Бабушки мои по отцу, как и вся их деревня Спасское, чтили Троицу. В конце шестидесятых в Спасском оставалась уже только баба Катя с мужем, дедом Мишей, но её переехавшие в город сестры, баба Маша и баба Дора, другая родня каждый год приезжали в гости. А с ними и я. И каждый год, когда солнце становилось высоким, а земля покрывалась травами и цветами, приходил этот день, вся деревня шла в лес. Садились большими компаниями на опушке у подножия зелёных гор, расстилали на траве старенькие скатёрки, гуляли. И над заречным лугом, эхом отражаясь от гор, плыли песни людей и кукование кукушки…
Я, маленький, просыпаюсь утром у бабы Кати в Спасском. В избе уже никого, я вспоминаю, что сегодня Троица, мы идём в лес. Испугавшись, что меня забыли и ушли, впопыхах одеваюсь, выбегаю на улицу. На дворе яркий солнечный день, и первой в этом дне меня встречает песня. То пропадая, то снова возникая, она долетает непонятно откуда, словно сотворяется из воздуха. Слышно, что поют далеко, большой компанией.
Во всём чувствуется праздник. На уже нагретой солнцем лавочке у забора стоит приготовленная авоська с продуктами, рядом сидит и, как всегда, с мрачным видом курит раньше всех собравшийся дед Миша в выходном пиджаке и новой шляпе. Из летней кухни доносятся голоса, звяканье посуды — бабушки и бабы Катина дочь Галка налаживают сумки с едой. По ограде прохаживается мой дед Коля, тоже уже готовый. А привязанный у сарая Дружок, видя, что люди куда-то собираются, умоляюще повизгивает, просится вместе со всеми.
Я бегу в огород посмотреть, не подкрадываются ли откуда тучи, потому что вчера по южным районам Красноярского края передавали местами дожди, бабушки беспокоились. Из широкого бабы Катиного огорода, когда встанешь посредине его картофельного моря, видно далеко, до горизонта. Оттуда, из-за края земли, где на вершине могучего увала возле самого неба темнеет полоска далёкого колка, выползают, встают над деревней грозы. Но сейчас, к моей радости, тёмная полоска упирается в чистую голубизну.
Порыв ветерка вновь приносит песню. Я смотрю за речку: за лугом у подножия кудрявых, одетых берёзовым лесом гор виднеется кучка тёмных пятнышек. «Они что ли поют?» — недоумеваю я.
— Это уж люди гуляют, — объясняет баба Катя, к которой я, вернувшись во двор, пристаю с вопросами. — Счас и мы пойдём.
Наконец собрались, а солнце уже высоко, припекает. Запираем избу (суём в дверной пробой берёзовый прутик, чтоб было видно, что дома никого), берём сумки и задами, через огород, трогаемся в путь.
Бабушки и дедушки идут медленно, тяжело переваливаясь на больных, натруженных ногах, растягиваются по длинной огородной тропинке, и я, бегущий впереди, уже у калитки на речку оглядываюсь и вижу, кажется, на краю земли маленькую фигурку деда Миши, который ещё в начале огорода, закрывает оградние воротца. Но самым первым бежит спущенный с цепи, ошалевший от свободы Дружок. Он, как стрела, промчался по тропинке, не дожидаясь, пока откроют калитку, нашёл одному ему известный лаз в бурьяне под жердями изгороди и уже носится по речке, заполошно лая, гоняясь за тяжело взлетающими потревоженными воронами. И мне, как Дружку, хочется бежать в этот простор, к зелёным горам, у подножия которых виднеются уже не одна, а несколько россыпей тёмных пятнышек, от которых наплывает с тёплым ветерком песня.
По шатким мосткам с хлюпающими плахами переходим притихшую за огородом речку, и я, приотстав от взрослых, долго смотрю, как у торчащих из воды в ослизлой зелени опорных кольев сонно покачиваются стайки водомерок. Потом, словно взлетая к небу, по крутому, утоптанному подъёму взбегаю из-под обрывчика на луговой берег, сразу оказываюсь в другом мире. Со всех сторон распахивается, зыбится в жарком воздухе, горячо и пряно дышит звенящая кузнечиками луговая ширь. Стеной стоят впереди зелёные горы, вольными волнами уходят вдаль, на горизонте становятся воздушно-голубыми, словно написанными акварелью. Вся земля сразу, как на ладони — и берёзовые горы, и дальние увалы в одеялах полей, и полоса вытянувшихся вдоль речки деревенских крыш. На земле — праздник, она цветёт, каждая травинка радуется солнцу.
