Всю субботу в городе чувствовалось сдержанное оживление. С самого утра, похрустывая ледком подмороженных с ночи тротуаров, народ тянулся в церкви святить куличи, в магазинах и на рынках закупал к праздничному столу продукты, готовился к Светлому Христову Воскресенью. Было пасмурно, вдруг начал моросить мелкий то ли дождик, то ли снег, и во всём этом — в холодной свежести апрельского воздуха, в простёртых в серое небо ветках голых деревьев, в негромко вплетающемся в городской шум перезвоне колоколов — чувствовалось ожидание Праздника.
Владимир Иванович крещёным не был, истинно верующим себя не считал, но в церковь с утра сходил. Чем ближе подходил к храму, тем многолюднее становилась улица. Вот и сам собор: гордо, казалось, недосягаемо высоко парили в пасмурном небе купола с золотыми крестами, в ворота церковной ограды, у которых толкались попрошайки, текли и вытекали волны людей, под ногами на мокром асфальте ковыляли, выпрашивали своё подаяние упитанные голуби. Здесь ещё сильнее ощущалось, висело в воздухе радостно-тревожное ожидание. Но когда он, неумело перекрестившись, вошёл в храм, то увидел обычную для Великой Субботы, сразу приземлившую его картину — у длинных, уставленных принесёнными куличами и крашеными яйцами столов толпился народ, ожидал, когда батюшка выйдет освящать продукты. Это напомнило очередь в поликлинике.
Поставив свечку на помин души ушедших родных и близких, другую — за здравие живых, Владимир Иванович постоял перед старинными намоленными иконами. Попытался сосредоточиться, подумать о вечном. Но вокруг было много народа, непрекращающийся шорох шагов, откуда-то раздавалось щебетание сотового телефона… Да, это был старый, ещё дореволюционный храм, маленький островок Бога в море городской суеты, но сейчас его особая, пронесённая через безбожные годы атмосфера святости мешалась с живыми, грешными людьми дня сегодняшнего, с куличами и крашеными яйцами. Разговора с Богом не получалось. Владимир Иванович перекрестился и пошёл домой.
Когда вышел из храма, вновь вдохнул свежий, наполненный запахами талого снега и талой земли воздух, и его лица коснулись капли прохладного дождика, он снова почувствовал разлитое в этом воздухе и этом дождике, во всём божьем мире радостное и тревожное ожидание. И с этим ожиданием жил уже весь оставшийся день.
Отношения с Богом у Владимира Ивановича складывались непросто. Сначала, в детстве и юности, их, как ему тогда казалось, вообще не было, потому что в атеистическом государстве СССР выстраивать их было не с кем. Это позже он понял, что они всё же были, и если сам он тогда, как и большинство советских граждан, думал, что Бога нет, то Бог, напротив, знал, что он, Володька Петров, есть, и даже разговаривал с ним.
Но это понимание пришло много лет спустя, а тогда в послевоенной сибирской деревне на его малой родине были другие боги. Появлялись новые трактора и комбайны, первые личные мотоциклы, фотоаппараты, радиоприёмники, и по этим радиоприёмникам сообщали о том, как человек создаёт первый лазер, первую атомную электростанцию, запускает первый искусственный спутник Земли… Он с жадностью слушал эти новости, часами пропадал в колхозных мастерских, заворожённо глядя, как ремонтируют трактора, а когда отец купил мотоцикл «Ковровец», фактическим его хозяином стал он, Володька, дневал с ним и ночевал. Для него, как и для миллионов его сверстников, божеством стали наука и техника — с детства и на всю жизнь.
«Учись, сын, — говорил ему отец, сельский учитель физики, свято веривший в просвещение и научно-технический прогресс. — Учись и иди в науку!» «Религия — опиум для народа… Человек — это звучит гордо… Бога нет…» — говорили учебники и уличные лозунги, газеты и журналы, литература и кино. И он принимал как данность: нет — значит, нет. Какой Бог, если вон уже в космос полетели! И какая вообще разница!
