Боговы дни

В далёкие семидесятые я, городской школьник, почти каждое лето гостил на каникулах у сродной бабушки в деревне на юге Красноярского края. Половину лета занимал сенокос.

В конце июня рослая трава уже нависала над колеями просёлочных дорог и била по коленям проезжающих мотоциклистов. Совхоз уже косил, но косить частникам, пока оставалась нескошенной трава государственная, директор не разрешал: чтоб «не путали» со своей.

Эвон, Иван Константинович уже скосил клин по Мосинской дорожке, и Марьясовы закосились, а у нас хозяин ишшо траву не глядел, — говорила баба Катя через забор соседке, так, чтоб дед был поблизости. — Люди тишком уж начинают, а мы сидим ждё-ё-ём.

— Ага, ты лучше знашь, когда начинать, — огрызался тюкавший топором под навесом дед Миша.

— Я знаю! Я знаю, что ты не пошевелисся, пока тебя силком не погонишь! — как порох, взрывалась маленькая, вспыльчивая баба Катя. — Только со мной зубатиться умешь!

Дед капитулировал и ретировался, а бабушка ещё долго рассказывала соседке о многочисленных и тяжких его преступлениях…

Наконец, не дождавшись директорского разрешения, дед Миша отправлялся на покос смотреть траву и проходил с краю пару прокосов — закашивался. А ещё через день-два приступали уже всерьёз.

Летом 197… года мне было пятнадцать — на покосе, где дорога каждая пара рук, уже работник. Тем более, что косарей было всего два: сам дед Миша да я, «фраер городской» (мои родные дед с бабушкой в тот год не помню по какой причине не приехали). Третий косарь, зять Сашка, приезжал на часок-другой после работы, помогал только вечерами.

* * *

Ранним утром, когда на тесовой крыше избы ещё поблёскивала роса, а солнце только начинало пригревать, мы погрузили в люльку расхристанного Сашкиного «Иж-Юпитера» отпотевшую флягу с ледяной водой из колонки, пару литовок, деревянные грабли с отломанным зубом и прочий инструмент.

— Захочешь ись — ешь, деда не жди, — говорила мне баба Катя, опуская в люльку авоську с едой. — Он всегда наестся. Тут вот тебе шанежки, копчёно сало маленько, два яйца сварила, да в кульке карамельки. Ешь — вку-усны! А на деда не смотри, у него своя сумка налажена… Да гляди там, ить это лес, шутка дело! И платок на голову надевай, а то напечёт!

И баба Катя из-под руки посмотрела в голубое, без единого облачка, небо…

Надвинувший кепку на самые уши, дед Миша сел позади Сашки, я втиснулся в люльку рядом с холодящей колени жёсткой флягой, граблями и литовками и, громыхая скарбом, мы выехали со двора. Закрывая ворота, баба Катя перекрестила нам вслед воздух, прошептала коротенькую молитву.

Покос был в пяти километрах в березнике, голубевшем на увалах за деревней, в пологом логу с укромными полянками, куда сбегала едва видная в траве дорожка. Мы остановились, не глуша мотор. В траву на обочину выгрузили флягу, инструменты и сумки, Сашка без лишних слов щёлкнул скоростью и уехал, чтобы не опоздать на работу. А мы с дедом остались одни среди зелёного леса, трав, цветов и тишины. Как только смолк вдали треск мотоцикла, эта тишина с чуть слышным шелестом берёз и стрёкотом кузнечиков вновь сомкнулась над некошеными полянами.

Первым делом дед Миша уселся рядом с флягой прямо в траву, достал старый серебристый портсигар с «Беломором» и прожелтевшим мундштуком.

— Садись, покурим, — сказал он. — Работа не убежит, у бога дней много. Отдохни.

И, уставившись в одну точку, куда-то поверх шапок белоголовника, задымил папиросой. Всем своим независимым видом дед показывал, что тут, в лесу, никто нам не указ: хотим — работаем, хотим — отдыхаем. И пусть бабка ругается, что надо быстрей косить, а на покосе хозяева — мужики!

Я присел рядом и, чтобы не нарушать регламент перекура, взял в зубы травинку, чувствуя, как постепенно отходит замёрзшее, всю дорогу прижимавшееся к ледяной фляге колено. Мы сидели, слушали стрёкот кузнечиков и глядели на уходившее вдаль по логу, чуть колыхавшее развесистыми метёлками море нетронутой травы, которое нам предстояло скосить и убрать вручную. Оно разливалось солнечными полянами в окружении стройных берёз, сжималось и ныряло в тенистые коридоры под сень ветвей, вновь вырывалось на простор и скрывалось из глаз в вершине лога. Море непочатой работы. Прямо от наших ног трава, как неприятельское войско, стояла стеной, густая, с белеющими над ней шапками белоголовника и морковника, и лишь пара коротких прокосов на обочине, где закашивался дед, нарушала её девственную целину.

Пригретые солнцем, мы разомлели, не хотелось нарушать эту целину и тишину. И всё же надо было начинать.

Дед Миша докурил беломорину, тяжело перевалившись, встал на четвереньки, потом — на ноги.

— О-ох, — крякнул он. — Сядешь — потом не встанешь. Ты покамесь покури, траву не мни, я прокошусь к раките.

С флягой и сумками я остался на дорожке, а дед сделал длинный прокос до стоявшей посреди поляны развесистой ракиты, под которой был «стан» — сколоченная из жердей лавка-топчан. Прямой коридор с ровной щёточкой срезанной травы рассёк поляну, как стрела. Расширяя «плацдарм», дед выкосил еле видную в траве лавочку, сделал проход к росшим у подножия первых берёз кустам бадаложника. По свежей кошенине мы принесли к раките инструмент, сумки, а флягу затащили в бадаложник.

Учебный курс дед Миша уместил в трёх предложениях. Литовку прижимать к земле пяткой, срезать траву короче, а носок, наоборот, приподымать, а то будет втыкаться в землю. Загрёбы, пока не научусь, делать маленькие — косить легче и прокос чище. Размахом тоже не увлекаться.