Мы идём по этой цветущей земле, по разомлевшей от тепла духмяной траве, маленькие зелёно-бурые кузнечики фонтанами, как вода на мелководье, брызжут из-под ног. В густом, крепко настоянном луговом воздухе пляшут, празднуют свой праздник мошки, бабочки, басовито гудят пауты. Дружок, у которого уже прошёл первоначальный восторг, захваченный океаном диковинных запахов, деловито рыщет в траве, что-то вынюхивает, копает…
Бабушки-дедушки идут тяжело, по-крестьянски, прожитые годы шагают вместе с ними. На головы бабушек, повязанные белыми платками, садятся маленькие луговые бабочки, едут бесплатно. Бабушки не замечают. А я, как Дружок, тоже нарезаю круги вокруг степенно шагающих взрослых — то забегу вперёд, то отстану. Встану посреди необъятной земли, оглянусь назад: деревня уж во-он как далеко! Гляну вперёд: надвинулись берёзовые горы, ползёт к ним по огромной равнине кучка людей — наша компания. А дальше в луговой дали, в жарком мареве ползёт ещё одна кучка… И невдомёк мне, что и пятьдесят, и сто лет назад вот так же степенно шагали по этому лугу в Троицын день дедушки и бабушки моих дедушек и бабушек, и так же плыла над землёй песня, и вторила ей кукушка.
А песня всё громче, всё ближе разбросанные по опушке россыпи тёмных точек. Они уже превращаются в человеческие фигурки — сидят компании. Бабушки всматриваются.
— Знать-то Ермаковы… нет ли… — говорит баба Дора, глядя на россыпь справа.
— Дак не одне, — подносит к глазам ладонь баба Катя. — Зять ли чё ли с города приехал.
— А там знать-то Мосины… — баба Дора смотрит на россыпь слева.
— Но, Мосины, — подтверждает дед Миша. — Кажной год там сидят…
Но мы идём не налево, не направо, а прямо, и скоро компании скрываются за мысками надвинувшегося леса.
Вот он, лес, в Спасском его называют берéзник. Высокий, весёлый. Торжественные берёзы на опушке, как колонны у входа в храм. У их подножия — моря незабудок, васильков, оранжевыми огоньками доцветают жарки. Кажется, всё подножие берёзовых гор — в разноцветной опояске.
Мы заходим в это разноцветье, в кружевную тень первых берёз. Дед Миша и дед Коля, опустив сумки прямо в васильки, садятся рядом, а бабушки с Галкой начинают стелить скатёрки. Вчера, в Троицкую субботу, они допоздна пекли и теперь достают из сумок пышные, присыпанные мукой калачи, жёлтые шаньги, пирожки с луком и яйцами…
Гулко, на весь лес раздаётся весёлый лай. Я бегу в лесной полумрак, играющий пятнами света и теней: Дружок загнал на высокую берёзу бурундука, откуда-то сверху доносится его звонкое, сердитое цвирканье. Скоро Дружку надоедает лаять впустую, он исчезает в кустах. Березник стоит вокруг, большой, торжественный, убегают вверх по склону белые стволы берёз, горят между ними огоньки жарков, алое пламя Марьина корня. Где-то кукует кукушка. Цветёт, радуется лес своему празднику!
— Димуха-а-а!.. — кричат меня, и я бегу назад на опушку.
Взрослые уже усаживаются вокруг бугрящейся на примятой траве скатёрки с закусками, на которую, опережая людей, уже мостятся маленькие серые бабочки-мотыльки, разноцветные мушки и прочий охочий до дармовщинки лесной народ. Тяжело, с ойканьем, присев боком, подобрав под себя уставшие ноги, баба Катя обнимает меня за плечи, притягивает к себе:
— Мой-то хороший, иди ко мне… Уж знать-то упарился.
Взрослые поднимают стопки, в которые падает, сверкает пробивающееся сквозь верхушку развесистой берёзы высокое, жаркое солнце — солнце Троицы.
— Но давайте, с Троицей!..
Я плохо осознаю, кто такая эта Троица, которую все так чтут, и зачем надо идти в лес, садиться на опушке и есть пирожки. Вроде что-то религиозное. Но ведь религия — это скучные попы, заунывное церковное пение, а тут — солнце, цветы, песни, и совсем не церковные!