Но была в этом его юношески-бездумном атеизме пара маленьких трещин. Первая — отец, при всей своей увлечённости физикой человек широко мыслящий. Однажды, прочитав в учебнике, что Земля зарождалась из хаоса космической пыли, он, Володька, спросил отца, как такой сложный, красивый мир, где всё рационально и продумано, мог возникнуть из кучки пыли, из беспорядочного движения частиц, сам собой? Тот хитровато улыбнулся, ответил уклончиво: «Дом построить — и то инженер нужен. В Бога не верю, но в Высший Разум верю». И Володьке при этом привиделись проступающие в небесах, бесконечно далеко в глубине Вселенной, контуры огромного, похожего на человеческий, мозга, который дышал, пульсировал и выбрасывал из себя куски всевозможной материи.
Другой «трещиной» была мать. Полуграмотная крестьянка, она верила той тихой и непоколебимой верой, которая когда-то жила в каждой русской женщине — верила, как дышала. Несла эту веру в себе, никому не навязывая, крепко и молчаливо, как отзвук благовеста той ушедшей России, что в девятьсот семнадцатом году растоптали комиссары. И никакой культ просвещения, которому поклонялись муж и сын, никакие безбожные лозунги не могли пробить эту броню, коснуться её души и оставить хоть какой-то след. В церковь она не ходила, потому что их деревенскую церковь разрушили ещё в тридцатые, икон дома не держала, потому что в семье советского учителя это было бы неслыханно, но церковные праздники по-своему соблюдала. Наводила порядок в доме, на Рождество, Пасху и Троицу не делала серьёзной работы, а на Крещение на дверях избы рисовала мелом крестики. А когда он, Володька, подсмеиваясь над темнотой матери, шутливо спрашивал: «Мам, а где же Бог, если спутник летал и его не видел?», спокойно отвечала: «А Бог, сына, не каждому покажется…» Её вера ничем не касалась ни мужа, ни сына, у которых из-за этого могли быть большие неприятности. Исключение составлял лишь один день в году — Пасха.
В деревне встают рано, но в этот день мать вставала ещё раньше, до света. Собирала на стол — маленький кулич, несколько крашеных луковой шелухой яиц, нехитрая закуска — и будила мужа с сыном. В окна только начинал заглядывать розово-нежный апрельский рассвет, а они уже сидели за столом — в такую рань можно было не опасаться, что кто-нибудь зайдёт, увидит их куличи… Отец наливал по полстопки водки матери и ему, Володьке, поднимал свою полную и с озорной искринкой в глазах говорил:
— Ну, Христос Воскрес!
— Воистину Воскрес! — отвечали Володька с матерью.
Семья была дружной, и они, «полуверующий» отец и неверующий Володька, делали это из уважения к верующей матери. А она очищала крашеное яйцо, резала на три части и давала каждому его дольку…
Они сидели, не включая света, разговаривали о своих делах, а горница, словно сотворяясь из отступавших сумерек, медленно наполнялась светом разгорающегося утра. Вспыхивали горшки с геранями и белые тюлевые занавески на окнах, падали на свежепобеленные стены тёплые солнечные пятна, сначала робкие, потом всё крупнее, ярче. Комнатка наливалась солнцем, к ним в дом тихо входило Светлое Христово Воскресенье. Когда оно окончательно становилось днём, они вставали и расходились по своим делам, но Володьке, воспринимавшему всё как забавный ритуал, этот день уже до самого вечера казался необыкновенным… И это ощущение осталось на всю жизнь.
А жизнь шла дальше. Он закончил школу, положил в облезлый отцовский чемоданчик-балетку выходной лыжный костюм и с отчаянной решимостью солдата, бросающегося на дзот, поехал в город поступать в вуз. И… поступил, к большому своему удивлению и великой радости отца. Да не куда-нибудь, а в «храм науки» — старейший в Сибири университет.
