зеленоватую жидкость, — прошу вас отведать этой литовской старки, настоянной на зверобое и можжевельнике.

— Недурно, — попробовал староста. — Ты ведь, пане подручный, обещал угостить нас сегодня всеми роскошами Литвы, начиная с яств и питей и кончая более сладкими прелестями?

— Темные леса и глубокие озера моей родины со всеми их обитателями, видимыми и таинственными, со всеми чарами неги будут у ног ясновельможного пана, — произнес с низким поклоном, разводя руками, Чаплинский.

— Это мы с паном пробощем оценим, — подмигнул Конецпольский.

— Non possumus{171}, — опустил глаза пробощ.

— Го-го! — засмеялся староста. — Potentia potentiorum{172}!

— А пока знайте, Панове, — обратился он ко всем, — что мой помощник празднует сегодня свою холостую свободу и возобновленную молодость, так нужно нам поддержать его подержанные силы.

— Edamus, bibamus, amemus!{173} — воскликнул, поднимая кубок, Хмельницкий.

— Amen. — чокнулся с ним Барабаш.

— Виват! Слава! — подхватили гости шумно, одобрив литовскую старку. Судя по возросшему сразу шутливому говору и смеху, она действительно заслуживала большой похвалы.

Между тем, гайдуки втащили на столы в огромных полумисках медвежьи окорока, буженину из вепря, лосьи копченые языки, полотки из диких гусей, а к ним в вычурных мисах-вазах разнообразные соленья и приправы из лесных ягод и разного рода грибов, да всякие еще литовские сыры. Бесчисленное количество казачков засуетилось возле гостей, то подавая, то принимая посуду, то ожидая других приказаний.

С шумными одобрительными возгласами и жадностью накинулось панство на дары дремучей Литвы; цоканье ножей, усиленное сопение и жевание неоспоримо доказывали, что гости отдавали им полную честь. Чаплинский суетился, рекомендовал и сам подкладывал лучшие куски особенно почетным для него лицам. Молча, кивками голов да мычанием благодарила услужливого хлебосола почтенная шляхта и только лишь вытирала платками, а то и бархатными вылетами своих роскошных кунтушей обильно выступавший на подбритых лбах пот.

После первой смены хозяин наполнил кубки гостей новою мудреной настойкой. На вторую скатерть поставлены были другие полумиски и лохани с разною маринованною, вареною, жареною, фаршированною рыбой, и все из литовских озер, с литовскими же соусами и потравками.

Когда первый голод был утолен и с меньшею жадностью стало набрасываться панство на снеди, послышались за столами то там, то сям короткие фразы.

— Да, у нас новость, я и забыл сообщить ясновельможному панству, — говорил заметно уже подогретый старками пан Чаплинский, — у нас вот в Чигиринском лесу, за Вилами, в трущобе поселилась литовская ведьма, чаклунка, почище киевской... вот так ворожит — не цыганкам чета! Кому из вас, Панове, желательно узнать свое будущее, так рекомендую: как на ладони увидите! А кроме того, у нее найдутся вернейшие привороты и отвороты...

— Ну, этого нам не потребуется, — скромно заметил пан пробощ.

— Очень самонадеянно! — улыбнулся Заславский.

— Гм, гм, — погладил ус Барабаш, — а мы так должны смирить свою гордыню.

— Хе? Нам, подтоптанным, зело нужны привороты, — заметил Шемброк.

— А по-моему, пане добродзею, найлучший приворот — это дукаты! — пробасил князь.

— Святая истина! — пропел в тон Ясинский.

Все захохотали. Сдержанное, натянутое настроение пред лицом таких важных магнатов, ослабленное несколькими кубками доброй старки и других настоек, теперь сразу удало, всяк почувствовал себя развязным и смелым.

— В каких это Вилах, — спросил небрежно Богдан, — что на Татарском току или за Чертовым провальем?

— За Чертовым, за Чертовым, где крутится бесом бурчак, — ответил Чаплинский, наполняя свату вновь кубок, — а что, думаешь попытать свою долю?

— И спрашивать нечего: наша доля затылком стоит.

Совершили третье общее возлияние, подали новую перемену. На этот раз в глубоких вазах появились литовские колдуны.

— Пышное панство! — заявил торжественно хозяин, — И рыба, и колдуны любят плавать, так вот рекомендую легкие прохладительные — толстые фляги наливок, ратафий{174}, запеканок, мальвазий{175}. Черпайте из них обильно и спешно, ибо с появлением царя питей, нашего старого, седого меда, всякие пустяковины будут убраны.

— Добрая рада! — зашумели гости и потянулись все к флягам.

— Не буду времени тратить, ясновельможный пане! — крикнул уже смело Ясинский, опоражнивая кубок.

Начались меж соседями и вразбивку потчеванья и чоканья.

— Слыхали ли, панове, — заговорил один из молодых землевладельцев, — вновь начались хлопские бунты.

— Что? Где? — обратились многие к шляхтичу.

— Да вот, у моего брата за Киевом был случай: не захотели панщины отбывать хлопы, стали галдеть, что прежним владельцем им даны зазывные льготы{176}.

— Ишь ты! — заволновались некоторые. — Послушай их, так и хозяйство все брось!

— Ну, и что же, пане добродзею? — заинтересовался Заславский, да и другие притихли.

— Брат-то, ясновельможный пане, расправился с ними по-шляхетски: написал им новые условия на спинах.

Взрыв хохота прервал рассказчика.

— Да, панове, а одно село, которому такое решение не понравилось, сжег он дотла.

— С хлопами? Так начадил сильно! — икнул Ясинский.

— И убытки понес, — добавил мрачно Богдан.

— Конечно, — загорячился пан с бычачьей шеей, — а что поделаешь? Вот и у меня в соседстве повесили эконома хлопы.

— Плохое предзнаменование, — отозвался Заславский, — и многому виною мы сами.

— Конечно, ясноосвецоный княже, — подхватил развязно молодой шляхтич, — потворство, полумеры, паньканье...

— Жестокость, — подсказал Шемброк.

— Соблазняются такими мыслями многие, — промычал Комаровский.

— «Аще око тебя соблазняет, вырви его и верзи вон», — с чувством сказал пробощ, поднявши набожно взор.

— Отвратительная слабость, — зарычал Цыбулевич, — не манерничать нужно с этим быдлом, а залить сала за шкуру...

— Как князь Ярема кричит: «Огнем и мечем!» — улыбнулся насмешливо Заславский, — только вот в чем беда: после огня и меча ничего не остается.

— Да, ясный княже, нам, властителям, это невыгодно, — сказал, покрасневши, Хмельницкий.

— Я вот потому и рекомендую лучшее правило — канчуком и лозой! — выпятил багровые глаза Цыбулевич.

— Виват, пане! — потянулись многие к толстяку с кубками.

— Виват! — поднял свой и Богдан. — Вы там канчуками разгоните, а народ и бросится к нам, вот тогда в поместьях, вельможного нашего панства и будет сила рабочих.

— Слава, нашему пану сотнику! — закричали одни, а другие расхохотались.

— Слава свату, слава! — чокнулся с Богданом Чаплинский. — Только и с нашим подлым народом нужно камень за пазухой держать. Предпочитая регламент дана Цыбулевича, я предлагаю в дополнение еще более остроумные меры, как например: жажду, голод, холод, зуд...

— Воистину, претерпевший на теле душу свою соблюдет, — вздохнул пробощ.

— Отец мой, — заметил иронически Конецпольский, — очень уж этому быдлу потворствовал: льготы давал, поборы брал ничтожные, а потому такие ж и доходы. ..

— Ну, мы их увеличим! — задорно крикнул Чаплинский.

— Я ведь, свате, тоже за доход: чем больше его в наших поместьях, тем лучше, — вмешался. Хмельницкий якобы небрежным, веселым тоном, но заметно было, что в голосе его прорывалась сдерживаемая злобная хрипота, изобличавшая внутреннюю бурю. — Только, по-моему, первая забота доброго хозяина, чтоб быдло его было в силе и в теле, а если его изнурить голодом, да холодом, да нужею, так работы с него не будет; значит, и выйдет: «Ни богови свичка, ни чертови кочерга!» А насчет дохода, так его можно увеличить, либо выдавливая сильнее из одной макухи (жом) олею{177}, либо увеличивая число макух.

— Ловко, ловко, пане! Голова! — поддерживали Богдана местные шляхетные землевладельцы, а пьяненький Барабаш даже облобызал своего сотника.

— Теперь запугивание панства этим схизматским хлопством никчемно, — вмешался вдруг в разговор, сильно охмелевший Ясинский. — У пана сотника все старое в голове: минуло, прошло! Теперь, если бы что, так только мокрое место, — нагло он опрокинул свой кубок и разлил по скатерти драгоценную влагу.

— Совершенно верно, — поддержал и Чаплинский.

— А если от пана Цыбулевича и его соседей перебегут к нам все хлопы, — добродушно засмеялся седенький старичок, — так чтобы не было волнения...

— У Речи Посполитой хватит на всех канчука! — крикнул заносчиво Комаровский.

— У меня-то волнений не будет, ручаюсь, — высокомерно сжал брови молодой староста, — хотя я и сокращаю, и уничтожаю эти глупые льготы... Я и с паном сотником не согласен: по-моему, и макух нужно больше завести, и выдавить каждую посильнее.

Богдан заскрежетал зубами и выпил залпом огромный кубок наливки.

Чаплинский, заметив желчное раздражение своего патрона, поторопился замять эту опасную тему, начав разливать в ковши новые хмельные дары своей родины. На столах появилась грудами жареная дичь — лебеди, тетерева, глухари, рябчики. Панство потянулось тащить на тарелки руками жирное, обложенное салом мясо, но ело уже более лениво, небрежно, как говорят, ялозило им руки и губы. Лица у большинства гостей были сильно возбуждены, глаза горели, пот скатывался свободно ручейками по лоснящимся, красным щекам.

— Нет, что ни говорите, панство, — начал-таки снова, тяжело отдуваясь, Цыбулевич, — а единодушия у нас нет: если бы вся благородная шляхта постановила давить без потачек псю крев, так давно бы эта сволочь и пищать позабыла.

— Не пищат только мертвые, — заметил тихо Богдан.

— Ого! — подхватил нагло Ясинский, — значит, пан советует им всем снять capita{178}?

— Я советую пану, — улыбнулся презрительно тот, — просветлить себя больше наливкой.

— Цо-о? — хотел было подняться Ясинский, но не мог. Соседи хохотом и говором замяли эту неприличную выходку. Барабаша клонило ко сну, а другой седенький старичок часто клевал носом в тарелку. Шум все возрастал: панство принимало более непринужденные позы, распускало пояса...

Чаплинский, моргнувши соседям на Ясинского, начал поощрять всех к выпивке, угрожая, что при появлении на столах меду это все будет убрано.

— По-моему, — поднял авторитетно голос молодой Конецпольский, — дикую бестию сначала нужно заморить, усмирить, чтобы потом на ней ездить.

— Коня и быка, но не хлопа, — отозвался пробощ, открывая с усилием посоловевшие очи. — Вот мой коллега на Волыни вздумал было приучить хлопов возить себя в возке по парафин... ну, и возили... Только... что бы вы думали, пышное панство? Какой эти схизматы неверный народ! Возили, возили, а потом загрузили возок в болоте, в лесу, и разбежались...

Бедный капеллан так и остался на месте, в добычу комарам и мошке...

— Лайдаки! Шельмы! — закричали некоторые, но большинство покрыло их возгласы гомерическим смехом.

— Ха-ха-ха! — покатывался на стуле Заславский. — Воображаю капеллана в болоте с целою тучей над ним всякой дряни...

— Забавно! — засмеялся Конецпольский.

— Да, — захихикал, подыгриваясь к патронам, Чаплинский, — вероятно, отмахивался и отчесывался долго...

— А и комары, верно, долго гулы, — вставил Хмельницкий, — полакомившись на белом да хорошо откормленном теле

Новый взрыв хохота покрыл его слова.

Пробощ поднял с ужасом глаза вверх и сложил набожно руки...