— Не торопись, — резюмировал дед. — Сколь скосишь — столь и ладно.

Давали мне литовку и раньше — побаловаться, но теперь надо было работать всерьёз. Я взялся за отполированный ладонями до костяного блеска черенок.

— Де у те пуп? — дед приставил литовку к моему животу и, ослабив стягивавший ручку шпагат, немного передвинул её, «где пуп» — под мой рост.

Стараясь прижимать полотно к земле, я пошёл второй прокос рядом с дедовым. Вж-жик! Полукруг срезанной травы лёг к моим ногам, с шапки дрогнувшего впереди белоголовника запорошили крохотные цветочки. Вж-жик! И белоголовник улёгся в скошенный волок. Вж-жик! Забылпро носок — с размаху воткнулся в землю, аж черенок хрустнул…

Правя бруском литовку, дед Миша искоса поглядывал на мои упражнения.

— Ничё, научисся. Коси… Я пойду на тот край.

Сутулая дедова спина в вылинявшей рубахе скрылась за колком, и оттуда послышался равномерный посвист литовки. Я остался один. Берёзы на опушке, трава, казалось, смотрели на меня в ожидании. Я сделал вид, что мне всё нипочём, и повёл прокос дальше, изо всех сил стараясь косить чисто.

Уже через пару минут первоначальная неуверенность начала отступала, я стал ободряться. Появился азарт. Я кошу!

Когда я докосил этот длинный, первый в своей жизни прокос, вместе с соседним дедовым он образовал уже широкую дорогу, разделившую травяное войско на две половины. Войско дрогнуло, началось его неохотное отступление!

Когда же был закончен третий прокос, руки у меня гудели, пот заливал глаза, а в наполненный тысячью ароматов воздух над поляной уже властно вторгался тонкий запах свежескошенной травы.

Я забыл про время, косил и косил, казалось, целую вечность. Вдруг рядом раздался голос деда Миши:

— Но, перекури. Пойдём поедим, пади, промялся…

На стане я черпанул из фляги полную поллитровую кружку — никогда ещё простая холодная вода не была такой вкусной!

* * *

Дед Миша воевал с японцами на Дальнем Востоке, имел медаль «За отвагу», любимыми его ругательствами были «японский бог» и «японский городовой», поэтому мне всегда казалось, что с Японией у него какие-то особые отношения. «Японского бога» он поминал часто: загадочный этот бог представлялся мне чем-то вроде желтолицего солнца с недобрыми узкими глазами и злобно перекошенным ртом. На самом же деле, кроме нескольких недель войны жарким августом сорок пятого, больше со Страной восходящего солнца деда ничего не связывало. Демобилизовавшись, он вернулся в родную деревню и жил в ней безвыездно, а Японию и Китай не мог даже показать на карте. Когда же его просили рассказать про войну, отвечал коротко: «Да-а-а, повоевали…»

В послевоенном, полном овдовевших баб Спасском молодой фронтовик женился на сестре моей будущей бабушки — вдове Катерине, первый муж которой погиб под Москвой, но только в пятидесятые у них родилась поздняя дочь — Галка. Отвоевавшись, дед Миша без передышки, словно переходя от покоса к уборочной, впрягся в крестьянскую лямку, работал конюхом в колхозе, грузчиком, потом сторожем в сельпо… Работал без суеты и лишних слов, вкалывал в огороде, на покосе, в поле, под стрёкот июльских кузнечиков и свист зимних вьюг, день за днём, год за годом. Когда мои родные дед с бабушкой вместе со мной приезжали летом в Спасское, он всегда был на своём месте, как неотъемлемая часть этого мира: вытянувшаяся вдоль речки деревня, голубые горы березника и… дед Миша.

Дома дед Миша всегда находился на заднем плане, где-нибудь в стайке или в огороде, с топориком, вилами, лопатой… Когда мы приезжали, он встречал нас за деревней на автобусной остановке, помогал донести чемоданы, ставил их на крыльцо избы и со словами «пойду, надо управляться…» уходил в свои сараи и поднавесы, вновь пропадал на заднем плане. Баба Катя и Галка собирали в избе застолье, приходила родня, все обнимались, целовались и, когда уже садились за стол, мои бабушка или дед спохватывались:

— Катя, Мишу-то зови, де он?

— О нём не заботься, он найдёт, де выпить, — отвечала баба Катя. — Ему только подай!

Но всё же посылала за отцом Галку.

Дед Миша заходил в последний момент, когда все уже сидели с полными стопками.

— Миша, иди садись, эвон, Дима подвинется, — приглашала его бабушка.

— Ничё, я тут, место есь, — дед Миша скромно садился с краю стола, поднимал свою стопку. — Но, с приездом!

— «С приездом!» — передразнивала баба Катя. — А в сельпо чей приезд отмечал? Знаш, Мария, тут явился пьяной в дым…

И начинала рассказывать бабушке и всем присутствующим, как на майские праздники «хозяин» три дня гулял, дома ничего не делал, а надо пахать огороды, и ей самой пришлось договариваться с трактором, и так далее, и тому подобное.

Дед Миша молча жевал, мерно двигая челюстями и угрюмо глядя куда-то поверх стола, лишь изредка нехотя огрызался:

— Но дак ага… Де это я валялся?.. А ты меня поила?..

Но долго не выдерживал и, хоть и не прочь был ещё выпить, ретировался на двор или в огород, на свой задний план.

— Ну, чего уж ты так, Катерина! — урезонивала сестру моя бабушка. — Он же по хозяйству всё делат.

— И-и-и, Мария, это он при вас такой смирный, а, когда одне — знаш, как разговариват! — не унималась баба Катя. — Отлюдник, он людям и в глаза не смотрит, чё где договариваться — мне надо…

Дед Миша притерпелся, привык к такой жизни, как лошадь привыкает к хомуту и окрикам возницы, так же молча вёз свой воз — через дни, годы, десятилетия… Но и самая послушная лошадь, бывает, взбрыкивает, ей надо хоть иногда отдыхать. Приближение такого момента по одной ей известным приметам баба Катя научилась предугадывать заранее с точностью сейсмического прибора.