Из мира тележного колеса он шагнул в мир высоких знаний, о котором столько мечтал, и этот мир — почтенные профессора физического факультета, неумолимо точные формулы, новые городские товарищи — затмил для него всё… А через пять лет, упрямый и способный, он закончил университет, распределился в один из НИИ и, женившись и осев в городе, сам стал частью этого мира.
В этом мире, разумеется, Бога не было, его обитатели признавали одну материю и закономерности её развития. Здесь верили и поклонялись цифрам и фактам. Исследовательская практика быстро приучила Владимира Ивановича к тому, что любое явление жизни можно обсчитать и, построив соответствующие кривые, выразить в соответствующей формуле. Так его научили, так он, ничтоже сумняшеся, и думал — вместе с коллегами по работе и всей советской наукой.
Но время летело, с годами, размышляя о жизни, он начал сознавать, что не всё в ней укладывается в чёткую формулу и красивый график. Оказалось, есть масса вопросов, на которые любезная его наука не может дать ответ. И не потому, что «ещё не пришло время», а потому, что зашла в тупик. Уже в семидесятые в институтских курилках начали поговаривать о таинственных «чёрных дырах» Вселенной, где исчезает материя, о том, что современная теория Большого взрыва — по сути то же самое, о чём говорят, например, древнеиндийские Веды, что сама теория Дарвина, на которой построена вся концепция развития органического мира, имеет большие натяжки…
Таких разговоров, противоречивых фактов становилось всё больше. И в нём, кандидате физико-математических наук, специалисте по полупроводниковым кристаллам, зашевелился червь сомнения: а так ли непогрешим этот диалектический материализм? В глубине его существа стало зарождаться ощущение, что, кроме цифр и фактов, там, дальше, где кончаются ограниченное человеческое знание и законы природы, в мире естьещёнечто. И когда он думал об этом «нечто», ему почему-то вспоминалось пасхальное апрельское утро, их бедная деревенская изба и медленно наполняющее её торжествующее солнце.
Когда Владимир Иванович пришёл домой, сразу почувствовал запах выпекавшихся в духовке куличей — завтра они ждали гостей, жена с утра хлопотала на кухне, готовила праздничный стол. И весь оставшийся день в квартире стоял волнующий запах праздника.
В этот день он больше никуда не ходил: сидел дома, выполнял мелкие хозяйственные поручения жены, прислушивался к долетавшему в форточку далёкому колокольному звону и ждал наступления Святой Ночи. У него давно вошло в привычку посвящать предпасхальную субботу занятию, которое посчитали бы странным как атеисты, так и верующие — он «разглядывал жизнь». При этом ни с кем — ни с женой, ни с сыном, который уже жил отдельно своей семьёй — этими своими размышлениями не делился. Праздно бродил по комнате, смотрел в окно на мелкий дождик, который вдруг сменялся пушистыми, до краёв заполнявшими серый мир белыми снежинками, на мокро блестевшие, недавно освободившиеся от снега крыши, вглядывался в этот последний перед Светлым Христовым Воскресением день. Размышляя над тем, что произошло в Иерусалиме две тысячи лет назад, старался разглядеть в нём что-то особенное, пасхальное.
Особенным, наполненным ожиданием чуда ему казалось всё — и порхающие в воздухе снежинки, и островки исчезающих сугробов на газоне под окном, и тикающие в комнате часы, секунда за секундой отсекающие оставшееся до Воскресения время.