Через много лет, прочитав про дохристианские корни Троицы, я пойму, почему Троица — это солнце, цветы и песни, но пока ничего этого не знаю. Просто жую пирожок с луком и яйцами, радуюсь этому солнцу. Оно запуталось в верхушке высокой берёзы, под которой мы сидим, будто остановилось, огромный день в зените. Отсюда, с опушки, где сходятся вместе лес, луговой простор и небо, кажется, видно всё, что есть в этом дне. Во-он у самого горизонта поднимается на увал нитка шоссе, по ней ползёт крошечный автобус… В луговой дали в жарком мареве дрожит белое пятнышко — пасётся лошадь… А в растянувшейся по другую сторону луга цепочке деревенских крыш, если присмотреться, можно различить крышу бабы Катиного дома. Прямо против нас, будто огородная тропинка, по которой мы уходили, продолжалась дальше и, никуда не сворачивая, довела нас до самого леса. Будто этот луг, эта опушка с запутавшимся в берёзах солнцем — продолжение нашего дома. И всё — и земля, и небо — один огромный чудесный дом, в который пришёл праздник… Вдруг становится хорошо непонятно от чего.
А песня то смолкнет, то снова возникнет где-то сбоку, за выступающим лесным мысом. Урывками долетают разбросанные в волнах тёплого воздуха слова:
По ди-и-иким… Забайкалья-а-а-а,
… зо-о-олото моют в гора-а-а-ах…
«О-а-а!» — повторяет эхо.
Вдруг из-за дальних деревьев, откуда доносится песня, появляются две маленькие фигурки.
— К нам ли чё ли? — вглядывается в идущих баба Катя. — Знать-то Проня Ермак с Агашей…
Фигурки приближаются, превращаются в тяжёло, развалисто шагающего, уже издали широко улыбающегося пожилого дядьку и маленькую кругленькую тётеньку в цветастой кофточке, с узелком в руках. Она тоже улыбается, но немного смущённо и в то же время с вызовом, словно говоря: «Не ждали? А мы вот явились…» Я их узнаю, это те самые Ермаковы, о которых говорили, когда шли к лесу, и которые живут от бабы Кати через четыре дома. Бабушки рассказывали, что позапрошлый год гуляли Троицу вместе с ними.
— Вон де оне сяли, а мы думаем — шли, шли, куды-то делись, — Проня, изображая шутливое недоумение, широко разводит руками.
— Сяли на своё место, проти своёва дома, — в тон ему отвечает баба Дора.
— Дак, а мы — проти своёва, — ещё шире улыбается Проня. — Но, с Троицей!
Он сходу без церемоний подсаживается к нашей компании, но не к скатёрке, а как бы чуть в сторонке, словно на минутку отдохнуть. Агаша для приличия мнётся, но гостей, конечно, просят «к нашему шалашу», наливают, и она уже без лишних слов выкладывает принесённые в узелке пирожки…
Мне надоело сидеть со взрослыми, я занимаюсь своими делами: исследую обнаруженную неподалёку муравьиную кучу, охочусь за бабочками, бегаю наперегонки с Дружком. До меня долетают обрывки разговоров:
— Иван-то Матвеич тогда уж помер, а это брат ево. Возле колхозной конторы жил, ты знашь, у него ишо пасека была в Змеином логу. Вот он нам печку клал…
— А я как глянула — тошно мне: всё занесло, аж чёрно. А поле, куда спрячесся? Пока до дому ишли — отхлестало до нитки. Зато ягоды набрали… А потом и дожжи, и дожжи, и до самой осени… всё сено тот год погнило.
— Ездили же тогда вон де, через Зерносовхоз, тут дороги не было. Счас до Ужура — два часа по трасе, а тогда — грунтовка, два дня уходило. Весной, осенью грязюка, по всёй дороге машины сидят…
От этих разговоров веет минувшим — войной, колхозами, той загадочной для меня жизнью, которой когда-то жили мои дедушки и бабушки, где осталась их молодость. Сидят старики, вспоминают давно пропетые песни, давно пролетевшие дожди и ветры, и кажется им, будто снова они бьют в лицо. Им, молодым…
И возникает песня. «Живёт моя отрада в высо-о-ком терему-у…» — запевают бабушки, подхватывают Проня с Агашей, деды, и наша песня, ударившись о берёзы опушки, смешивается с другими песнями, тоже летит в луговое раздолье… Пение для бабушек — дело ответственное, где у каждого своё место и нельзя халтурить, поэтому они поют серьёзно, на совесть, как привыкли работать. Одна запевает, другие поддерживают, строжатся друг над другом: «Вытягывай, вытягывай!..» Когда смолкает наша песня, в наступившей тишине в отдалении слышится чья-то другая. По всему лесу идёт песенная перекличка.