Да иногда это было и несложно. Поможет, например, дед разгрузить машину водки в сельпо — рассчитываются с ним «поллитрой». Спрячет он её где-нибудь дома в ограде и ходит, потягивает тайком. Бабушки смотрят: вроде выпивши дед, и вроде не с чего. Вот сходил в сарай, принёс дров печь затопить — сильней от него напахнуло… Бабушки уже учёные, смекают, начинают исподтишка прочёсывать ограду. И находят злосчастную «поллитру» в сарае в дровах. Или в стайке, в курином гнезде. Или в бане под полком (дед Миша проявлял недюжинную изобретательность)… Но самым надёжным, беспроигрышным вариантом был огород, тут бабушки всегда терпели поражение. Спрячет дед бутылку в рослую, раскинувшуюся на пятнадцать соток картошку — ищи её там! Правда, это был риск, случалось, дед сам не мог потом отыскать тайник. Тогда «всплывал» он уже где-нибудь в сентябре, на копке картошки, конечно, со скандалом и всеми вытекающими для деда последствиями.

Но, когда деда разоблачали своевременно, улика тихо изымалась. Бабушки начинали исподтишка следить, что будет. Вот дед якобы за каким-то делом пошёл в сарай, обнаружил пропажу и осознал, что произошло. Можно было представить его обиду!

И вот тогда, когда отнимали последнюю в жизни радость, великое дедово терпение, наконец, лопалось. Баба Катя это предвидела.

— Смотри, Мария… ишь, хватился… ишь, ходит… а виду не пода-аст, — говорила баба Катя, подглядывая из окна избы за топтавшимся в ограде дедом. — А губы-то разъело… Смотри, ведь и усвистат счас… Нока пойду, он ведь огородом по речке убежит!

Бабушки кидались наперехват, но поздно — деда и след простыл. Нет нигде — ни в ограде, ни в сарае, ни в огороде. Он словно растворялся в пышной картофельной ботве и заогородном просторе. Уходил задами, берегом речки в большой мир, куда не доносились бабы Катины проклятья, где можно было, глотнув с мужиками обжигающей свободы, хоть на время отдохнуть от повседневного ярма.

Далеко в мир свободы дед, однако, не забегал, оседал поблизости, на выходивших к той же речке задворках родного сельпо… С раннего детства, слыша, как бабушки обсуждают деда, я запомнил, что «уйти в сельпо» — это плохо, хотя, в чём состояло дедово преступление, по малолетству не понимал. Позже бабушки объяснили: в том, что дед Миша пьёт там водку. Но, на что гулял (денег у него не было), кто, по выражению бабы Кати, его там «поил» — оставалось загадкой. Сама баба Катя, при всей неуёмности своего характера, в сельпо за дедом никогда не бегала: не укараулила — значит, не укараулила. «Сам явится!» И дня через два-три дед действительно являлся — похудевший и виноватый. Привычно выносил обрушивавшуюся на него бурю бабы Катиного гнева и вновь впрягался в свою бурлацкую лямку.

* * *

Покос для деда Миши был пусть не таким обжигающим, но тоже глотком свободы. В лесу никто не пилил, не срамил, и, хоть в сенокосный сезон дед старался не употреблять — на вольных лесных полянах и без водки чувствовал себя несравнимо лучше, чем дома. Здесь он жил в полном согласии с землёй, небом и самим собой, и в глубине угрюмых глаз его иногда, как мимолётная зарница, вдруг пробегала озорная искра, и он выдавал какую-нибудь прибаутку.

Когда, разобрав налаженные бабой Катей сумки, мы пообедали, дед полез в карман за портсигаром и с той самой искрой в глазах заявил:

— Но вот, теперь можно дюжить наравне с голодным.

— Ага…

В блаженной истоме я растянулся на тёплой земле, на упругом ёжике кошенины, и, закинув руки за голову, смотрел в бездонное небо, в глубине которого выписывал круги крошечный ястребок. Всё разомлело от жары, смолк даже шёпот леса, и в этом впавшем в полуденное оцепенение мире ястребок остался единственной живой точкой…

Перекурив и передохнув, дед Миша одел старые, со связанными резинкой дужками (чтоб не спадали) очки в треснутой оправе, сел к вкопанному рядом с лавочкой столбику с маленькой бабкой и начал отбивать литовки. Весёлое «динь-динь» загуляло по лесу, прогоняя оцепенение, напоминая всему живому, что человек никуда не делся.

— Коси потихоньку, — ещё раз предупредил меня дед, подавая отбитую литовку. — Завтре тяжело будет, второй день болеш.

Так, с перекурами, мы работали до тех пор, пока солнце не начало клониться к дальнему лесному гребню, а в противоположную сторону по широким полянам потянулись тени берёз.

Тяжело шагая, дед Миша вышел из-за своего колка, рядом шагала, ломалась на скошенных валках его длинная тень.

— Но, хватит на сёдни, — сказал он, глянув на мою работу. — Покурим, да надо собираться. Пока дойдём…

Присели перекурить перед обратной дорогой.

Жара спадала, располосованный длинными тенями лог наполнялся предвечерним покоем, торжественно стояли освещённые солнцем высокие берёзы. Лес превратился в храм.

— Ладно, почин есь, — дед Миша затоптал окурок. — Осталось начать да кончить…

Когда мы вышли из леса на полевой простор, оказалось, что день, который в лесном логу уже превращался в вечер, здесь задержался. Солнце ещё высоко стояло над дальними увалами, над лугами, накалённой за день землёй зыбилось марево.