…Да, с тех пор, как у него впервые появились сомнения в атеизме, он прошёл большой путь. Когда в конце семидесятых возникла мода на церковь, эти сомнения получили подкрепление. Уже некоторые сотрудники НИИ, кто из любопытства, кто, бравируя «оппозиционностью режиму», похаживали на Пасху в храм, а потом в институтских курилках небрежным тоном рассказывали, как милицейское оцепление оттесняло толпу от церковных ворот, как они «пробивались», «прорывались» и всячески боролись за свободу совести… Пошли разговоры о том, что такие великие учёные и безбожники, как академик Павлов и даже сам Дарвин в конце жизни становились верующими…
А потом начались мятежные восьмидесятые, грянула Перестройка. Вдруг оказалось, что церковь и вера — это не плохо, а хорошо, что не религия, а, напротив, атеизм есть «опиум для народа». Что тысячелетняя, отсечённая от них, нынешних, гильотиной девятьсот семнадцатого года Россия — вовсе не «тюрьма народов», а великая цивилизация, и цементом, крепившим эту цивилизацию, были Бог и православная вера.
Начался разгром привычных ценностей, всех основ жизни, и в этой страшной ломке сознания заметалась, застонала потерявшая прежние опоры душа Владимира Ивановича — вместе с душами миллионов людей рушившейся империи. В этой разверзшейся ледяной пустоте вдруг вспыхнули в памяти, совсем по-другому увиделись ему далёкое детство, пасхальное утро, его волшебный, тихо наполнявший мир свет. Оказавшись без руля и ветрил в наступившем хаосе, он ухватился за этот свет, как за единственную оставшуюся опору.
Много он передумал, пересмотрел за эти смутные годы, и прежде всего вопрос вопросов — о жизни и смерти. С детства вложенный в сознание материалистический постулат, что со смертью всё кончается, теперь казался ему слишком упрощённым. «Неужели всё, что я пережил, узнал, постиг, все мои мысли и воспоминания исчезнут бесследно, навсегда? — спрашивал он себя. — Исчезнут детство, весёлое студенчество, наши с отцом разговоры о физике? Тогда зачем всё это было?.. Человек творит свою жизнь, складывает из дней-кирпичей, как дом: неужели после смерти этот дом превращается в ничто? Неужели остаётся лишь горсть химических элементов, на которые распадается тело? Ведь ещё в школе учили, что «энергия не возникает из ничего и не исчезает в никуда», ничто в природе не исчезает в никуда… Не может быть, чтобы умерла моя душа!»
Доказать это научно, на уровне логических рассуждений, невозможно — понял Владимир Иванович. В это можно только верить. Да, как и вся учёная братия, он совершал ошибку, пытаясь к вопросам веры подходить с позиций разума. «Ломился не в ту дверь, — усмехался он. — Нашему брату-физику подавай доказательства, факты, нам надо просчитать, понять, иначе мы и разговаривать не станем… А подходить-то надо с другой стороны. Не строить кривые, а просто верить. Слепо, вопреки знанию, логике и космическим кораблям. Как мать. Она оказалась мудрее меня и всей нашей науки. А самой науке, кстати, эта вера никаким боком не мешает».
Он начал читать Библию, пробовал, хоть и не очень успешно, соблюдать посты, на Рождество и Пасху ходил в церковь. Он поверил — не то что в Бога, а, скорее, в существование Бога… И всё же что то мешало ему стать по-настоящему верующим — то ли научная закваска, то ли рудименты атеизма. Истинно верующий не должен сомневаться, а Владимир Иванович чувствовал, что не в силах убить все свои сомнения. Поэтому, наверное, и не решался креститься, чтобы уж быть до конца честным и с Богом, и с самим собой. В нём остался жить исследователь, смешавшийся с верующим, исследователь, который продолжал искать какие-то доказательства, «разглядывал жизнь», старался увидеть в ней некие знаки… Проделав сложную духовную работу, он остановился в шаге от веры и с грустной иронией определил свой статус — «полуверующий». Так же, как иногда в шутку называл себя покойный отец.