В противоположном конце стола шел между двумя шляхтичами крупный спор о собаках и держали пари, кто больше в состоянии выпить. Ясинский брался быть медиатором... Справа какой-то пидтоптанный пан доказывал Шемброку, что нигде нет такого материала для гарема, как в этих местах; но толстый, с бычачьею шеей пан все упорно стоял на своей теме:

— Нет, что ни толкуйте, Панове, а единодушия у нас нема: один — сюда, другой. — туда, а третий — черт знает куда!

— Это-то, пане добродзею, так! — отозвался Заславский, вздымая свое шарообразное чрево. — Сенаторы и благоразумная шляхта не блюдут у нас дружно Речь Посполиту ни в хатних интересах, ни в окольных... Замечается раскол, грозящий повалить и нашу золотую вольность.

— Как? Что такое? — встрепенулся Конецпольский, а за ним и другие насторожили уши.

— Да вот, — после долгой передышки начал Заславский, — был я у великого литовского канцлера Радзивилла{179}, так до него дошли смутные слухи, будто бы некоторые наши магнаты — nomina odiosa sunt{180} — затевают что-то с королем, вредное для нашей свободы.

Всех ошеломило это известие. Богдан побледнел: неужели так тщательно скрываемая тайна сделалась известной до осуществления?

— Сто дяблов! — ударил по столу кулаком Конецпольский.

— Мокрая ведьма им в глотку! — ругнул Цыбулевнч.

— Sancta mater, — всплеснул руками пан пробощ.

— Что ж это? Дурманом напоил кто-либо эти головы? — отнесся сочувственно и Чаплинский.

— Главное — король, — подчеркнул Заславский, — он, кажется, хлопочет об увеличении своей власти и ищет клевретов...

— А в какой же хвост, ясный княже, смотрит сейм? — посинел даже пан Цыбулевич.

— Еще, пане добродзею, идет только смутный слух, — ответил Заславский, — а когда будет что-либо положительное в руках, то сейм, конечно, распорядится...

Богдан усиленно наливал себе кубок за кубком и пил, чтобы скрыть от других свое замешательство; ему казалось, что глаза всех устремлены на него и что вот-вот сейчас начнется допрос.

— Знаете... ясноосвецоное панство, — заговорил заплетающимся языком Ясинский. — Оссолинский... у! Это лис!.. Я только что из Варшавы.... бывал там везде... у высшей знати... и слыхал... это изумительно... Як маму кохам, пепельная штука!

—Какая? — поинтересовался Заславский.

— Тонкая, ваша яснейшая мосць! — нахально улыбался Ясинский, бросая на Богдана вызывающий взгляд. — Я хорошо знаю Оссолинского... бывал у него...

— У ясноосвецоного пана канцлера? — воскликнул, пожавши плечами, Хмельницкий, желая осадить лжеца и подорвать к нему доверие.

— Для казака это может быть за диковинку, — прищурил презрительно тот глаза, — а для уродзоного шляхтича это фрашки (пустяки). А в доказательство... я могу сообщить... что вот на днях... у канцлера будут две свадьбы...

— У него одна только дочь, — возразил Заславский. .

— Одна родная, ваша ясная мосць, а другая приемыш... да... просто пальцы оближешь!..

— Цяцюня? Хе-хе-хе! — засмеялся Барабаш, зажмурив глаза и покачиваясь из стороны в сторону.

Словно молот тяжелый упал Богдану на голову. «Это Марылька!» — сверкнуло у него молнией и молнией же ударило в дрогнувшее сердце. Не получая никаких известий, о Марыльке во время пребывания своего за границей, не получая от нее ответа на посланное ей письмо уже из Суботова, Богдан порешил, что панянка забыла его, поглощенная волнами новой, увлекательной жизни, и что ему, казаку, не к лицу носить какую-то болячку на сердце про несбыточное черт знает что... и вдруг при одном известии он почувствовал в сердце боль, и такую щемящую да досадную, что даже бросилась ему в лицо кровь и глаза сверкнули диким огнем.

— Ну, так что же разведал там вацпан? — с раздражением уставился староста на Ясинского.

Что Оссолинский, ясноосвецоный, задабривает казачью старшину... О, это хитрая лисица... но и старшина тоже... ой, ой, ой! — не спускал он с Хмельницкого пьяных глаз.

— Это поклеп и на Оссолинского, и на старшину! — крикнул, вспыливши, Богдан и отвел смущенно глаза.

— Старшина верна Речи Посполитой! — добавил Ильяш.

— Предана как собака... как скаженая, — забормотал Барабаш, вытирая усами тарелку.

— Как один да один — два! — выпрямился Шемброк.

Но, пан сотник, — подчеркнул Конецпольский, — ведь ты бывал у Оссолинского... и, кажется, канцлером взыскан?

— Да, ваша вельможная мосць, был раз, — ответил, несколько оправившись, Хмельницкий, — но никаких милостей не удостоился... Да и вероятно ли, чтоб государственный муж, вельможа и вдруг бы стал откровенничать с казаком, которого в первый раз видит? Другое дело — пан Ясинский, что с его ясною мосцью запанибрата.

— Да, да, запанибрата, — залепетал непослушным языком пан Ясинский, — потому что я крикну: «Не позвалям!» — и всех заставлю на сейме молчать, а с Казаков не станет никто и говорить. Зась! — хотел он сделать рукою какое-то движение и покачнулся на стуле. Чаплинский бросился и помог Ясинскому дойти до открытого окна. Конецпольский только махнул рукою.

Подали на столы последнюю перемену: разные медовые сласти, пирожки, соты липового меду й фрукты.

— Панове! — торжественно возгласил Чаплинский. — Теперь начинается великий час вожделений.

— Кохаймося! — крикнул Комаровский.

— Виват! — подхватили другие.

— Так я предлагаю, панове, — кричал хозяин, — скинуть жупаны и расстегнуть пояса перед появлением нашего старого литовского меду!

— Дело! — подал первый пример Комаровский, а за ним и другие начали разоблачаться. Кто-то пошатнулся и упал, кто-то захрапел, с кем-то сделалось дурно...

— А где же твои литовские нимфы? — обратился к Чаплинскому захмелевший староста.

— Не нимфы, ваша мосць, а мавки!

— Один черт, лишь бы не духи, а осязаемые; но. они, надеюсь, прелестны и без нарядов?

— Совершенно, — покровы красоту оскорбляют. Я, полагал бы, чтобы эти мавки прислуживали нам теперь и наполняли нектаром кубки.

Одобрительное ржание поддержало это предложение.

Богдан, воспользовавшись общим возбуждением и суетой, незаметно вышел из светлицы.

— Но как пан пробощ? Благословит ли? — заметил Заславский.

— Невинные удовольствия освежают душу, — опустил тот смиренно глаза, — но, чтобы не смущать вас, братие, я удалюсь в беседку, а хозяин мне туда пришлет с нимфой кружечку меду.

Вся мужская прислуга была удалена; матки на окнах опущены. За дверью послышался хохот и визг девичьих молодых голосов, но среди них доносились и тихие всхлипывания да взрывы рыданий.

Началась безобразная оргия...


25

С большим трудом удалось Богдану отыскать своего коня. На конюшне и на дворе пана подстаросты шло такое же повальное пьянство, как и в покоях, только все здесь было еще проще. Выкаченная, бочка водки была уже почти пуста, но два полупьяных конюха еще трудились над нею, вставляя неумело ливер в воронку; остальные по большей части уже храпели врастяжку на зеленой траве и под повозами своих господ. Из переполненной лошадьми конюшни слышались ржание, храп и стуки копыт о твердую землю. Лошади, не уместившиеся в конюшне, были просто привязаны у дышел или около высоких, вбитых в землю столбов. Полный месяц с самой вершины неба словно заливал всю эту пеструю картину ровным зеленоватым светом.

Наконец Богдан отыскал своего Белаша, сам оседлал его и, вскочивши в седло, поскакал быстрым галопом по сонным

Чигиринским улицам. Через несколько минут он был уже в ровной и безлюдной степи.

Конь Богдана, не сдерживаемый рукой, летел вскачь; вид самого Богдана был так растерян и встревожен, что, казалось, сотник спешил скрыться от настигающего его врага. Весь хмель, какой был в голове казака, разом выскочил от последних слов Ясинского. О, этот Ясинский, опять он встретился на его пути и, как черный ворон, всегда каркает ему беду! Проклятая ящерица, раздавить бы тебя ногою, чтоб не паскудила белый свет! Но и молодой пан Чигиринский староста слишком мало смотрит на старших людей... После того, как князь Ярема выгнал эту гадину из своих хоругвей и сам старый Конецпольский благодарил его за это, он смеет принимать к себе этого пса?.. О, это все штука пана свата! Это он выволок Ясинского на свет! И с какою радостью, с каким ехидством передавал этот выродок страшную весть! Вырвать бы ему эти подкрученные усики и лживый, облесливый язык... «Есть подозрение на короля и на Оссолинского, — вспоминал отрывочно Богдан, — думают и на казацких старшин. Да неужели же фортуна захочет так зло подсмеяться над нами?.. Кто дознался, кто додумался, кто?.. А может, и ложь? — Богдан остановился. — Может, все выдумал он для того, чтобы прихвастнуть, чтобы уколоть меня? Ложь, ложь, — крикнул Богдан почти радостно. — Говорит, что бывал у Оссолинского... где ему у канцлера бывать? Однако, кто же мог ему сказать о свадьбе? — Богдан задумался. — Что ж дивного? Мог быть в Варшаве, искать места, просил у канцлера, ну, и услыхал... ведь говорит — приемыш, а приемыш у канцлера один...»

Богдан сбросил с головы шапку и придержал разгорячившегося коня. Потонувшая в лунном сиянии степь веяла какою-то тихою, элегическою задумчивостью.

— Марылька... — прошептал он тихо, опустив незаметно поводья, и глянул, прищуря глаза, в мглистую даль, словно хотел разглядеть там в туманном сиянии дивный образ, всплывавший перед ним. — Четыре года назад, четыре года, — проговорил он задумчиво, незаметно для самого себя погружаясь в волну какого-то сладкого воспоминания. Прошло несколько минут. Богдан очнулся. — Ясинский говорит, что замуж идет... Что ж, дай бог счастья! Лучшая доля! — Невольный вздох вырвался у него. — Эх, думаю, какой красуней стала! Верно, и глаз не оторвать! Тонкая да гнучкая, белая, как морская пена, а волнистые золотые волосы и тогда падали до колен... Что ж, и не написала про свою долю тату, ведь татом звала тогда, — усмехнулся едко Богдан. — Э, да что там разбирать! — Нагайка его резко свистнула в воздухе. — Тато ли, брат ли, а хотя бы и муж, — женская память до завтрашнего дня. — У Богдана вдруг поднялась в душе глухая обида. — И за кого идет? Верно, за какого-либо магната! О, каждый из этих псов рад полакомиться таким ласым кусочком! Что ж, пусть идет, дай бог счастья! — повторил он сам себе несколько раз. — Только названному батьку не мешало бы хоть словечко написать! Ну, да вздор! — крикнул вдруг Богдан сердито. — Какое мне до того дело, кто за кого замуж идет? Пусть там хоть все черти с ведьмами в пекле переженятся — мне наплевать! Вот канцлер, канцлер! — сжал он в руке нагайку! — Да и что знают? Верно, только шальные слухи... А если доведаются о цели его поездки к чужеземным дворам?! Ух, — заскрипел Богдан зубами, — волки дикие, собаки несытые, наступили на горло, дохнуть не дают! Разведали уже и о королевских планах! Да если бы только узнать, кто выдал их, колесовать его, четвертовать его, ирода, мало, живьем смолою залить! А в случае открытия заговора, что спасет его, Богданову, голову? Уж не охранная ли грамота короля? — Взволнованное лицо Богдана искривила едкая, злая насмешка. — Нет, нет, вон те безглуздые, салом заплывшие, пьяные, жадные Чаплинские, Ясинские, Заславские, — перечислял он с мучительною радостью все знакомые шляхетские фамилии, — они паны, они короли! Кинут тебе кусок — ешь и лижи панскую руку, как Ильяш, как Барабаш, а толкнет пан сапогом—притихни, молчи, чтобы криком не разгневать господина... да еще слушай их речи!