Мы шли навстречу солнцу, в волнах тёплого лугового воздуха с кучками толкущейся мошкары. Каждая травинка, каждая мошка горели расплавленным золотом. Золотом полнилась предвечерняя даль, где виднелась полоска светлых деревенских крыш, среди которых была и неразличимая отсюда наша крыша.

Дед Миша шёл тяжело, шаркая галошами в тёплой пыли луговой дорожки, надвинув на глаза кепку. Я плёлся рядом…

Когда мы уже подходили к дому и сворачивали к речке, по другому берегу которой тянулись заросшие жалицей зады огородов, дед Миша вдруг сказал:

— Знать-то бабка встречат.

На зелёном квадрате нашего огорода я увидел тёмное пятнышко — бабу Катю.

Пока мы переходили по мосткам речку, открывали калитку, шли по длинной огородной тропинке, баба Катя стояла возле огуречных гряд и, освещённая косым солнцем, из-под руки смотрела в нашу сторону.

— А я выглядываю — идут ли нет. А потом уж от дойки-то вижу — знать-то оне, — ещё издали сообщила она, а, когда я подошёл, взяла у меня полупустую авоську. — Но, как поработал? Пристал?

— Не… так, немного.

— Давай мойся да пойдём ись, я пирожков напекла.

Я зашёл в ограду, сел на лавочку возле летней кухни, разулся, вытряхнул из сопревших кедов лесной мусор и почувствовал, что не могу больше шевельнуть ни ногой, ни рукой. Хотелось сидеть вечно — сидеть и смотреть на окружающий мир. Измученное, пропитанное лесным воздухом тело парило в невесомости, сливалось с землёй и небом.

Я смотрел на мир. За воротцами виднелись просвеченный солнцем кусок огорода и заречного луга, уходящие вдаль лесные горы, над которыми уже робко высунулась из небесной голубизны половинка полупрозрачной луны… А рядом над кустом малины плясали мошки… Над трубой бани искривлялось пространство, дрожал горячий воздух — баба Катя подтопила, чтоб мы с дедом ополоснулись после работы… А вон в солнечном квадрате огорода маячит сам дед: коромыслом таскает с речки воду, поливает грядки… Отстранённо проплыла мысль:

«Как он ещё шевелится! Почему я не могу?» Подошла, села рядом баба Катя:

— Но, знать-то совсем умаялся. Иди мойся, потом отдохнёшь.

Но я собрал остатки сил, встал и заявил:

— Пойду помогу деду.

— Да ты сёдни устал, не ходи. Дед польёт, он привышной…

Но огород мы с дедом дополивали вместе.

* * *

Баба Катя была человеком добрым и жалостливым. Она жалела всех — от дальнего родственника, славшего письма с другого конца страны, до героинь киношных мелодрам, а меня, летами пребывавшего под её опекой, баловала и любила, как родного внука. Вот только беспокойным, горячим характером своим никак не сходилась с дедом Мишей — молчуном, работягой и любителем выпить. Что бы он ни делал — всё раздражало бабу Катю, но это раздражение доставалось исключительно одному деду, не причиняя вреда другим.

Бабушки мои со стороны отца вышли из многодетной крестьянско-казачьей семьи, хлебнули и революций, и колхозов, и тяжких военных лет. Бабе Кате, одной из старших, с детства пришлось походить в няньках по чужим семьям и деревням, ворочать непосильную работу в колхозе, а в начале войны она получила похоронку на первого мужа… О бабы Катиной жизни лучше всяких слов говорили её руки — в узлах выпирающих вен, с крупными кистями, с раздутыми суставами загрубелых, изуродованных работой и ревматизмом прокуренных пальцев (баба Катя курила с войны).

Но ни тяжкий труд, ни военное лихолетье с похоронками — никакие «крутые горки» не смогли «укатать» неуёмный бабы Катин нрав: она успевала и работать, и с домашним хозяйством управляться, и в самодеятельных спектаклях в клубе играть. В шестьдесят лет, ходя по ягоду, она ещё без труда могла забраться на высокую черёмуху, если видела рясные ветки, а летом её небольшой домишко становился весёлым и многолюдным — съезжались, гостили до самой осени бабы Катины сёстры, мои бабушки.

Когда Галка вышла замуж, и у них с Сашкой появилась маленькая Любашка, забот у бабы Кати стало ещё больше. Молодые переехали в новый совхозный двухквартирник на соседней улице, с раннего утра и допоздна пропадали на работе в мастерских, а внучку, как водится, воспитывала бабушка.

Дом, хозяйство, семья — всё было на бабе Кате. С раннего утра она уже топталась на летней кухне, готовила на всех завтрак, или стояла с длинной лопатой-садником в избе у русской печи, пекла шаньги и калачи. За стол, если, вдобавок, гостила родня, садилось человек до семи-восьми… А потом надо было перемыть посуду, потом — полоть в огороде грядки, стирать бельё, в обед сходить на пастбище подоить корову, и так — до самого вечера. Хлопочет баба Катя по хозяйству, не присядет. Только когда затылок от жары разломит или поясница совсем отнимется — приляжет в избе, передохнёт минут десять и бежит по делам дальше.

После колхоза баба Катя работала продавцом, парикмахером, на других высоких должностях и всё мечтала: выйдет на пенсию — будет отдыхать. А вышла — и вздохнуть некогда.

Ну, а в сенокосную пору и подавно. Бабе Кате надо было успевать и деда ругать, что медленно косит, и на покос его и меня собирать-отправлять, и со всем хозяйством одной управляться. А, когда мы вечером возвращались, и, падая на лавочку, я думал, как же я устал, баба Катя на минутку присаживалась рядом и говорила:

— Отдохни, сёдни пристал. Ить косишь — шутка-дело.

И спешила дальше.

* * *

И полетели, посыпались, как цветки с тронутого ветром белоголовника, удивительные дни. Похожие друг на друга, они сливались в один большой, наполненный тяжёлой работой и жарким солнцем весёлый день.