Страстная Суббота продолжалась. Тихо вплывал в форточку отдалённый колокольный звон, на столе в большой комнате уже красовались выставленные женой три сладковато пахнущих белоголовых кулича, и сидевший во Владимире Ивановиче неугомонный исследователь-скептик никак не мог объяснить, почему ему так радостно всё это видеть, слышать и ощущать… К вечеру дождик прекратился, стало разъяснивать, на крыши соседних домов легли отблески ненадолго показавшегося закатного солнца.
Владимир Иванович наблюдал, как окна подёргивали сумерки, по сиреневым их занавесям всё гуще рассыпались ближние и дальние огни, как тихо опускалась на землю Святая Ночь. Думал о том, что по всей России, по всему православному миру в храмах сейчас идут приготовления к всенощной. Что миллионы людей, как ион, ждут эту ночь, ждут чуда, хотят верить, что со звоном пасхальных колоколов уйдёт зло, и мир станет таким, каким Христос заповедовал ему быть.
В двенадцатом часу, когда закончили приборку и в доме уже всё было готово к празднику, он вышел на остеклённый балкон, открыл створку. Ночь обняла шорохами, приглушённым гулом большого города, запахами пробуждающейся земли. Внизу темнота двора жила сдержанно-напряжённой жизнью: то и дело пищали домофонами и стукали двери подъездов, всплёскивал негромкий разговор, шипя колёсами по сырому асфальту, подъезжали и отъезжали машины… Владимир Иванович знал, что многие из их «хрущёвки» ходят к пасхальной службе, не удивлялся. В этом таинственном движении ночного двора, в хмельном воздухе весенней ночи, в вызвездившемся небе он чувствовал всё то же ожидание, вот-вот готовое разрешиться торжеством Воскресения…
Сам он стоять всенощную так и не привык, ходил редко — встречать Пасху ему, «полуверующему», было удобнее дома. У него была своя «всенощная», точнее, «заутреня»: утром он ходил к матери. После смерти отца они продали деревенский дом, и он перевёз её, уже старенькую и нуждавшуюся в поддержке, в город. Но, сколько ни звал, жить к нему она не пошла — считала, для него и его семьи так будет лучше. Наверное, была права. Ей купили маленький, в четыре окна, домик на окраине города, она жила в нём тихо, никому не мешая. И каждую Пасху по старой памяти, как только загорался рассвет, не будя намаявшуюся накануне с приборкой и готовкой жену, Владимир Иванович вставал и шёл к матери встречать Праздник. С годами это превратилось в обязательный, почти священный ритуал, без которого он уже не представлял себе Пасхи…
А Святая Ночь продолжалась, набирала силу, и где-то там в необъятных её пространствах, в наполненной запахами возрождающейся жизни темноте совершалось великое таинство Воскресения… Жена ушла спать, а Владимир Иванович всё сидел в своей комнате, ждал… Вот уже двенадцать… Полпервого…
Наконец ночь всколыхнулась, в форточку долетел далёкий торжествующий колокольный звон, возвещавший о начале крёстного хода. И сразу разрешилось, всплеснуло радостью томившее мир ожидание, по сердцу Владимира Ивановича прокатилась тёплая волна. «Христос Воскресе!» — сказал он про себя.
И пошёл спать. Уже засыпая, слышал, как где-то в глубинах дома негромко стукали двери, на улице приглушённо урчали машины. Святая Ночь продолжалась.
Чудо свершилось вновь — Христос воскрес, и вместе с ним воскрес мир.
Когда Владимир Иванович проснулся, на стенах комнаты лежал золотой отсвет рассвета, сразу напомнивший детство. Он быстро собрался, положил в авоську ещё с вечера приготовленный маленький кулич, три крашеных яйца и пошёл к матери.