Перед Богданом вдруг встала сразу вся сцена у Чаплинского и свой неудачный ответ и замешательство; поздняя, бессильная злоба охватила, его... О, что бы он дал, чтобы вернуться теперь, сейчас туда, чтобы отречься тут же, при всех, от своих слов, и бросить им всем в лицо настоящий ответ! Ах, эти речи!

Богдан скрутил в руках нагайку и, изломавши ее с сердцем на несколько кусков, швырнул далеко в степь.

«Слушают, их, слушают казаки, а как сами заговорят, так попухнут чертовы панские, уши от казацких речей! А все канцлер, канцлер! Лисица хитрая, сам не знает, на какую ногу ступить! И будто за короля горой, и сейма боится, и нам не хочет довериться и не открывает всего! Уж так тонок... Только забыл, вельможный пан, что где тонко, там и рвется. Ох, тяжело, — вздохнул глубоко Богдан, сбрасывая шапку, — тяжело так жить! Каждый день настороже — дурить шляхту, дурить своих, шляхты бояться, своих зрадцев остерегаться, да и от преданных таиться, и не знать ничего о том, что делается там! — Он пристально глянул в сторону Варшавы, точно хотел разглядеть там что-то за далеким горизонтом, — А что, если там все порвалось? — Богдан почувствовал, как кровь от его сердца отлила тихо, медленно и мучительно зазвенела в ушах. — «Что-то готовится в будущем? Что-то ждет впереди?.. Тьма... неизвестность».

— Futurum incerium est{181}, — прошептал он тихо, опуская голову на грудь.

«О, если бы знать, что скрывается там за этим темным, непрозрачным покровом будущего: слава, свобода или позор и унижение?.. О, если бы хоть на одно мгновение приподнять этот темный покров? — Богдан перевел свои глаза на звездное небо. — Возможно ли узнать грядущее? Зачем судьба скрыла его от нас?.. зачем?.. С какою звездою связана его доля? С этою ли крупной, что так ярко сияет в самых лучах месяца, или с той, что робко мерцает в голубой глубине? Какие таинственные силы управляют их ходом? — Богдан оглянулся; но кругом на горизонте лежала только серебристая мгла. — Но есть же люди, которым известны и эти темные, неведомые силы, что управляют ими и влияют на долю людей...»

Сердце Богдана забилось сильней и сильнее. Давно уж, с самого возвращения из-за границы, все эти мысли глухо волновали его. Постоянное неопределенное положение вызывало страшную жажду знания исхода задуманных предприятий, а виденное им за границей всеобщее увлечение астрологией захватило и Богдана своею волной. Мысли о влиянии звезд, о таинственных темных силах, управляющих судьбою людей, с тех пор не покидали его. Смутная тревога охватила Богдана. «Так-так, для них нет тайны, — продолжал он размышлять, вспоминая знаменитых астрологов и предвещателей, виденных им в чужих краях, — пред ними все открыто как на ладони... они держат все эти нити, двигающие человеческую жизнь. — Вдруг в голове его ясно встали слова Чаплинского о ворожке, так изумительно предсказывавшей всем судьбу. — Она может и привороту, и отвороту дать, — повторил он почему-то его слова и тут же рассердился на самого себя. — Э, да что там приворот? Она может сказать ему, что его ждет впереди! Где же живет она?..

Говорили, на Чертовом Яру, в литовских Вилах? — вспоминал уже лихорадочно Богдан, собирая поводья и стискивая шенкелями коня. Час ночной... дремучий лес... может быть и нападение... кто знает?» — пролетали в его голове обрывки осторожных соображений, но желание узнать свое будущее сегодня же, сейчас же так сильно охватило Богдана, что он решительно повернул коня и поскакал по степи в том направлении, где должен был находиться огромный сосновый бор.

Быстрая скачка не освежила его, — наоборот, с каждым шагом коня сердце его стучало еще поспешнее и тревожнее. Кровь приливала к голове и оглушительно шумела в ушах. Вот вдалеке показалась темная полоса леса; вот она разрастается еще шире, заняла весь горизонт. Еще несколько минут — и перед Богданом ясно вырезались верхушки столетних сосен, поднявшихся над общею линией леса.

«Где же искать колдунью? — соображал торопливо Богдан. — Говорили, где-то недалеко от опушки, на старой мельнице, над глубоким бурчаком...»

Лошадь въехала под густую тень леса. Несмотря на лунную ночь, здесь было почти темно. Черные мохнатые верхушки сосен медленно покачивались, издавая какой-то зловещий шум. Бледные пятна лунного света, падавшие то здесь, то там на обнаженные стволы, казались какими-то неопределенными, скользящими тенями, кивавшими из-за дерев. Конь ступал медленно, вздрагивая и настораживая уши при каждом треске ветки, попадавшейся под его ногу. Вскоре узенькая тропинка свернула налево, и Богдан очутился на краю глубокого песчаного обрыва, в глубине которого мчался мутный и быстрый ручей. Огромные сосны с обнажившимися корнями свешивались с берегов оврага, а некоторые, обвалившись, образовали висячие мосты. Уже спустившийся к горизонту месяц освещал таинственным, тусклым светом дикую, суровую местность.

Вскоре овраг немного понизился, и Богдан заметил невдалеке, на разлившемся небольшим прудом ручье ветхую, посеревшую от времени мельницу с полуизломанным колесом, торчавшим из воды, словно скорченные пальцы утопленника. В развалившейся крыше темнели там и сям огромные дыры. Пара огромных летучих мышей то и дело влетали и вылетали из этих черных отверстий. Ни малейшего признака присутствия живого человека нельзя было заметить в этой старой развалине. Богдан слез с коня и осторожно спустился с ним на развалившуюся плотину. Вода в запруде казалась черной, густой и глубокой; кругом все было тихо, мертво; черные сосны не шевелились, только тонкие струйки воды, капая с неподвижных лотоков, издавали таинственный, зловещий звук да иногда раздавался с соседней сосны мрачный крик пугача: «Поховав! Поховав!»

Богдан осмотрел свои пистолеты, ощупал кинжал, саблю, крест на шее и принялся стучать в окно. Долго стучал он безуспешно, наконец, внутри мельницы послышался тихий шорох, — дверь приотворилась, и на пороге показалось существо женского рода, но настолько отталкивающее и ужасное, что Богдан невольно попятился назад.

Это было что-то невообразимо худое и костлявое, одетое в рваные отрепья. Длинная птичья шея и руки старухи были обнажены; каждая кость, каждая жила выступали на них рельефно из-под коричневой сморщенной кожи. Голову старухи покрывали седые, всклокоченные волосы, спускавшиеся такими же запутанными узлами до самого пояса. Одно веко ее было полуопущено, и из-под него глядел неподвижный зеленый глаз; другой же, открытый, так и впился в лицо Богдана.

— Ночь настала... Месяц спустился... Пугач проснулся... Леший не спит... — зашипела она, вытягивая длинные, костлявые руки с огромными черными ногтями. — Зачем ты ходишь, чего тебе нужно? Уходи, спеши!

Но Богдан уже овладел собою.

— Не трудись, старая ведьма, не испугаешь, не робкого десятка! — остановил он ее смелым голосом. — Погадать приехал; говорят, ты можешь каждому долю разведать.

Старуха, казалось, опешила сразу от такого смелого обращения.

— Пугач кричит... Леший близко... Страшно, страшно! — завопила она снова, вытягивая свои руки к Богдану и впиваясь в него зрячим глазом.

Богдану сделалось жутко.

— Что за вздор мелешь? — крикнул он на старуху. — Говори, можешь ли долю мою разгадать? Скажешь, — он выбросил на руку несколько червонцев, — твои будут, а будешь дурить, так и этим попотчую! — взялся он за приклад своего пистолета.

Колдунья бросила на него хищный взгляд.

— Иди, иди! — проговорила она нараспев, выходя из мельницы и затворяя за собой дверь.

Однако Богдан пропустил ее из предосторожности вперед, а сам последовал за нею. Ловко и легко, словно дикая кошка, начала она спускаться с плотины под лотоки. Здесь внизу было и темно, и сыро, а вода казалась еще чернее и глубже и словно, притягивала к себе казака. Богдан едва поспевал за старухой, придерживаясь за выступы балок, покрытых сырою и холодною плесенью. Несколько раз ему показалось, что из-под руки его выскользнуло что-то скользкое и холодное, не то ящерица, не то змея. Несколько раз он останавливался, и тогда старуха поворачивалась к нему и, вытягивая костлявые руки, повторяла своим шипящим голосом: «Иди, иди, иди!». Так достигли они- противоположного берега и пошли вдоль него, подымаясь вверх по течению потока. Бурчак, расширенный в этом месте плотиною, начинал кверху снова суживаться, теснимый подступившими с обеих сторон крутыми, и высокими берегами. Чем дальше подвигались они, тем выше подымались отвесные берега, а сдавленный поток ворчал все сердитей и грозней. Наконец старуха остановилась,

— Стой! —закричала она Богдану.

Богдан оглянулся кругом. Ручей в этом месте круто подрезывал берег, образуя нечто вроде пещеры; огромные корни вывороченной сосны, свесившиеся сверху, почти закрывали в нее вход, так что проскользнуть туда было довольно трудно. Сюда-то, в это темное логовище, и вошла старуха.

— Стой, не шевелись! — продолжала она шипеть, обводя Богдана таинственным кругом, начерченным на песке. — Дай саблю сюда!

Беспрекословно снял Богдан саблю и отдал ее старухе.

В темноте Богдан услыхал только шипящий голос колдуньи, произносивший какие-то непонятные заклинания. Вдруг раздался резкий свист стали: старуха вырвала саблю из ножен, воткнула ее в землю, а сама начала быстро кружиться вокруг нее, издавая дикие, неприятные звуки... Богдану сделалось жутко. Что это ему показалось?.. Но нет, нет, каждый крик старухи повторяли тысячи других голосов, то близких и резких, то отдаленных и глухих. Между тем старуха носилась вокруг сабли все быстрей, каждую минуту она взбрасывала вверх свои костлявые руки, и Богдан видел каждый раз ясно пятна какого-то страшного зеленоватого света, вспыхивавшие вдруг на руках старухи и освещавшие на мгновенье ее искаженное лицо, седые космы, летающие вокруг головы, и черные стены пещеры... Он чувствовал, как волосы начинали тихо подыматься у него на голове. Между тем крики и вопли старухи раздавались все громче и громче... Казалось, весь лес наполнился тысячью безумных голосов. Испуганный этим шумом, пугач разразился дьявольским хохотам и покрыл все безумные голоса. Наконец старуха остановилась, — она дышала тяжело и отрывисто. Привыкшими к темноте глазами Богдан заметил, как порывисто подымалась ее тощая грудь под грязными лохмотьями; зрячий зеленый глаз старухи казался каким-то горячим углем, воткнутым в глубокую впадину, а мертвый — так и не отрывался от Богдана, тускло выглядывая из-под опустившегося века.

На месяц набежало облако, и в пещере стало совершенно темно. Старуха вырвала из земли саблю, провела по ней рукой, и вдруг вся сабля засветилась каким-то зеленым, белесоватым светом, словно какой-то белый дым заклубился над нею... С ужасом глядел Богдан, а странный клубящийся дым; то совсем заволакивал саблю; то подымался над нею, и тогда узкий клинок блестел странным, невиданным светом.

— Вижу, вижу, — заговорила отрывисто старуха то нагибаясь над саблей, то вглядываясь в мужественные черты Богдана, то снова переводя свои глаза на дымящуюся стальную полосу.

— Кругом тебя туман, туман... ничего не видно... боишься чего-то... ждешь большой беды... Так ли я говорю?

— Коли назвалась колдуньей, тебе лучше знать, — ответил сдержанно Богдан; но в душе его мелькнуло невольно: «Правду, правду, говорит, туман кругом... ничего не видно, боюсь беды...»

— Знаю, знаю, все знаю! — крикнула старуха. — Семь сестер — семь звезд, — забормотала она тихо, — правая кривая, левая глухая, помоги, помоги!..

— Помоги! —раздалось глубоко в ущелье, и то же слово повторил далеко-далеко еще раз чей-то глухой, подземный голос. Богдан почувствовал, как неприятная дрожь пробежала у него по спине.