Начинался он с тонкого солнечного лучика, проникавшего в дырку от выпавшего из стены сучка в кладовке-пристройке бабы Катиной избы, где я спал на свежем воздухе. Лучик тянулся через полумрак кладовки, и, проснувшись, я определял по нему, какая на дворе погода. Если пылинки в нём роились золотыми мошками — хорошая, если лучик был бледным — солнце в облаках. В те памятные дни в нём почти всегда плавали золотые мошки.

Я одевался и поскорее выходил из тёмной кладовки в большое жаркое лето. Деда Миши к этому времени уже не было: рано утром перед работой его отвозил на покос Сашка, а я дрыхнул долго.

С полотенцем через плечо я бежал на речку умываться. Толкал скребущие по земле воротца в огород, и распахивался простор: море зацветающей картошки, заогородные луга, уходящие вдаль лесные горы в утренней дымке… В лучах поднимающегося солнца на изгородях, как языческие птицебоги, чернели силуэты ворон.

Вспугивая птицебогов, чувствуя, как бьют по ногам нависшие над тропинкой картофельные плети, я бежал к далёкой калитке, проскальзывал в неё и в просвет разросшейся за изгородью жалицы, выскакивал на берег речки. Вожак отдыхавшего на травке косяка гусей издавал тревожный крик, гуси вставали с насиженной травки, вперевалочку ковыляли к воде и один за другим, брезгливо тряся хвостами, отплывали от берега. Их возмущённо гогочущая флотилия пускала волну, которая ломала висевшие в небе отражения мостков.

Я сбегал на мостки — кинутую на тракторную покрышку плаху: из-под неё врассыпную кидались водомерки, веером разлетались по дну тени пескарей и усатиков. Внеся таким образом смятение во все три царства — небесное, наземное и подводное, довольный произведённым впечатлением, я умывался, радовался горящему на перекатах утреннему солнцу.

После завтрака баба Катя вручала мне авоську с едой, неизменно напутствовала, чтобы в лесу не забывал надевать на голову платок и косил потихоньку. Провожая меня, она выходила в огород, долго смотрела из-под руки, как я исчезал за калиткой на речку, потом выныривал на луг уже на другом берегу…

Весело шагалось утром по широкой земле, и поднимающееся солнце снова светило в лицо, но уже с противоположной стороны. Уже дрожали в нагревающемся воздухе луговая даль, увалы на горизонте, гремели в траве кузнечики. Я, опоздавший, торопился скорее присоединиться к деду Мише, занять своё рабочее место в этом давно полыхавшем дне, где каждая козявка с раннего утра добросовестно трудилась, выполняла свои обязанности, и все, кроме меня, уже были при делах.

Добравшись до «рабочего места», я хватал литовку, спешил на помощь деду.

Как он и предсказывал, в работу я втянулся: на второй день всё тело болело, на третий — уже меньше, потом всё прошло. Я гордился, что выдерживаю работу взрослого мужика, и каждый прожитый на покосе день был для меня чем-то вроде олимпийского рекорда.

Через несколько дней моя кошенина уже начала походить на что-то потребное.

Постепенно я постигал, что ручная косьба — это целая бездна. От деда я узнал, что, например, трава полевая — крепче лесной, косить её тяжелее. А, когда траву положит ветром, надо заходить косить с противоположной наклону стороны, а, если повиляло, как попало — крутиться по-всякому. А самая вредная трава — волосец: мягкая, проскальзывает под литовкой, ничем не возьмёшь…

Я старался. Учился скашивать спутанные ветром участки, пытался срезать припадавший к самой земле проклятый волосец, резал пальцы, не привыкнув ещё править бруском острое полотно литовки… Я узнал, как жалят, словно обжигают огнём маленькие разъярённые осы, когда неосторожно скосишь их неприметный в траве серый пузырь, как брызгают из срезанного литовкой земляного холмика-муравейника белые яйца, и суетятся на них ошеломлённые муравьи, как легко косить влажную от росы утреннюю траву в отличие от сухой полуденной, многое другое.

На перекурах я иногда ложился животом на мягкую кошенину, утыкался лицом в стену стоящей рядом нескошенной травы и сразу оказывался в другом мире — мире малых существ. Перед самыми глазами поднимались ставшие вдруг мощными, как деревья, травяные стебли — тот же лес. Над «кроной», где покачивались шапки морковника, летали стрекозы и бабочки, а у подножия ползали, пробирались между «стволами» жуки, муравьи, прочие «пешеходы». Вот тужится, тащит соломинку трудяга-муравей. Выше на травине, почти сливаясь с зеленью, сидит, шевелит усами-бровями лобастый кузнечик. Ещё выше толстопузый паук удирает под перевитый паутиной зонтик морковника… Я размышлял: с самой весны росла трава, муравьи сложили в ней муравейники, пауки наплели свои сети, миллионы существ завели дома, отложили яйца, наторили троп — и вдруг является великан с ужасным ножом и сметает в волок весь этот с великим трудом сотворённый мир. Катастрофа! Но чудо: перевёрнутый, потрясённый до основания, этот мир продолжал жить дальше. В остававшейся за нами кошенине на прежних местах сохранялись муравьиные дороги, ползали никуда не девшиеся жуки и пауки, а по подсыхающим волкам бегали ящерицы…

Но долго размышлять было некогда. Втянувшись в тяжёлую, монотонную работу, мы с дедом разговаривали мало. Весь долгий жаркий день — лишь стрёкот кузнечиков да тихий шелест берёз. Мне казалось, что лес, кузнечики, мы с дедом сливаемся в единое целое, в одну бесконечную, тихую мелодию… Но, когда ближе к вечеру приезжал Сашка, и в логу раздавался стук мотоциклетного мотора, целое распадалось, мелодия смолкала.

Зычный Сашкин голос сразу взбудораживал неторопливое течение нашего рабочего дня. В завязанной узлом на коричневом животе рубахе, весь из себя крутой, Сашка строго глядел на мою кошенину:

— Чё-то хило у тебя подвигацца. Броднями быстре надо двигать!