Плывут над землёй песни, горит-сияет Троицын день. И никто на этой праздничной земле — ни люди, ни заливающиеся на все голоса кузнечики, ни беззаботные бабочки — не замечает тихо подкравшуюся, уже выглядывающую из-за горизонта, из-за упирающегося в небо далёкого увала тёмную хмарину. Свинцом наливается над увалом небесная синь. Вот они «возможные дожди» по южным районам! Не зря переживали бабушки.
По лугу и лесу прокатывается глухой рокот. Настораживается земля.
— Но-ка! — баба Маша поднимается из круга сидящих, выходит за кусты, закрывающие обзор, глядит на грозовой увал. — От язьви тебя, уж всё занесло. Надо скоре собираться, а то отхлешшет!
Смолкают песни, в самом деле надо поторапливаться. Бабушки, Галка, Агаша боятся грозы.
— Во загостились, поди уж хватились нас, — говорит, поднимаясь с травы, торопливо обтряхивая подол юбки Агаша. — Хозяева не гонят — мы и сидим… Подём к себе да тоже надо бежать. Спасибо за хлеб-соль…
Ещё пять минут назад яркий и ликующий, огромный день меркнет. По лицу земли, накрывая луг, деревню, дальние увалы, ползёт тень, примолкают кузнечики, скрываются бабочки. Просыпается ветер, начинает тревожный разговор с березником, по всему лугу приходят в волнение, беспокойно качаются сиренево-розовые зонтики тысячелистника. Земля прячет свой праздник.
Торопливо собравшись, беспрестанно оглядываясь на наползающую тьму, мы трогаемся в обратный путь. Справа и слева от нас по взлохмаченному лугу ползут, возвращаются в деревню такие же кучки людей, но откуда-то, как вызов надвигающейся грозе, всё ещё долетает разорванная ветром песня. Это самые отчаянные, кому непогода уже не страшна.
А мне весело: от того, что дохнул дождевой свежестью ветер, что всё в мире задвигалось — закачались деревья, заволновались травы, заходили тучи, что от рокота грома по тёплой земле пробегает дрожь. Мне кажется, земле тоже весело — встряхнуться, сбросить томительный зной, погонять ветры и тучи… И хмурится она только для виду.
Но бабушки боятся. Каждый раз, когда над грозовым увалом безмолвно сверкает маленькая хищная молния, а потом гремит гром, они испуганно, на ходу, крестятся, шепчут молитву.
И всё же посреди луга, посреди огромной земли, где вокруг лишь мотающаяся под ветром трава да грозное небо с клубящимися тучами, до которого, кажется, можно дотронуться рукой — и мне становится не по себе. Я бегу первый, за мной поспешают на больных ногах бабушки с дедушками, а впереди всех, невозмутимо закатав хвост кольцом, трусит Дружок. Ему гроза нипочём.
Всё выше вырастают спасительные крыши деревни. Вот и речка. Взъерошенная рябью, она похожа на ленту серой гофрированной бумаги, на берегу — стая тревожно гогочущих, с задранными ветром перьями, гусей. Белые гуси под свинцовой тучей в посеревшем мире — как огоньки… А туча уже совсем рядом, цепляется за торчащие на бугре огородные изгороди.
Первая капля звонко шлёпает меня по макушке.
— Беги быстре, отвязывай калитку, а то вон уж дож, — кричит мне баба Маша.
Я перебегаю мостки, с трудом балансируя и чувствуя, как порывом ветра меня чуть не сбрасывает в воду, мчусь к нашей утопающей в бурьяне огородной калитке. Торопясь, обжигая руки мотающейся под ветром жалицей, кое-как развязываю обрывок толстой верёвки, которым дед Миша вдобавок к крючку завязал калитку, чтоб не открыла гуляющая по речке ушлая скотина…
Наконец мы в огороде, вроде уже дома, но надо ещё одолеть длиннющую тропинку в море побелевшей, вывернутой ветром картофельной ботвы. А мутно-серая стена дождя уже тут как тут, задёрнула полмира, уже не видно ни луга, ни березника. Она настигает нас на середине огорода. В несколько секунд мы мокрые и в ограде, не добежав до избы, заскакиваем под навес. В ту же минуту ливень наваливается всей тяжестью, шиферная крыша гудит. Но мы в укрытии. Слава Богу!
— Но, промок? — обтирая мне мокрое лицо загрубелой ладонью, улыбается баба Катя. — Спрашивал, что такое Троица — вот тебе и Троица. Вишь нонче как…
Но мне всё равно весело. Тем более, что гроза короткая: через полчаса, глухо ворча, уползает дальше, за голубые горы. Снова сотворяются чудный день, раздольный луг, зелёный лес. Выходит солнце.
И по сей день закрою глаза и вижу это запутавшееся в ветвях высокой берёзы солнце Троицы.