— На сердце у тебя рана; думаешь, заросла?.. Не заросла! Нет, нет, вижу, сочится из нее кровь тоненькою струей, — продолжала старуха, не отрывая глаз от Богдана.

«Марылька!» — мелькнуло вдруг у него в голове и какая-то горячая волна залила его лицо.

— Что ж дальше?! — крикнул он нетерпеливо.

— Тоскуешь, томишься, — продолжала старуха, вглядываясь в клубы зеленоватого дыма, — туман, туман, звезда твоя сияет далеко-далеко, кругом много звезд, и больших, и малых. Жди, жди! Скоро она скатится к тебе на стриху и зажжет все.

Последних слов Богдан не слыхал. «Марылька, Марылька, это она!» — мелькало в его голове.

— Туман разорвался! — продолжала, лихорадочно старуха, хватая Богдана за руку. — Я вижу, вижу — солнце всходит, блестит все кругом, загорается! — закричала она хриплым голосом. И весь лес огласился одушевленными криками: «Загорается, загорается!»

Богдан почувствовал, как горячая кровь хлынула в его лицо, уши и сердце. Оно билось так бурно, что, казалось, готово было лопнуть в груди; шум наполнял его уши, а в голове подымались каким-то смутным одуряющим чадом предсказания старухи.

А старуха продолжала дальше, почти задыхаясь сама:

— Все звезды тухнут перед солнцем, оно одно на ясном небе огнем горит высоко, высоко. Но вот, вот подымаются черные хмары, сюда, сюда плывут, хотят скрыть блестящее солнце. Нет, нет, не скроют! Ветер примчался. Буря, буря! Гром! Блискавица! — кричала она дико, подымая свои костлявые руки. — Море запенилось! Встает! Волны поднялись! Ужас!! Ужас!! — Старуха остановилась и отбросила с лица седые космы волос. Грудь ее высоко подымалась, на губах выступила белая пена, жилы на худой шее надулись, словно веревки.

— А дальше, дальше что? — крикнул нетерпеливо Богдан.

— Довольно, больше не спрашивай! — прохрипела уставшим голосом старуха.

— Все, все, до конца хочу знать!

— Месяц спустился, рассвет недалеко, мышь улетела, пугач скрылся... страшно, страшно! — прошептала старуха.

— Все говори, ведьма, все до конца! — схватился за пистолеты Богдан и бросил ей в руку два червонца. — Скажешь — еще дам, а не скажешь — убью!

Но старуха уже носилась вокруг обнаженной сабли в своей исступленной, безумной пляске. Снова громкие вопли и бессвязные слова огласили весь воздух. Наконец старуха нагнулась над саблей и вдруг с громким воплем отшатнулась назад.

— Кровь! — закричала она диким, нечеловеческим голосом.

— Кровь! — подхватил невидимый голос и раскатился по всему лесу один исступленный крик. — Кровь! Кровь! Кровь!

Схватил Богдан саблю и как безумный бросился из ущелья; как безумный мчался он вдоль берега, рискуя ежеминутно свалиться в воду, а дикий крик все гнался за ним.

Добравшись до Белаша, он вскочил в седло и пустивши поводья, полетел напрямик. Вскоре деревья начали редеть светлые полоски показались между них, и через несколько мгновений Богдан очутился уже на опушке леса. Степь дохнула ему в лицо свежею, живительною прохладой. Месяц уже совсем спустился над горизонтом и казался теперь каким-то красно-золотым и тусклым. На бледном небе потухали звезды; только одна горела над востоком ярко и чисто, словно гигантский изумруд. Веял прохладный предрассветный ветерок.

Проскакавши около версты, Богдан пришел наконец в себя и оглянулся назад. Лес уже виднелся на горизонте только темною полосой. Богдан бросил шапку, провел несколько раз рукой по голове и вздохнул широко, полною грудью.

— Ух! — вырвался у него облегченный, радостный вздох.

Сердце его стучало учащенно, бодро и сильно. «Что говорила, что обещала ему старуха?» — старался он вспомнить обрывки предвещаний колдуньи.

«Да, да, она, звезда моя, скатится ко мне, туман разорвется скоро, солнце засияет, разгонит тучи, бурю... А дальше что говорила она? Кровь! Так, война, война! Чего же бояться крови? Правда твоя, колдунья, — кровь впереди! Так, значит, все эти панские набрехи — ложь; ложь и о заговоре, и о ней! Колдунья знает, ей все известно, она не солжет! — Богдан сжал рукою сердце. — О, когда бы только поскорее, когда бы хоть одна радостная весть! Но тише, терпенье, терпенье...» «Туман, — говорит она, — разорвется скоро, и солнце засияет, и погаснут все звёзды перед ним!»

Богдан поднялся в стременах и глянул в ту сторону, где находился Чигирин; там уже опускалась за горизонт красная и круглая луна. Над Суботовым светлело небо. Что-то делает теперь пышное панство? Верно, лежат уже все покотом под лавами на коврах.

«Что же, пируйте, пируйте, ясновельможное панство, — улыбнулся смело Богдан, — тешьтесь заморскими винами да сластями, издевайтесь над человеком, а мы — люди привычные, мы и ночь не поспим, а подумаем да потрудимся для вас».

Впереди уже виднелись неясные очертания Суботова.

Богдан потрепал Белаша по шее:

— Ну, сынку, собери силы, вот и дом! Мало ли исколесили за ночь!

Он пустил коню поводья, и Белаш, заметив издали хутор, весело заржал и пустился вскачь.

Смелые, бодрые мысли толпою осаждали голову Богдана, но среди них то и дело вырезывался дивный образ Марыльки, так неожиданно воскресший перед ним.

Вот и Суботов. Богдан остановился у ворот и начал стучать в них торопливо эфесом сабли.

Вскоре ворота отворились. Сопровождаемый радостным визгом собак, Богдан подскакал к крыльцу и, бросивши поводья сонному казачку, хотел было взойти на рундук и пройти на свою половину, как вдруг двери быстро распахнулись, и. на пороге, показалась Ганна в наброшенном наскоро бай- бараке.

— Что случилось, Ганно? — остановился в изумлении Богдан.

— Не идите туда, дядьку, нельзя: вам постлано на том рундуке, — заговорила она торопливым шепотом. — Какой-то пан приехал к дядьку из Варшавы. Мы постелили ему там...

— Ко мне! Из Варшавы? — только мог вскрикнуть Богдан, чувствуя, как от бурного прилива радостного волнения дыхание захватило ему в груди. «Туман разорвется скоро», — вдруг вспомнились ему слова колдуньи, — а может быть, просто заехал по дороге знакомый, а у меня уже и радость затрепетала».

— Но откуда ты знаешь, что пан из Варшавы? Кто говорил тебе, кто?

— Слуги панские. Они сообщили, что пан их едет прямо из Варшавы.

— Господи! Не отринь! — перекрестился только Богдан.

Встало блестящее солнце, зажгло сверкающим огнем крест на суботовской церкви, позолотило верхушки ветвистых лип и стройных тополей р гайке за будынком, окрасило ярким пурпуром белые трубы на хатах, рассыпалось лучами по скирдам и стожкам на гумне, заиграло весело в светлых струях Тясмина и заглянуло, наконец, через гай на широкий рундук, где на ковре в смелой позе спал непробудным сном сам господарь. Вчерашняя попойка, душевные потрясения, усилия воздержаться от вспышки, бешеная скачка и перечувствованный панический ужас гаданья до того утомили Богдана, что он, несмотря на приезд интересного гостя, свалился в одежде на кылым и сразу заснул мертвым сном.

Уже Ганна сделала все распоряжения по хозяйству, приготовила сниданок и второй раз подошла к рундуку узнать, не проснулся ли дядько? Но дядько, повернувшись прямо к солнцу лицом, все еще богатырски храпел. Пожалела будить его Ганна и пошла в пасеку принести от деда свежих сотов к сниданку.

А прибывший гость давно уже встал и гулял по гайку, наслаждаясь и прохладною тенью роскошных дерев, и ясностью безмятежного утра, и легкостью воздуха, напоённого ароматом свежего сена и меда.

Вышедши из гайка, остановился он на пригорке, откуда видна была светлая лента реки, укрытая поникшими ветвями серебристых верб, а дальше, за Тясмином, волновалось золотом море полей, обрамленное сизыми контурами дальних лесов.

«Какая роскошь, какая прелесть! — восторгался мысленно гость. — Да, этот край одарен всем от бога, потому-то насилие и алчность стремятся сюда с обагренными руками в крови, и не остановится это преступное стремление ни перед чем... Только могучая, вооруженная рука остановить его сможет!»

Незнакомец снял шапку с бобровой опушкой, провёл рукою по шелковистым пепельным волосам и призадумался. На вид ему было лет сорок, не более. Смуглое, мужественное лицо, с выразительными голубыми глазами и смело очерченным носом, дышало искренностью и прямотой; стройный, гибкий стаи и энергические движения изобличали силу и хорошо сохранившийся огонь юности.

Возвращаясь с пасеки, Ганна наскочила на приезжего пана и оторопела с огромною миской в руках.

— Ой, на бога! Вельможный пан уже встал... Может быть, была невыгода?

— Вояку-то, панно? Да наш брат и на гарматах спит всласть, а на перинах и подавно.

— Отчего же пан так рано? — замялась она. — Так я разбужу зараз дядька...

— Не тревожь его, пышная панна, — улыбнулся гость, — мы — старые знакомые... Я прошёлся в проходку отлично. Здесь кругом такая утеха для глаза — смотрел бы и не насмотрелся.

— Да, места здесь приятные, — взглянула на свою ношу Ганна и вспыхнула, — а по тот бок Тясмина еще лучше.

— Рай, эдем, — улыбнулся гость, — и обитательницы его такие же.

Панна Ганна еще более вспыхнула й не нашлась что ответить...

— Немудрено, что он привлекает к себе все наше панство, — продолжал мягким, вкрадчивым голосом гость, — как обетованная евреям земля, сулит он и богатства, и радости.

— Если вельможному пану нравится, — несколько оправилась Ганна, —то как же этот край дорог нам!

— Понимаю и не удивляюсь, что ваши братья и отцы защищают, как львы, каждую пядь.

— Как же свое споконвечное да не защищать? — опустила Ганна ресницы, и стрельчатая тень побежала по ее побледневшим щекам. — Тут и родились, и крестились, и выросли... что былинка, что кустик— родные.

— Мне самому дороги эти чувства, — не сводил приезжий с Ганны очей, — и я презираю тех, кто посягает на чужое добро и покой.

— Как? Пан... католик, и такое?.. — подняла она на него лучистые и светлые, как утро, глаза.

— К сожалению, этому панна имеет право не верить. Но между панами католиками есть все ж и такие, что, кроме себя, любят других и которым противно насилие.

Недоверчиво покачала головой Ганна:

— Я что-то не слыхала.

— Клянусь паном богом и карабелой! — воскликнул искренно гость. — Есть и такие, хотя их и мало.

— Как бы это было хорошо, — тихо про себя заметила Ганна.

— Да, перестала бы литься кровь, нам бы, жолнерам, был отдых, братьями бы стали...

— Ох, нет! Поляк не может признать нас за братьев, — грустно вздохнула Ганна. — Католик презирает и нашу веру, и нас... Разве пан не католик?

— Нет, панно, католик; но не презираю ни вашей веры, ни вас.

— Кто ж такой пан? — взглянула в глаза ему Ганна и зарделась ярким румянцем.

— Уродзоный шляхтич, — засмеялся приезжий, — полковник его королевской милости войск Радзиевский, — поклонился он, ловко брякнув длинными шпорами.

В это время показалась из-за густых кленов статная фигура Богдана; торопливо и сконфуженно подошел он к своему гостю, простирая издали руки.

— Простите, дорогой пане полковнику... Заспал, как дытына... Сроду со мной не бывало такого... Ну, привет же вам и мир! — приветствовал Богдан своего гостя.

Радзиевский обнял и поцеловал Богдана, подставляя, впрочем, большие свои щеки.

— Какие там извинения? Я соблазнился панским гаем и встал рано, вот и все, —отвечал он.