И, беря литовку, весело добавлял:

— Учись, пока я жив!

Косил он, конечно, лучше меня, но до деда и ему было далеко…

Однако, на послеобеденных перекурах, когда всё в лесу примолкало от жары, мы с дедом, сидя в тени ракиты, иногда вели серьёзные разговоры «за жизнь». Однажды, без особой надежды, я попросил его рассказать про войну, и, к моему удивлению, он рассказал. Оказалось, дед штурмовал Большой Хинган.

— И в боях участвовали?

— Но… — дед пускал из ноздрей дым, по обыкновению мрачно глядя перед собой.

— А расскажите!

— Но… — дед задумался, помолчал. — Вот был бой… Я был пулемётчик второй номер… Первый номер стрелят, я ленту подаю. Дед снова помолчал.

— Вот его убили, пуля прямо в лоб… Смотрю — убитый… Но, я стал первый номер, встал вместо него.

На этом дед рассказ закончил, а я, глядя в раскинувшуюся над нами голубую пустыню неба, увидел, как посреди неё вместо солнца злобно кривится узкогубым ртом разъярённый японский бог, не может простить деду его победу…

После обеда рабочий день продолжался в том же духе: мы косили, кузнечики стрекотали, пчёлы гудели и лазили по цветам, ястребок в поднебесье выписывал круги, а солнце, злой японец, катилось и катилось в небесной синеве — всё дальше от утра, всё ближе к вечеру. Огромный день полыхал, и миллионы его больших и маленьких тружеников, от солнца до муравья, напрягались, упирались вместе с нами, выполняя каждый свою работу.

Наконец, подуставшее светило переходило на другую половину неба, повисало над дальним лесным гребнем в вершине лога, и невидимая пружина, приводившая в движение все валы и шестерёнки дня, начинала ослабевать. Жара нехотя спадала, уже не так яростно звенели кузнечики, мы с дедом всё чаще останавливались, чтобы поправить бруском литовку и немного передохнуть.

Когда в логу начинали расти тени, и запевала вечернюю песню иволга, мы шабашили и, если не приезжал Сашка, шли домой пешком. Мы возвращались, и на огромной земле заканчивалась рабочая смена — горели вечерним золотом луга, устало-неторопливо перелетали с цветка на цветок пчёлы и бабочки, вдали у речных кустов уже виднелось бредущее домой стадо.

Дома я, как в первый день, валился на лавочку у летней кухни, долго сидел неподвижно, глядя на просвеченный вечерним солнцем мир, на видневшийся в открытые воротца кусок огорода, где маячила худощавая фигура деда Миши, уже поливавшего грядки. И далеко не всегда у меня хватало сил встать и помочь. Баба Катя каждый раз парализовывала мою волю — садилась рядом и говорила:

— Отдохни, сёдни пристал… Дед польё-ёт, он привышной. Подём, я шанежек напекла…

А долгий летний вечер продолжался. Поев бабы Катиных шанежек, я быстро воскресал и бежал в клуб в кино, после — с приятелями на вечёрку. Мы колобродили по деревне или жгли костёр и тренькали на гитаре где-нибудь за огородами, а над дальними увалами догорало золотое зарево: уходил огромный, отполыхавший, наконец, июльский день.

Когда я возвращался, над головой горело небо уже звёздное, в тёмном доме все спали. Но, случалось, дед Миша, припозднившись, ещё курил на крылечке перед сном.

— Но, набегался? — спрашивал он, пуская дым в темноту, куда-то вверх, на отчётливо-ясный, как тропинка, Млечный Путь. — Завтре добрый день будет, солнце чисто закаталось. Иди отдыхай, да залаживаться буду.

Я шёл в свою кладовку, где пахло развешанными по стенам пучками сухой душицы, падал в кровать, закрывал глаза. Засыпая, я видел полотно литовки, которое ходило туда-сюда, а к ногам валилась и валилась скошенная трава…

Быстро пролетала короткая ночь, и не успевала остыть прокалённая солнцем земля, как над ней всходило солнце нового, такого же жаркого дня. И всё повторялось.

* * *

Кошенина сохла быстро, начинала «шуметь». Там, где недавно была трава, теперь лежали чисто, до самого подножия берёз выкошенные поляны с крепким, как настоявшийся чай, запахом подсыхающего сена. Разлинованный валками, лог стал просторным и гулким.

Вечерами, когда я убегал в клуб, а над деревней стояли огромные, в полнеба, закаты, дед Миша, переделав хозяйственные дела, сидел на своём заднем плане, где-нибудь на брёвнах у сарая, дымил беломориной и глядел, как уходило в дальние увалы похожее на каплю расплавленного металла солнце. Приближалась уборка, дед следил, чтобы солнце «закаталось ясно», с чистого небосклона. Не дай бог заката мутно-красного — к ветру и дождю…

Переворачивать и сгребать сено — дело женское. В один прекрасный день, оставив Любашку на попечение сватьи-свекрови, в логу появились баба Катя с Галкой, и нашей с дедом лесной песне пришёл конец.

Сразу выяснилось, что на покосе всё неправильно, дед Миша всё делает не так. Он и черёмуховый колок плохо обкосил (оставил хорошую траву), и сено проспал (скоро врастёт, надо было раньше начинать убирать), и флягу с водой худо в кустах спрятал, и так далее. Голос ругавшей деда бабы Кати разносился далеко по логу.

Покос сразу стал другим. Он наполнился посторонними шумами, напряжёнными производственными отношениями, которые мы вдвоём с дедом раньше сводили к пяти-десяти словам в день.

— Оно ишо волгло, его после обеда ворошить надо — нет он с утра начинат! — ворчала баба Катя, переворачивая граблями припавший к земле, слежавшийся валок, из-под которого разбегались в разные стороны потревоженные голенастые пауки. Сухой сверху, снизу он ещё кое-где поблёскивал остатками росы.

— Солнце, ветер — счас просохнет, чё его ждать! — возражал дед Миша.