Дом после Святой Ночи ещё спал: на лестничных клетках стояла сонная тишина, лишь в одной квартире балабонило радио… Владимир Иванович толкнул дверь подъезда, утро обрушилось на него всей свежестью новорождённого мира. Пьянил, позванивал синичьими трелями весенний воздух, похрустывал под ногами, медленно наливался огнём восходящего солнца ледок замёрзших луж. Утро разгоралось тихое, ясное, с бездонным синим небом, наполнявшиеся его светом спящие ещё улицы, по которым шёл Владимир Иванович, казались хрустально-хрупкими.
Владимир Иванович любил это пасхальное утро, ему нравилось неторопливо шагать по безлюдному городу, думать, что он скоро оживёт, сядет к праздничным столам… Он забывал «рассматривать жизнь», просто радовался ей и не мог объяснить себе эту радость. Вот стучит по рельсам, сверкает стёклами пустой трамвай с привалившейся к окну дремлющей кондукторшей. Хорошо!.. Вот идут, наверное, из церкви две старушки, на его «Христос Воскресе!» с воодушевлением отвечают: «Воистину Воскресе!» Хорошо!.. Всё необыкновенно хорошо!..
А когда он увидел залитую солнцем шиферную крышу материного домика, на которой звонко чирикали воробьи, а над трубой вился дымок, у него радостно забилось сердце… В окошке с голубыми наличниками мелькнуло лицо, Владимир Иванович махнул рукой. Он толкнул низенькую, со старинной щеколдой калитку, вошёл в маленький дворик и сразу почувствовал, как на него ложится невидимая сень материного дома. В этом домике, в этом дворике с торчащим над сараюшкой шестом скворечни и поленницей у забора ему, седому мужику за пятьдесят, становилось хорошо и спокойно, как бывало в детстве. Словно он вновь становился босоногим пацанёнком, и все тяготы жизни разбивались об эту старенькую калитку, оставались в большом мире. Он не знал, как матери удалось принести сюда, в город, эту атмосферу родного дома, но это было именно так.
Сейчас на скворечнике, сделанном когда-то его собственными руками, на всю вселенную заливался пересмешник-скворец. Радостно было его слушать, радостно было дышать деревенским, с запахами дымка и оттаивающих огородов, воздухом окраины. Поднявшись на крыльцо, Владимир Иванович, однако, отметил, что одна плашка подгнила — надо будет заменить…
В доме после тёмных сеней невольно зажмурился от яркого света. На окнах кухоньки и маленькой горницы огнём горели герани и белые тюлевые занавески, на пол, на домотканые дорожки и кружки падали столбы уже набравшего силу яростного солнца. Оно блестело на тарелках и ложках видневшегося в горнице накрытого стола, играло на вышитых салфетках на ветхозаветном, привезённом ещё из деревни комоде, дробилось в старом настенном зеркале, обрамлённом заткнутыми за рамку пожелтевшими фотографиями. Им был полон весь застеленный разноцветными половиками, завешенный ситцевыми занавесками, словно явившийся из далёкого детства домик, и Владимир Иванович вдруг подумал: «Ведь этот свет и есть Бог!». Это он тихо входил в их деревенскую избу на Пасху, когда она наполнялась утренним светом, он незримо стоит сейчас в падающих из окон столбах солнца… Значит, он был с ним всегда. Даже когда он, жалкий человек,
насмехался над ним, не верил… Мысль эта потрясла его.
Прямо из солнца, золотившего, как нимб, её седые волосы, к Владимиру Ивановичу шагнула совсем уже старенькая, сухонькая мать.
— Христос Воскресе, сынок! — Воистину Воскресе, мама!
Они обнялись, расцеловались. Мать коротко, истово приникла к нему головой, и, всё ещё взволнованный своим озарением, он почувствовал знакомый запах её волос, неуверенное пожатие слабых старческих рук. У него защемило сердце.
Потом они сидели за столом в переполненной светом комнатке, и солнце блестело на посуде и на белоснежной голове большого, в разноцветной присыпке, кулича. Мать очистила крашеное яйцо, разрезала на три дольки, положила ему и себе. Третья долька осталась на тарелке.