— Кого-кого, а найпаче вельможного пана не ожидал, — искренно радовался гостю Богдан. — Мне и говорила Ганна, что кто-то приехал, да я так был уставши, что мимо ушей пропустил. Просто и на думку не спадало, чтоб мне такая честь и радость... Так пойдем же до господы... Милости прошу... Я так рад.

— Спасибо, спасибо на ласковом слове, — пожал еще раз руку Богдану полковник, — но у пана и здесь такая роскошь, что не оторвался бы.

— Приятно мне это слышать... Нашему брату шатуну-заволоке нет ничего отраднее, как свое гнездо... Ведь все это дело вот этих лопат, — развернул Богдан свои мощные длани, — батько построил только будынок у этого гаю, а то все была пустошь... А я уже и самый будынок перестроил, а потом и все дворище, и все хозяйские постройки... Завел и садок, и млынок.

— Чудесно, пышно! — восторгался гость. — Просто такой уголок, что всяк позавидует.

— А поселок и другие еще хутора, если б пан видел! — не удержалась похвалиться и Ганна.

— То уже дело этой головки, — указал с радостною улыбкой на Ганну Богдан, — и этих дорогих рук.

— Дядьку, что вы так хвалите, — вспыхнула она заревом, — что при вашей голове все?

— Ишь, — дотронулся он ласково до ее плеча, — как она дядька расхваливает! — И потом, обратясь к Радзиевскому, с чувством сказал: — Золотое сердце! Всех это она, гонимых правды ради, здесь приютила, призрела, и на ее ласковый за- зов стали расти хутора и поселки... А какой это славный народ мои подсоседки! Душа в душу живем! И господь милосердный не оставляет щедротами ни их, ни властителя.

Ганна вся зарделась от дядькиных речей и не могла произнести ни одного слова; грудь ее волновалась, трепетала, глаза были полны слез.

— Вот это бы и нашим в пример, — мотнул головой Радзиевский, — только у нас, бедных, нет таких золотых сердец, а через то нет ни такого тихого рая, ни такой душевной отрады.

— Эх, пане полковнику! — воскликнул тронутым голосом Богдан. — Если бы среди шляхты хоть сотая доля была такой думки... — и, взглянувши на Ганну, готовую расплакаться, весело изменил тон: — Э, да мы совсем застыдили мою доню... Знаете ли что? Уж коли пану так нравится мое логовище, то я покажу егомосци еще мою пасеку.

— Чудесно! — потер руки гость. — И утро, и воздух, — не надышался бы.

— Так знаешь что, Ганно? — положил ей на голову руку Богдан. — Тащи-ка нам весь сниданок на пасеку, да не забудь оковитой, наливок и холодного пива, а эту миску с сотами давай мне, чтобы два раза не таскать.

Ганна была рада скрыть захватившее ее волнение и почти бегом бросилась исполнять волю дядька; стройная фигура ее только мелькала между изумрудною листвой, пронизанною золотыми лучами.

В пасеке, в углу над кручей, под тенью разложистых лип, был разостлан ковер и положены мягкие сафьяновые подушки; тут же, на низких турецких столиках, расставили разные горячие и холодные кушанья да всевозможнейшие фляги и жбаны напитков. Отсюда вид был хотя и-не такой широкий, но еще более прелестный в деталях. За кручей играл жемчужно-пенистою чешуей Тясмин; на другой стороне через реку шумел колесами млын; вода с них спадала алмазным дождем и играла ломаною радугой в глубине речки. Влажная пыль, насыщая воздух прохладой, доносилась даже до выбранного для завтрака места; позади его тянулись под липами правильными рядами накрытые деревянными кружочками ульи; широко вокруг пестрели душистые медоносные травы...

Насытившись солидными и вкусными блюдами, сотрапезники перешли к легуминам (сластям) и к свежим сотам, запивая их чудными наливками и холодным пивом. Прислуга и Ганна оставили их одних. Игривый, полусветский разговор, пересыпанный восторгами, комплиментами гостя и радушными припрашиваньями господаря с Ганной, теперь сразу упал; чувствовалась необходимость перейти на более серьезные интимные темы, а Богдан не решался, боялся... А что, если Радзиевский просто заехал к нему по дороге, как давний знакомый, без всяких дел, без всяких от кого бы ни было поручений? И все эти радужные мечтания и наполнявшие его сердце волнения окажутся глупыми недоразумениями отуманенной ведьмовскими чарами головы? Что, если так? И Богдан с трепетом приступил, потолковав вообще о казачьих делах и о направлении панской политики, к некоторым близким его сердцу расспросам.

— Пан из Варшавы едет?

— Из Варшавы, из Варшавы, — ответил коротко гость, смакуя сливянку.

— Должно быть, переменилась, давно не был, — мялся Богдан, раскуривая люльку. — Пан был там у кого-нибудь или заезжал только?

— Да, был у Оссолинского; от него еду.

Стукнуло у Богдана сердце. Может быть, поручение какое-либо или важное известие? Но при этом блеснула в голову и мысль о Марыльке: пьяная болтовня Ясинского про канцлера и его семью хотя и не заслуживала доверия, а все-таки до сих пор сидела гвоздем в его сердце.

— Его княжья мосць один теперь в Варшаве или с семьей? — спросил он робко.

— Нет, со всею семьей.

— Ах, да, — вздохнул невольно Богдан и почувствовал, что у него по спине поползли муравьи, — я слыхал, что канцлер будет две свадьбы играть — дочери и приемыша?..

— Ничего подобного не слыхал, а мне бы он сказал, да и пани канцлерова никогда бы не скрыла.

— Так это брехня? — чересчур радостно изумился Богдан и, чтобы замять эту прорвавшуюся неловкость, начал усердно угощать гостя ратафией.

— Конечно, — посмотрел на него пристально Радзиевский, — я сам их при отъезде видел... Одна из них, не помню уже которая, только удивительной красоты — так даже просила передать пану поклон...

Богдану захватило, дух от волнения; он ощутил глубоко в груди, в тайниках, где зарождаются чувства, какую-то клокочущую радость, которая огнем подымалась по жилам и зажигала его дыхание. «Правду, значит, говорила колдунья... Коли одно правда, то и все...»

Чтобы скрыть свое волнение, Богдан порывисто встал, прошелся немного, осмотрелся кругом и потом, подсевши к гостю поближе, решительно уже спросил:

— Что же нового привез, нам дорогой гость и чем сможет пан полковник порадовать?

— Много и печального, и весьма утешительного, — оглянулся подозрительно Радзиевский.

— Здесь, пане полковнику, безопасней, чем в запертой на засов светлице, — заверил Богдан, — кроме глухого пасишника — вон в том курине, — нет ни духа, да и видно далеко кругом...

— Это отлично, — успокоился Радзиевский, — потому что я с паном хочу говорить откровенно, как воин с воином, по душе, и клянусь найсвентшим папежем, что в моих словах не будет ни лжи, ни лукавства...

— Этому и без клятвы я верю, — улыбнулся Хмельницкий, — стоит только взглянуть пану полковнику в очи, так по ним, что по книге, можно читать все думки и видеть всю душу.

— Я не знал, что у меня такие болтливые очи, — засмеялся полковник, — а то бы надел окуляры.

— Не болтливые, пане, а не лживые, не такие, как у его княжьей мосци, нашего канцлера, — откровенничал смело Богдан, зная, что Радзиевский недолюбливал Оссолинского за двуличность и стремился сам поближе стать к королю, — у тех-то ничего не прочтешь — мутная слюда, и только! Да он и речью кудрявой завернет так свою думку, что и хвоста ее не поймаешь... Слушаешь, слушаешь, ловишь... вот, кажись, уж в руке... ан зырк — словно вьюн и выскользнул...

— Ха! Захотел пан кого ловить! Его не поймает и киевская ведьма и не разгадает литовский колдун! Я бы даже и не доверился этому хамелеону, да что делать: мало у нас искренно преданных королю и благу ойчизны людей, выбора нет. Я говорю о стоящих у кормила государственного корабля, — Конецпольский дряхлый, умирающий, Любомирский князь, молодой Остророг{182}, ваш Кисель, Казановский{183}, да и обчелся... Ну, из меньшей братии еще найдется.

— Эх, — вздохнул горько Богдан, — если б на эту меньшую братию да на простолюд искренно положились, то плюнь мне татарин в усы, коли б не имели такой опоры, такого мура, из-за которого не страшно бы было не то королят, а и самого беса с рогами.

— Я в этом глубоко убежден и стремлюсь убедить короля, чтобы он перестал колебаться и гнуться то туда, то сюда с Оссолинским, как в краковяке.

— Как в око влепил! — оживился Богдан и наполнил кубки. — Только теряется время и доверие преданных людей... Ведь привез же я тогда от иноземных дворов добрые вести{184}. Венеция готова была расстегнуть свои набитые дукатами саквы, лишь бы польский меч рассек чалму турку, — ведь ей без этого все снится кривой ятаган... При венском дворе мне передали, что для короля весьма отрадно усиление власти его зятя, а герцог Мазарини прямо-таки сказал, что деспотия одного человека может еще устроять государства, но деспотия одного сословия над всем ведет к неминуемой гибели... Ну, что ж? Король был бардзо доволен, Оссолинский наговорил с две фуры красных слов и велел быть наготове да ждать... Вот и ждем, почитай, третий год... да выходит на то, что «казав пан, кожух дам, та й слово його тепле!»

— Нет, уже, кажется, ждать придется недолго: король и прежде был персуадован{185}, а в последнее время переписка с Мазарини убедила его окончательно в двух вещах: первое, что усиление своеволия сейма и liberum veto{186} влекут государство к полной руине, а второе, что только война может взять своевольников в шоры и что к ней, к войне с неверными, доброжелательны почти все иноземные панства.

— Да ведь и я те же вести из-за границы привез, а король еще раньше жаждал войны с Турцией и насчет сеймового гвалту давно был в непокое, — заметил, раскуривая свою люльку, Богдан.

— Все это так, да теперь околичности подогнали бичом его осторожность, — сказал Радзиевский, хлебнув сливянки. — Ох, какая роскошь! Нектар!

— Это из угорок, — улыбнулся довольный Богдан, — а вот еще я налью дуливки, пусть пан полковник отведает.

— Не забудем и дуливки, — смаковал он сливянку, почмокивая губами и прищуривая глаза. — Да, так околичности и заставили короля перейти от думок к делу. Вот по этому-то поводу я и приехал.

— Слава тебе, боже, еже благовестителя нам послал! — произнес с набожным чувством Богдан.

— Прежде всего сообщу пану печальную весть, — снял шапку полковник, — королева наша волею божиею отошла в вечность{187}.

— Эта ангельская душа? — поднялся Богдан, глубоко тронутый, и перекрестился. — О, какая потеря!

— Да, незаменимая, — вздохнул Радзиевский. — Она жаждала этой войны с неверными, как спасения своей души: все свое приданое, даже украшения и драгоценности, она пожертвовала королю на наем иноземных войск, она умоляла его поднять права Казаков и на них опереться...

— Господи! Упокой ее душу в лоне праведных! — вздохнул глубоко Богдан, поднявши набожно взор. — Я ее два раза видел, — продолжал он растроганным голосом. — Ее королевская милость с такою кроткою доверчивостью спросила меня, будем ли мы защищать ее с королем от всех врагов? И я поклялся... Да, — опустился на ковер Хмельницкий, — видно, уже такова наша доля, что все нам доброе до неба прямует, а все лихое — из болота ползет.

— «Бог карае, бог и ласку дае», — заметил Радзиевский и, присунувшись поближе к Хмельницкому, начал говорить ему тихо, оглядываясь по временам из предосторожности. — Король сам хочет и верные люди советуют ему вступить во второй брак: и наследника такому чудному человеку нужно иметь, и заключить новую связь... Намечена принцесса французская, дочь Людовика, а потому и готовится новое посольство в Париж... Может быть, и пан опять поедет — это первое...

— Лестно, но утешения в том немного, — прижал пальцем пепел в люльке Богдан и сплюнул осторожно на сторону.

— Погоди, казаче, — улыбнулся гость, — Тьеполо, нунций из Венеции, прибыл в Варшаву и привез королю благословение святейшего папы — поднять меч против неверных.

— За это и я готов поцеловать святейшего в черевик, — ободрился Хмельницкий, — ей-богу!