— Да тебе лишь бы скоре! Загорят копны — будешь назад разбрасывать!

Но покрывшие поляны, как взъерошенная шерсть, перевёрнутые валки под лёгким ветерком действительно быстро подвяли и зашуршали.

— Солнце, ветер… — бубнил дед Миша, раструшивая граблями волглые подбрюшья валков. — Маленько подвеет — будем согребать…

В этот день мы с дедом уже не вели на перекурах серьёзных бесед, не слышали песни берёз. До самого вечера шелестели укладываемые в копны навильники душистого сена, гуляло в логу эхо голосов, колол под рубахой потное тело налипший сенной мусор. Поляны покрывались свежими копнами, в которых тихонько потрескивало оседавшее сено, и продолжали стрекотать кузнечики. В логу сразу стало уютно.

Сгребая волки, баба Катя срамила деда из-за каждой копны. Одну он, по её мнению, «ложил» криво, и она должна была упасть, в другую кидал сырое сено, третью ставил не там, где надо… Дед молча пыхтел, таскал навильники, изредка бубнил под нос:

— Ну, упадёт — упадёт, на земле останется, вверьх не улетит… Мы ложим — сено сухо, она пришла — у ей мокро образовалось…

Подцепив тяжеленный навильник, ловко перевалив его на упёртые черенком в землю вилы, дед пару секунд пережидал, пока с него облетали мелкие листики и труха, потом, крякнув, поднимал почти целиком скрывавшую его гору сена, нёс и с перевёртом, чтоб легло аккуратным пластом, укладывал в копну. А, когда мне, старавшемуся не отставать, тоже удавалось подцепить приличный навильник, баба Катя каждый раз говорила:

— Не бери столь — тяжело. За дедом не гонись, он всю жизнь сено ворочат.

В горячке работы мы не сразу заметили, как уже под вечер из-за верхушек берёз, очерчивавших безмятежно голубое небо над логом, вдруг показался край облака. Тихо, будто крадучись, он выползал всё больше, превращался в тёмнобрюхую громаду, надвигавшуюся на лог, словно крышка. Вспыхнув расплавившимися краями, облако «съело» солнце, на разомлевшие от жары поляны упала тень, и, приятно холодя пылающее тело, дохнул ветерок. Где-то глухо рокотнуло.

— Гром ли чё ли? — баба Катя из-под руки глянула на горящие края облака. — От ведь дотянул!.. Пока погода была — мы жда-али, теперь в дож убирать будем…

Напрасно дед оправдывался, что вчера солнце «ясно закаталось», что по радио дождя не передавали. Факт был налицо, и, конечно, в этом необыкновенном явлении виноват был только он — дед Миша.

Вслед за облаком надвинулась сизая туча, в лесу стало сумрачно, как вечером. Примолкли птицы. Только мы сложили очередную копну, как брызнул дождь.

Пережидали его, сидя под копной, зарывшись спиной в душистое сено и слушая, как он тихо шуршит по уже перевёрнутым, но не успевшим попасть в копны волкам. Дождик хоронил наш дневной труд.

Вернулась мокрая, бегавшая на стан закрывать сумки и вещи Галка, плюхнулась рядом со мной, сунула кулаком в бок:

— Чё, сахарный ли чё ли, размокнуть боишься!

Баба Катя продолжала сокрушаться, что, если зарядят дожди — пропадёт сено. Дед Миша, благоразумно прилёгший не под нашу, а под соседнюю копну, угрюмо молчал…

Гроза быстро кончилась, выглянуло солнце, но работать было уже нельзя. Дождик, как выразилась баба Катя, только «нагадил» — землю путём не полил, а сено намочил.

* * *

Но назавтра, на наше счастье, погода снова установилась.

Когда скопнили оставшееся сено, мы с дедом опять взялись за литовки — докосить последние полянки в вершине лога. Снова один за другим летели горячие дни, только в них появились новые детали, словно прошедшие дождики смыли часть красок прежнего лета, взамен принеся другие.

В небе, прежде безмятежно ясном, теперь всё чаще плыли горы величественных облаков, пятная лёгкими тенями лес и поляны, то и дело подавал голос далёкий гром. Грозы ходили неподалёку, иногда выкатывали тёмной стеной на горизонт, стояли в раздумье, потом нехотя сворачивали в сторону и проплывали мимо. Мы косили, а где-то над нами в клубящихся, полных таинственного движения небесах медленно переламывалось лето. Ильин день был не за горами.

Баба Катя переживала, что пойдут дожди, сено погниёт.

— Чё вот ты копны эти клал — прольёт дож и всё! — пилила она деда. — Свозили бы волокушей да сразу сметали!

— В копнах лучше вылежится, — угрюмо отвечал дед.

А далёкий гром не унимался, бормотал и бормотал где-то за лесом — за горами, за долами поспешал грозный Илья-пророк, издали предупреждая о своём приближении. Мне тоже было немного тревожно.

— Деда Миша, гром ударил, — говорил я деду на перекуре.

— Но и што?

— Копны прольёт.

— Прольёт — просушим, — пуская дым через нос, невозмутимо отвечал дед.

— Надо успеть убрать.

— Успем. У бога дней много.

И я ободрялся, мне передавалось несокрушимое дедово спокойствие. Вдруг становилось легко и хорошо. Хорошо, что над полянами плывут величественные облака, что где-то погромыхивает гром, что над тёплой землёй, опустив в поля тёмные рукава дождей, ходят грозы! И что у бога много таких чудесных дней!

Несколько раз нас всё же помочили дожди, но, к счастью, они не были затяжными.

Наконец, мы докосили, потом скопнили оставшееся. Всё сено, сухое и чистое, теперь стояло в копнах, а сверху плыли грозные кучевые облака, из которых каждую минуту мог пойти дождь.

Остался «последний бой» — сметать зароды. Об этом дне я думал, как о празднике. Уж после отдохну, покупаюсь, поезжу на рыбалку!