— Еще не все: Венеция не только советом, а и скарбом своим помогать обещается... Дает шестьсот тысяч дукатов и уже отпустила часть в задаток{188}.

— На руках понесем дожей! — воспламенялся Богдан.

— Еще не все: король решился уже не разведывать, а нанимать-таки у иноземцев войска, и для этого ездил в немецкие земли; добрые там пешие вояки, здоровые, ловкие и не заламывают цены, а на слове стойки и своему хозяину верны... Так вот несомненно поручено будет и пану сотнику навербовать в Париже конницу, а особенно артиллерию{189}.

— На карачках туда полезу, коли так.

— А может быть, славного казака отправит король в Запорожье, потому что нужно там снаряжать чайки и готовиться уже не к набегу, а к настоящему морскому походу на общего врага.

— Так это значит до зброи! — схватился Богдан, весь объятый кипучим восторгом- с сверкающим отвагою взором.

— А может быть, — поднялся и Радзиевский, — пану вручена будет и булава, так как потребуется увеличить вчетверо лейстровиков, а такое войско без гетмана быть не может.

— Булава? Это слишком... Чрезмерно... Не мне, не мне о ней мечтать! Это чад! Но войско... снова зашумит наше кармазинное знамя, заиграют вороные кони, загудут литавры, и люд подымет голову из ярма! А? — от волнения задыхался почти Богдан. — Дожить бы только до такой минуты и умереть у ног этого богом нам посланного короля, умереть! Дожить бы только! — У Богдана блестели на глазах слезы. — Ведь это не шутка, пане, не шутка? Нет, твое благородное сердце на то неспособно, ведь это бы значило засадить пальцы в рану и раздирать ее, рвать.

— Не поднялся бы у меня язык такие шутки шутить, мой дорогой по оружию товарищ, —положил на его плечо свою руку полковник, — клянусь моею незапятнанною честью, моею любовью к ойчизне, что сам король лично мне то передал и поручил доведаться от тебя, потому что твоему слову верит король и тебе, как верной персоне, вверяет свои заветные планы. Так его найяснейшая мосць поручил узнать, можно ли положиться, что по королевскому зову станет тысяч двадцать вооруженных казаков, а на море — с сотню чаек?

— Сто тысяч! — крикнул азартно Богдан. — Бей меня сила божья, коли лгу! Пусть мне только даст свое слово король, так я подыму ему сотню тысяч... и оружие найдем, раздобудем!.. Да я именем короля выверну всю Украйну... Верь мне, пане, верь!

— Верю, — обнял его горячо Радзиевский, — верю, что это может сделать Богдан...

— Есть у нас, пане-друже, и помимо меня горячие сердца и твердые души!

— Так благо вам, а может быть, через вас и угнетателям вашим! Да, я глубоко убежден, что разнузданные наши сеймики и вольные сеймы, словно взбесившиеся без узды кони, помчат нашу Речь Посполиту к обрыву и рухнут вместе с нею в провалье... Нашим ведь магнатикам что? Заботятся лишь о своей пресловутой золотой воле, а всех остальных готовы под ноги топтать. Только власть в сильной руке может смирить этих безумцев и удержать державную колесницу от падения... Но ведь пану известно, что у нашего короля нет ни власти, ни права. Езус-Мария!.. Ведь он не вправе иметь ни пяди земли, не может ее дать никому, кроме шляхты, ведь земля считается достоянием всего государства! Как же ему, суди сам, пане, защищать ваши земли от захвата и грабежа, коли он бессилен, коли он не имеет права держать войск более двух тысяч... а кварцяные и надворные войска в руках ведь магнатов? Ты же знаешь, пане, что король не имеет права ни объявлять войны, ни вершить мира, ни заключать иноземных союзов... Так пойми же, пане, что все эти задуманные им вчинки составляют преступление против conventa pacta{190}, и король на себя поднимает страшный риск, может быть, даже расплату головой... Но для спасения от неминуемой гибели дорогой ему Польши он готов жертвовать жизнью. Ваша доля, ваши права и королевские тесно связаны: спасая его, вы спасаете и себя, поднимая выше его, вы добываете и себе счастье... Так скажи мне по чести, товарищ, готовы ли вы стоять за короля?

— Головы положим все до единого, а не выдадим нашего батька! — обнял с восторгом Богдан Радзиевского. — Да если бы среди поляков были такие головы и сердца, как у пана, так более преданных братьев, как мы, не найти вам нигде!.. Э, не стань между нами иезуиты да не отумань ваших голов гордыня, что бы это была за мощь! Да пусть мне вырвет чуприну самая последняя ведьма, коли б не повалили под ноги всей Турции, коли б не раскинулись от моря до моря...

— Пышная думка!.. Захватывает дух! — воскликнул полковник. — И легко бы справдиться могла, если бы на то ласка пана бога.

Когда пришла Ганна звать панство к обеду, то она была поражена переменой в дядьке: он словно выпрямился и, помолодел, в каждой жилке его лица билась какая-то радость, глаза восторженно и бодро сверкали.

— Ганно, — обратился он к ней, — завтра попроси отца Михаила утром отслужить нам панихиду и благодарственный заздравный молебен... Загадай соседям, чтоб все были в церкви... Нужно молиться и благодарить вседержителя за несказанную к нам, грешным, ласку!


26

После многих скитаний и тщетных хлопот о службе Ясинский получил наконец у Чигиринского старосты место дозорцы над частью его обширных маетностей. Дозорца находился всецело во власти и распоряжении подстаросты, от которого зависели и назначение, и смена такого рода должностных лиц, утверждаемая всегда старостой, а потому Ясинский, чувствуя бесконечную благодарность к Чаплинскому, клялся ему быть верным слугой и беспрекословным исполнителем всех его желаний.

Через несколько дней после громкого хлопяшника, не обошедшегося без человеческих жертв, подстароста выехал вместе с Ясинским осматривать Чигиринские владения и сдавать в ведение дозорцы поместья. Ясинский сразу же постарался выказать перед патроном свои административно-экономические способности в изобретении новых доходных статей, применяясь к условиям каждой местности. С полей хлопских, за пользование ими, он предложил, кроме установленного отработка натурой, брать еще до скарбу известный процент с их урожая — сноповое, а с общественных выгонов и выпасов с каждой штуки скота — покопытное; право строить свои мельницы рекомендовал он отобрать у хлопов; рыбную ловлю и охоту обложить тоже своего рода податью — рыбное, пташиное и звериное; даровую же порубку запретить во всех лесах без исключения, такое же запрещение наложить и на рубку тростника по озерам. Базары и торги в местечках обложить особыми сборами, за весы установить тоже плату. Кроме того, все переправы на реках обложить новым побором: поронным, а проезжие дороги — шляховым. Некоторые из этих поборов, впрочем, уже существовали и здесь на практике, но они взымались посессорами случайно, — нападением, грабежом, — а в систему еще введены не были; Ясинский же предложил их регламентировать. Всю эту программу новых доходов вывез он из Подолии и Волыни, где она была уже введена и практиковалась успешно. Чаплинский одобрил ее с восторгом, но решил вводить исподволь, приучая к новым порядкам этих хлопов-баранов постепенно и незаметно; для более же успешного процветания новых экономических начал положено было усилить в каждом селении надворные команды. За собирание этих мелких доходов взялись корчмари-евреи, которым они по мере водворения и сдавались на откуп.

Ясинский предложил еще Чаплинскому сдать и хлопские церкви да схизматские требы в аренду, заверяя, что таковые, на основании его наблюдений, могут давать огромный доход; но Чаплинский, несмотря на алчность и на соблазн угодить этой мерой католическому духовенству, побоялся до поры, до времени вводить ее в этом гнезде бунтовщиков, а решил по осуществлении всех экономических преобразований приступить осторожно и к этому источнику доходов.

В одном из поднепровских селений Чаплинский и Ясинский встретились с Пештою, который спешил, по его словам, на Запорожье. За эти четыре года Пешта только полысел немного и как будто обрюзг. Тайным образом Пешта страшно заискивал у всей шляхты, а особенно у Чаплинского. Приезжая в Чигирин, он считал за величайшую честь посетить пана подстаросту, оказывая всегда ему глубочайшее почтение и неизменную преданность. Чаплинскому нравились и лесть Пешты, и его всегдашняя готовность поделиться с подстаростой новостями, добытыми среди мятежных Казаков. Ясинский сразу узнал помилованного Яремой пленника и, на основании рекомендации своего патрона, дружески протянул ему руку. Чаплинский пригласил к себе Пешту на вечерю. После опрокинутых трех-четырех келехов оковитой да нескольких ковшей черного пива с поджаренными в сале сухарями Чаплинский обратился к Пеште с таким вопросом:

— Ну что, пане, какие мысли бродят в буйных головах этой рвани? Ты ведь там меж ними таскаешься, так не выудил ли чего нового, не поймал ли какой зубатой рыбыны?

— Поймать-то еще не поймал, а уж невод закинул, — сверкнул Пешта желтыми белками в сторону Ясинского.

— Смело при нем говори, пане, — ободрил Пешту Чаплинский. — Он мне верный и преданный слуга.

— Могила! — воскликнул Ясинский, положив руку на сердце.

— Да, в важных справах такое убежище необходимо, — повел рукою Пешта по лысине, обнажавшей его сдавленную кверху голову, — Так вот что, вельможный пане: первое, что как ни кроются эти разжалованные лейстровики, а у них одно только в голове — бунт, месть и расправа.

— Еще не присмирели лотры? — ударил по столу кулаком Чаплинский. — Кишки вымотать!

— Где ж им присмиреть, — захихикал ехидно Пешта, — коли их постоянно дурманят всякими обещаниями и надеждами? Находятся и меж старшиною такие иуды, что в глаза удают святых, а за глаза чертовым ладаном кадят.

— Первый Хмельницкий, — не утерпел, прошипеть новый дозорца.

— Мой сват? — якобы изумился подстароста.

— Простите, ясновельможный пане, на слове, — съежился униженно Ясинский. — Но я правды не могу скрыть от моего покровителя, хотя бы и подвергся за это мести сотника. Я для моего благодетеля готов кровь пролить!

— Спасибо, я правду тоже люблю, а еще более тех, кто для меня выискивает ее повсюду.

— Что правда, то правда, не скрою и я, — продолжал хриплым голосом Пешта. —Мутит-таки мой приятель довольно; только в последнее время ему, кажется, нитка урвалась, и вот это в моей речи второе.

— До правды? Эхо любопытно! — промычал, набивая себе трубку, Чаплинский, а Ясинский бросился за угольками.

— Подорвал, видимо, к себе доверие постоянною брехней, — кивнул головою Пешта. — Все сулил им, и запорожцам, и черни, какие-то близкие блага и льготы. Заставлял ждать да ждать. Ну, а они и надеялись, и ждали чего-то, как жиды Мессию, да вот уж, кажись, у всех жданки лопнули, того и гляди, что обманутые подымут на своего Мессию каменья.

— Что ж он такое обещал? На кого заставлял покладать надежды?

— У этой лисы добрый хвост! — сверкнул Пешта злобно зрачками. — Ловко заметает следы! Из сбивчивых россказней я мог уловить только то, что Хмельницкий будто бы имеет какую-то высокую руку, что с нею он все может сделать.

— Это очень вяжется со словами Заславского, — подчеркнул дозорце Чаплинский.

— Иезус-Мария! — пропел тот. — Это подтверждает мои догадки. Но, пане, — обратился он к Пеште, — этот аспид дурит и ваших, и наших. Я не могу простить себе, что замедлил посадить его на кол через эту соблазнительную венгржину, а потом какой-то дьявол шепнул князю Яреме заступиться за этого пса; но будь я в зубах Цербера, коли эта голова не наделает бед.

— Верно, — прохрипел Пешта, — и чем скорее казаки изверятся в этой лисице, тем лучше будет и для них, и для шляхты, и все эти мятежные бредни живо бы исчезли, как роса на солнце, если бы среди этой оборванной. голытьбы появилась разумная голова, которая сумела бы их забавить какими-либо цацками, примирить с судьбою и успокоить навеки.

— Да ведь я тебе, пане, давно предлагал видный пост, — заметил Чаплинский, — стоит сказать старосте слово, а тот через батька имеет богатые связи в Варшаве.

— Целую рончки, — поклонился Пешта, — но пока вам выгоднее держать меня, как верного человека, в тени, а когда опасность минет, тогда вельможный пан меня на свет выведет.

— Слово гонору! — протянул руку Чаплинский.

Пешта схватил ее и, дотронувшись до колена подстаросты, униженно поцеловал свои пальцы.

— А теперь, пане, —злорадно продолжал Ясинский, — ваш знаменитый сотник плюнул уже на казацтво и хлопство; он подыгрывался и лгал, пока не заселил своего Суботова и Тясмина.

— Да, именно, заселил, как никто! — прервал дозорцу Чаплинский, и в его зеленых зрачках блеснул завистливый огонек.

— Такого хутора нет теперь и у вельможных панов, — продолжал Ясинский, — так-то! А теперь вот вельможный мой покровитель может быть свидетелем, — у него на пиру Хмельницкий громогласно предлагал против всех Казаков самые ужасные меры, не ограничиваясь даже их истреблением, потому что, по его словам, они замолчат только мертвые, а за хлопов так рекомендовал шляхте давить с них побольше олеи и вообще брался за усмирение буйголов.

— Наконец-то показал зубы! — заскрежетал даже от радости Пешта. Он встал и в волнении прошелся несколько раз по покою. — Да, да... необходимо сообщить, обрадовать друзей, — говорил он отрывисто, потирая радостно руки. — Теперь я, ясный пане, — остановился он возле Чаплинского, — еду на Запорожье, и по дороге туда и обратно еще кое-куда заверну и, клянусь чертом кривым, что рыбына попадет теперь в мой невод, да, может быть, и не одна! За сомом последуют и щучки, а уж после хорошего улова, надеюсь, ясновельможный пан вспомнит...

— Я и без того пана не забываю, — снисходительно улыбнулся подстароста, — и всегда тебя считаю самым верным моим помощником.

— Пока только полезным по доставке сведений, — опустил скромно голову Пешта, — но, когда придет время и я заполучу крылья, тогда только вельможный пан уверится, насколько я смогу принести пользы и Речи Посполитой, и особенно егомосци...

— Так выпьем за крылья, —поднял кубок Чаплинский, — за широкие, за ястребиные!

— Мне бы и шуликовых было достаточно, если бы к ним... — искривил рот улыбкою Пешта.

— Добавить когти и клюв, — подсказал Ясинский,

Все расхохотались и осушили кубки.



А в Суботове жизнь текла тихо и мирно.

В первые же минуты приезда в Суботов Хмельницкий узнал, что Олекса спасся из плена и возвратился целехонек домой, а потом отправился на Запорожье; радости Богдана не было границ... А когда наконец увидел он живым своего дорогого любимца, да еще таким юнаком-низовцом, — так он чуть не задушил Олексу в своих мощных объятиях. Молодой запорожец от волнения и от восторженных слез тоже не мог произнести ни слова и на все расспросы своего батька только бросался к нему порывисто с новыми поцелуями и объятиями.

Дня два или три передавал Богдану Морозенко в отрывочных рассказах о своих приключениях в плену, о ласковом приеме его сечовиками, о толках на Запорожье, пока, наконец, теплая волна жизни не сгладила нервного возбуждения и не затянула всех в прежнюю покойную, счастливую колею.

Имея в виду новые отлучки, Богдан занялся приведением в порядок своих дел и хозяйства.

Первые дни по приезде Морозенка Оксана страшно конфузилась и стеснялась его присутствием, а потом и привыкла, только по утрам она еще более мучилась со своими упрямыми завитками; но, несмотря на все старания, это удавалось ей плохо, и черные как смоль завитки задорно выбивались над лбом и около ушей. Баба журила часто Оксанку за проявившуюся вдруг небывалую рассеянность; иногда, возвращаясь с чем-нибудь из погреба, она незаметно для себя останавливалась с глечиком среди двора да так и стояла, пока веселый голос Катри или Олены не выводил ее из налетевшей вдруг задумчивости. Сидя с гаптованьем в руке, она часто роняла его на колени и устремляла поволокнувшиеся туманом глаза куда-то вдаль. Вечером, когда все ложились спать, Оксана опускала кватырку окна и, высунувши голову, долго не могла оторваться от усеянного звездами неба. «Чего ты не ложишься, дивчыно? — заворчит баба, подымая сонную голову. — Звезды считать грех!» Редко кто слыхал теперь беззаботный детский смех Оксаны; она не была ни грустна, ни печальна, она просто притихла и притаилась, словно обвернулась от всего мира тонкой пеленой, как обволакивается зеленой пленкой растение, тайно выращивая в своих недрах роскошный цветок.

Большую часть времени Олекса проводил с дивчатами. Он рассказывал им о том, что видел в басурманских землях, о тех стычках, в каких принимал участие на Запорожье, о морском походе, о буре и гибели чаек.

Оксана слушала его, затаив дыхание, а Олекса любовался невольно ее черноволосою головкой и зардевшимся личиком, й в эти минуты он чувствовал какую-то необычайную близость и нежность к этой молоденькой девушке, так робко льнувшей к нему.

Когда же на дворе устраивались герци, Морозенко с удовольствием показывал все те хитрые военные штуки, каким научился на Запорожье. Он умел на всем скаку прятаться лошади под брюхо, подымать с земли самые мелкие предметы. И красив же был молодой казак, когда с диким гиком мчался мимо всех по полю, почти припавши к шее коня! Иногда же они с дядьком Богданом устраивали поединки на шпагах. Казаки это оружие употребляли редко, а потому и наблюдали такие поединки с большим интересом.

— Ну, да и славный же вышел из тебя, хлопче, казак, — говорил весело Богдан Морозенку, хлопая его по плечу, когда одобрительные крики зрителей прерывали поединок, — кто б это и сказал?

А Оксана замирала от восторга и, сжимая свое сердце руками, печально думала про себя: «Нет, что я против него! Черная, как чобит, растрепанная, как веник... ему королевну, магнатку нужно; а я... ни батька, ни хаты, — так себе сирота!»

У Оксаны навертывались на. глаза слезы, она спешила скрыться незаметно из толпы, и, как ни допрашивала ее Катря, она никогда не могла добиться истинной причины ее. слез.

Был жаркий летний день. Разостлавши под густыми яворами рядно, Оксана и Оленка набивали малиною большую сулею, приготовляясь наливать наливку. Олекса лежал тут же, пышно вытянувшись на зеленой траве и заложивши под голову руки. Девушки напевали звонкими молодыми голосами веселую песню. И песня вилась, трепетала, то подымаясь, то опускаясь вниз, словно блестящая бабочка в яркий солнечный день. Иногда Олекса смотрел в небо на плывущие облачка, но чаще взгляд его останавливался на стройной молоденькой девушке с черноволосою головкой...

— Эх, славно тут у вас в Суботове! — вздохнул наконец Морозенко. — Кажется, никогда бы не выехал отсюда никуда.

— А ты разве собираешься уехать? — спросила несмело Оксана, подымая на него испуганные глаза.

— А как же! Ведь я теперь, голубко, не вольный хлопец, а запорожский казак. Я и то боюсь, как бы куренной наш атаман{191} не сказал, что я обабился здесь совсем.

— И скоро ты думаешь ехать?

— Да в том и досада, что надо ехать как можно поскорее: здорово замешкался я у вас.

— А когда, вернешься?

— Ну, это уж один бог знает когда, — махнул Олекса рукою. — Кошевой наш атаман строгий, баловства не любит, без особой потребы не пустит.

Губы. Оксаны задрожали; она быстро поднялась с места.

— Куда ты, Оксано? — приподнялся и Олекса.

— Я за горилкой схожу.

— Да ты погоди, я помогу тебе.

— Нет, нет, — торопливо ответила Оксана, не поворачиваясь к нему лицом, и поспешными шагами пошла по направлению к дому; но, обогнувши аллею и очутившись в таком месте, где уже Олекса не мог ее видеть, Оксана круто изменила направление и бросилась бегом в темный гай...

В светлице, где спали дивчатка со старой бабой, было тихо и темно. У икон теплилась лампадка и освещала тусклым светом спящие фигуры, расположившиеся кто на лавке, а кто и на ряднах на полу. Тишина прерывалась только громким храпом старухи да ровным дыханием спящих дивчат. Однако, несмотря на позднюю ночь, одна из фигур беспокойно поворачивалась и шевелилась под легким рядном. Иногда оттуда слышалось сдержанное всхлипывание или тяжелый вздох. Наконец всклокоченная темноволосая головка осторожно приподнялась с подушки и осмотрела всю комнату, затем приподнялась и вся фигура и, поджавши ноги, села на своей постели.

— Катря, Катруся, — зашептала она тихим, прерывающимся голосом, склоняясь над лицом спящей невдалеке подруги, — я перейду к тебе.

— Что, что такое? — заговорила полусонным голосом Катря, приподымаясь с постели, но, увидевши заплаканное лицо Оксанки, на котором й теперь блестели слезы, она совершенно очнулась и спросила испуганным голосом, обнимая подругу: — Оксано, Оксаночко, что с тобой?

— Тише, тише, баба услышит, — зашептала сквозь слезы Оксанка. — Пусти меня, Катря, я лягу с тобой.

Обе подруги улеглись рядом. Катря обняла Оксану, а Оксана прижалась головой к ее груди.

— Ну, что ж такое, чего ты плачешь, голубко? — говорила тихо Катруся, гладя Оксану по спутанным волосам.

— Катруся, серденько, ты знаешь, — с трудом ответила Оксана, запинаясь на каждом слове и пряча свое лицо на груди подруги, — Олекса уезжает на Запорожье опять.

— Так что же? — изумилась Катря. — Ведь он снова вернется.

— Когда вернется? — всхлипнула Оксана. — Говорит, что куренный атаман строгий, — сам не знает когда.

— Ну, а тебе же что? — спросила Катря и вдруг остановилась; все лицо ее внезапно осветилось какой-то неожиданно вспыхнувшей мыслью: она отодвинулась от Оксаны, взглянула ей в глаза и тихо прошептала с выражением какого-то испуга, смешанного с невольным уважением:

— Оксана, ты кохаешь его?

Ничего не ответила Оксана, а только заплакала еще громче и еще крепче прижалась к груди подруги.

На лице Катри так и застыло выражение изумления, смешанного с невольным уважением. Она ничего не сказала, объятая вдруг необычайным почтением и трепетом перед чувством, проснувшимся в ее подруге.

— Не плачь, не плачь, Оксаночко, все хорошо будет, голубка, — шептала она тихо, проводя рукой по голове подруги и еще не зная, что можно больше сказать.

Долго лежали так вспугнутые тихим появлением нового чувства дивчатка, но, наконец, сон усыпил их молодые головки, и они крепко заснули, тесно обнявшись вдвоем.

Рано утром все были изумлены вестью о неожиданном, негаданном приезде Богуна.

Он прискакал на рассвете один на взмыленном коне.

Еще все спали в будынке, а они уже сидели с Богданом, затворившись в светлице.

Три года мало чем изменили Богуна, только лицо его стало темнее да между бровей залегла резкая складка.

Теперь, когда лицо его было взволнованно и утомлено, она резко выступала между сжатых черных бровей.

Несмотря на радостную встречу, лицо Богуна было мрачно. Перед казаком стоял жбан холодного пива, которым- он утолял свою жажду.

Богдан настолько обрадовался приезду Богуна, что даже не обратил внимания на его необычное настроение духа, на скрытую и в торопливом приезде, и в полуфразах тревогу. Он бегло расспрашивал Богуна об его житье-бытье, об удачах и пригодах, не замечая, что побратым таит что-то недоброе на сердце.

— Ну, рад я тебя видеть, друже, так рад, что и сказать не могу, — говорил он радостно, всматриваясь в лицо Богуна. — Целых три года и не видал, и не слыхал! Да ты, верно, уже знаешь о моих странствованиях? Эх, постарел я, должно быть, как старый пес, а ты молодец молодцом, еще краще стал!

— Дело не во мне, друже, — ответил наконец угрюмо Богун, — а в том, что на Запорожье погано...

— Погано? А что же такое случилось? — спросил озабоченно Богдан, тщательно притворяя дверь. — Набег татарский? Ярема? Или что же?

— Нет, не то и не то, а пожалуй, хуже... Ополчилось на тебя все Запорожье, батьку... гудут все курени, словно вылетевшие на бой рои, не хотят больше ждать ни одной хвылыны. Кривонос уже бросился в Вышневеччину, не дожидаясь товарыства, курени готовятся к походу и не сегодня-завтра затопят всю Украйну.

— Как?! Что?! Кривонос бросился? Запорожцы готовятся к походу?! — вскрикнул бешено Богдан, схватываясь с места. — Остановить! Остановить во что бы то ни стало! Я скачу с тобою! Они сорвут всю справу, испортят все дело! — лицо Богдана покрылось багровою краской. — Своих, своих остерегаться пуще врагов! Ироды, душегубцы! В такую минуту! Да ведь одною своею безумною стычкой они наденут вековечные цепи на весь край! Э, да что там разговаривать! Едем сейчас, каждая минута — погибель.

— Постой! — остановил Богдана Богун, подымаясь с места. — Тебе теперь не годится туда ездить. Я повторяю: встали на тебя все запорожцы, обвиняют тебя в измене казачеству и вере... Голова твоя...

— Что-о?! — перебил его Богдан, отступая, и лицо его покрылось мертвой бледностью, а черные глаза загорелись диким огнем. — Меня обвиняют в измене казачеству и вере?.. Отшатнулись от меня запорожцы?.. Да кто же смеет? — крикнул он бешено. — Кто смеет это говорить, кто?

— Все!

Словно пораженный громом, молча опустился Богдан на лаву. А Богун продолжал:

— С тех пор, как ты перед своим отъездом прислал нам из Каменца гонца, все приостановили свои действия. У меня в Киевщине были собраны большие загоны, в Брацлавщине еще большие... Но мы бросили все и ждали тебя. Так прошло два года. Рейстровикам дали какую-то пустую поблажку... Когда ты вернулся из чужих земель и прислал к нам через Ганджу известие о тайном наказе его королевской мосци ждать инструкций тихо и смирно, пока ты не подашь гасла, — все ожили на Запорожье. Заворушилось товарыство, начались толки, приготовления, все прославляли тебя. Но время шло, а от тебя не было никаких вестей. Горячка охватила товарыство. С каждым гонцом ждали гасла! Так прошел и год, а от тебя все не было решительных известий, а слалось только надоевшее всем слово: «Сидите смирно!» Тем временем вороги твои приносили постоянно новые россказни о том, что ты братаешься со шляхтой, целые дни и ночи гуляешь на пирах, пьешь с нашими ворогами из одного ковша...

— Так, так... Я знал это... Своих остерегайся горше врагов, — проговорил беззвучно Богдан; на лице его появилась горькая улыбка, а на лбу и возле рта выступили словно врезанные морщины, — веры нет ни у кого...

— Нет, нет! — горячо закричал Богун. — Поверили этому не все; Нечай, Чарнота, Кривонос, Небаба и другие ребра обещали перетрощить тому, кто распустил такой слух! А несмотря на это, товарыство роптало все больше и больше. Уже-четвертый год шел без всякого дела, для харчей надо было затевать наскоки и грабежи, а из Украйны с каждым днем прибывали новые и новые рейстровики, которых Маслоставская ординация повернула в поспольство; они говорили о новых утеснениях, волновали все Запорожье и требовали восстанья, а от тебя не слыхать было ничего. Трудно стало сдерживать товарыство, тогда я послал к тебе Морозенка сказать, чтобы ты торопился...

— Что я мог сделать тогда? — вырвалось у Богдана.

Оба помолчали.

— Передавать было нечего. Поквитоваться с надеждами нельзя было, а благословить на бой было рано, — сказал угрюмо Богдан, отошедши к окну.

— Ну, а тут примчался на Запорожье Пешта. Не сношу я этого хыжого волка, — сверкнул глазами Богун. — Он собрал раду и объявил на ней, что ты хочешь всех поймать в ловушку, что Казаков ты усыпляешь обицянками, а сам в это время подсказываешь панам самые жестокие против них меры.

— Змея! — повернулся быстро Богдан, весь бледный, с налившимися кровью глазами. — Это плата за жизнь!

— Да, — продолжал Богун, — он говорил, что был с тобою на многих пирах, й всюду ты издевался над казаками, пел в одну дудку с панами, а на последней пирушке у Чаплинского, — он приводил в свидетели еще какого-то шляхтича, — ты сказал молодому Конецпольскому, что до тех пор, пока казаки будут живы, они все будут подымать головы, что только мертвые не пищат.

— А! — простонал Богдан, опускаясь на лаву.

— Кием хотел я расшибить ему голову! — продолжал еще более запальчиво Богун. — Но товарыство не допустило; тогда я головой своей поручился им, что все это ложь и клевета! Я просил их обождать еще хоть неделю и бросился сломя голову сюда.

— Голова твоя пропала, — произнес медленно Богдан, подымаясь с места.

Как окаменелый остановился перед ним Богун.

— Голова твоя пропала, говорю тебе, — повторил глухим голосом Богдан, с лицом бледным, как полотно, — я говорил это, да!

— Ложь! — крикнул Богун, отступая от него и хватаясь за эфес сабли. — Именем своим казацким поклялся я, что голову отсеку всякому, кто посмеет повторить на Богдана эту клевету...

— Ну, так вот она тебе, руби ее, — провел Богдан рукою по шее и гордо выпрямился перед Богуном, — потому что все это я говорил.

Сабля с громким стуком выпала из руки Богуна.

Пролетела минута молчания. Оба казака стояли один перед другим окаменевшие, неподвижные, словно готовились вступить в бой; только Богдан стоял теперь, смело выпрямившись, с глазами, горящими гордым огнем.

— Ты один мой помощник и покровитель, — произнес он наконец с чувством, подымая глаза на икону. — Один ты вложил мне теперь в руки возможность разбить эту черную клевету! Тебе, друже мой верный и коханый, — обратился он к Богуну, преодолевая подступившее волнение, — я скажу все, а перед другими, перед теми, что могли поверить этой черной клевете, не стану я говорить! Так, правда, я пил из одного ковша с панами, я бывал на их пирушках, я смеялся вместе с ними над казаками, спроси обо мне любого шляхтича, и он скажет тебе с верой, что Богдан Хмельницкий — свой человек! Все это делал я, принимал на себя всяческий позор, слушал панские шутки и, сдавивши сердце, вторил им на пирах, — все это делал я для того, чтобы заработать имя зрадцы казацкого, и я заработал его, но зрадой честного имени своего не покрыл! Вот, — проговорил он, отпирая в стене железную дверцу и вынимая оттуда сумку с золотыми и тайною инструкцией короля, — тут шесть тысяч талеров, это только задаток и приказание строить чайки для участия в предстоящей войне. Вот это, — вынул он дальше серебряную булаву, пернач и свернутое знамя{192}, — передай от короля козакам и скажи им, что его найяснейшая мосць возвращает им этими регалиями прежнюю свободу и призывает их к участию в войне.

Богдан тряхнул рукою, и с шумом развернулось огромное малиновое знамя; знакомый шелест наполнил комнату и коснулся уха Богуна; перед глазами его мелькнул золотой казацкий крест...

— Так! — гордо произнес Богдан, высоко подымая казацкое знамя своею крепкою рукой. — Все это я добыл своим долгим старанием, свези же его на Запорожье и передай товарыству, что зрадник Богдан Хмельницкий шлет запорожцам эту благую весть!

— Друже, брате, батьку мой! — крикнул бешено Богун, заключая Богдана в свои крепкие объятия. — Голову положу за тебя!

После первого порыва бурного восторга Богдан усадил Богуна рядом с собою и начал передавать ему подробно весь свой разговор с полковником Радзиевским, инструкции и распоряжения последнего.

Между тем Ганна, изумленная и встревоженная неожиданным приездом Богуна, с нетерпением ожидала выхода дядька. В своей тревоге она даже ни разу не подумала о той неизбежной неловкости, которая ожидала ее при встрече с Богуном: она словно забыла все то, что произошло между ними, охваченная одним мучительным сознанием неизвестности.

«Зачем он приехал? Откуда приехал? — повторяла она сама себе, то подымаясь наверх, то отправляясь в пекарню, то в погребу то снова возвращаясь в свою комнату. — Его загнанный конь, видно, без отдыху скакал... О чем говорят они там так таинственно и тихо?.. Ах, верно, новое горе, — сжимала она руки, — новые муки впереди!»

Оксана и Катря с изумлением следили за напряженным волнением Ганны. С самого приезда Богдана все в доме привыкли видеть ее такой замкнутой и тихой, словно ее уже не занимало ничто, а между тем она таила в себе глубокую душевную муку. Сознание полного равнодушия со стороны Богдана убило все терзания ее совести, но вместе с тем наложило глубокую и тяжелую печать на все ее молодое существо. К тому же резкая перемена в образе жизни Богдана не могла ускользнуть от внимательного взгляда Ганны. Сначала она еще не придавала этому большого значения; но чем больше предавался Богдан шляхетским пирам и забавам, чем меньше обращал он внимания на окружающую жизнь, тем тяжелее становилось у ней на сердце. Ее оскорбляло до глубины души, когда он возвращался с какой-нибудь пирушки на третий, на четвертый день с лицом раскрасневшимся, неестественно возбужденным, с веселыми песнями на устах, когда он по целым неделям пропадал из дому, не справляясь ни об ужасных слухах, доходящих отовсюду, ни о здоровье жены и детей; тяжело было ей выходить угощать надменную и пьяную шляхту, которая так часто наполняла теперь их молчаливый угрюмый дом, но всего ужаснее было слышать те оскорбительные шутки и разговоры, которые держал с шляхтою в своем доме Богдан. О, как невыразимо мучительно было ей видеть своего когда-то гордого и самолюбивого батька в такой унизительной, холопской роли. Казалось, за все эти издевательства и насмешки над народом он должен был бы раскроить черепа этим наглым, пьяным панам, а между тем он, Богдан, — Ганна сама слыхала не раз, — он вторил им! И Ганна уходила наверх, запиралась в своей светлице, чтобы не слышать, чтобы не видеть этого ужаса; но пьяный хохот и крики достигали и туда.

— Боже мой, за что ты оставил нас? — шептала она, сжимая свою голову руками, и грудь ее надрывалась от горького, тяжелого рыданья, а голова с отчаяньем падала на подоконник. А снизу доносилась пьяная польская песня, в которой она ясно слышала могучий голос Богдана. Никто не знал, что переживала она в эти томительные ночи. Одни только звезды видели бедную, одинокую девушку, сгибающуюся от горького рыдания у темного окна. И когда она, измученная и истомленная, подымала к небу полные слез глаза, оно сияло над ее головою так величественно и безмятежно, словно говорило ей о мимолетности земных радостей и мук, и на душе ее становилось легче, светлее; звезды казались ей добрыми и ласковыми глазами каких-то неведомых друзей, глядящих на нее из той глубокой дали...

Между тем каждый день приносил все более грустные вести, а Богдан точно и не слыхал их, точно и забыл навсегда все то, чем жил до сих пор. Несколько раз в Ганне пробуждалась мысль отважиться поговорить с дядьком, но Богдан держал себя теперь так далеко от нее, что она никак не могла решиться на это. Ганна видела ясно, что дед хмурится, что брат ее угрюмо отстраняется от Богдана, что кругом против него растет недовольство, ропот и вражда, и она не могла сказать всем смело, что все это ложь и клевета. Иногда ей казалось снова, что все погибло, что спасения неоткуда и не от кого ждать, что они осуждены богом на вечное рабство; но сила несокрушимой веры в Богдана, а главное, в милосердие божие подымалась из глубины души и укрепляла ее. Тревожное ожидание дядьком посла из Варшавы зарождало в ней надежду на какие-то тайные планы, хранимые им.

Приезд пана Радзиевского сразу ободрил ее да встрепенул и Богдана. Он деятельно занялся распоряжениями по хозяйству, словно собирался в далекий путь; но никто не слыхал от него ни слова ни о том, зачем приезжал пан Радзиевский, ни о том, зачем это он старается так торопливо прикончить все свои дела.

Загрузка...