* * *

С утра было душно, из-за горизонта вставала свинцовая хмарь, и на её фоне ярко желтели позолочённые солнцем дальние поля. Погромыхивал гром.

В бабы Катином доме всё было вверх дном. Мы то лихорадочно собирались, то останавливались, выбегали в огород поглядеть на темнеющий горизонт и раздумывали: ехать или нет? Но тьма над полями вроде начинала уходить в сторону, и мы кидались продолжать сборы. Тем более, что уже было договорено насчёт «помочи» с двумя соседскими мужиками.

Дед, которого за утро баба Катя уже испилила за то, что выбрал для мётки «хорошу погоду», наконец, плюнул, помянул японского бога, посадил в телегу соседей-помощников и на взятой в сельпо лошади уехал первым. Следом, беспрестанно поглядывая на небо, на Сашкином мотоцикле двинулись мы. Хоть хмарь на горизонте сваливалась вбок, с другой стороны наплывали недоброго вида облака, нависая над нами сизыми, переполненными влагой подбрюшьями.

— Господи милостливый, дай сметать без дожжа! — глядя на них, крестилась баба Катя.

Когда мы приехали, дед уже распряг лошадь, а мужики успели срубить две берёзы и, развалив ближайшую копну, споро расчинали на них первый зарод. Не теряя времени, Сашка присоединился к ним, баба Катя с Галкой пошли подскребать, мы с дедом — возить копны.

Наш лог снова стал многолюдным, наполнился весёлым эхом, голосами, заливистым лаем прибежавшего с нами бабы Катиного Жульки.

Свозив к зароду ближние копны, мы с дедом отходили ко всё более дальним, поднимались вверх по логу. Подцепив приземистую, слежавшуюся копну под самый низ верёвкой, дед привязывал оставшийся конец к постромку сбруи, я, копновоз, трогал коня и вёз сено на главную поляну возле стана. Мерно топая, Карька шагом тащил копну, из-под которой выскакивали скрутившиеся веретёна-жгуты сена, передо мной, покачиваясь в такт с конской спиной, проплывали опустевшие поляны. Откипели на них сенокосные страсти, лежали они просторные, притихшие, и сиротски неприкаянно никнул головой уцелевший у подножия обкошенной черёмухи розовый куст иван-чая. «Вот и всё. Прощай, брат!», — думал я каждый раз, проезжая мимо сиротливого иван-чая.

Но, чем ближе я подъезжал к становой поляне, тем бодрее становилось вокруг, всё явственнее долетали до меня весёлые голоса. Вот что-то сказал, гоготнул Сашка… Взлаял Жулька… Вот, наконец, из за колка показался сам уже приподнимавшийся над копнами зарод, по которому вперевалку ходила Галка, утаптывала сено… Распалённые работой мужики ворочали тяжёлые навильники, подначивали друг друга, прыскала в кулак Галка…

На обратном пути я старался пустить Карьку рысью — дорога была каждая минута. Поджидавший меня у очередной копны дед Миша поглядывал на вываливавшие из-за верхушек берёз грозовые облака, угрюмо молчал. Изредка спрашивал:

— Но как там?

Я говорил — как…

Когда я вёз последнюю копну, на которой, пристроившись сзади и держась за верёвку, ехал дед, из очередной тучки брызнул-таки дождик. У зарода дед схватился за вилы:

— Серёдку забивай!

Но мужики и сами знали, что делать, торопливо кидали сено в середину зарода, чтоб не пролило. Запарившаяся Галка не успевала утаптывать.

Однако, дождик снова нас пожалел, скоро перестал. Выглянуло солнце.

— Припугиват, — кидая навильники, ёрничал Сашка. — Чтоб быстре шевелились.

— Маленько сбрызнуть надо, крепше будет, — то ли в шутку, то ли всерьёз успокаивал другой мётчик — дядя Серёжа. — Это сену прививка, зиму лучше лежит.

— Дак вот, что маленько. А тучи-то страшенны — зарядит и погноит всё, — встряла подскребавшая рядом баба Катя. — Дотянул вот у нас хозяин. Ты-то, Серёжа, уж сметал своё?

— Когда? Тоже в копнах стоит. Послезавтра поеду, если дожжа не будет.

Выходило, что дед Миша вовсе не хуже других, и, что на это сказать, баба Катя уже не знала.

* * *

После обеда, пока мужики домётывали первый зарод, мы с дедом неподалёку расчали второй. Дед выкладывал края и углы, а мне сказал «бить серёдку». Со слежавшихся копён сено бралось тяжёлыми пластами и, чистое, душистое, со звенящим шелестом укладывалось в зарод, как в мягкую постель. Ложились в эту постель моря белоголовника и озёра клевера, буйные поляны, казавшиеся такими недоступными, когда мы с дедом смотрели на них в первый день покоса, ложилось горячее июльское солнце-японец, откипевшие волнения, пролитый пот. День за днём вымётывалась в два красивых стога вся наша маленькая покосная жизнь.

Стога-зароды росли быстро. Первый, снизу казалось, уже упирался вершиной в тучи-облака и там, в облаках, ходила с граблями сменившая Галку баба Катя — вершила. Когда зарод сметали и обчесали, и вершильщица, охая, спустилась по верёвке с небес на землю, присели на короткий перекур. Умаявшаяся баба Катя тяжело села под зарод рядом со мной. Сняла с головы платок, вытряхнула из складок сенную труху:

— Слау бох, один есь, а ноги уж не ходят… Дал бы теперь ишшо второй доклась… Но чё, пристал?

— Не-е. Так, маленько, — не сознавался я, чувствуя, как гудят руки и ноги.

— Бог даст, сёдни сметам — отдохнёшь. Я пирожков напекла с луком, с яйцам, приедем домой — поешь… Рубаху-ту знать-то порвал, — она потянула за надорванный где-то рукав моей рубахи. — Дома брось в бане — я зашью…После перекура все взялись за второй, последний, зарод. Меня посадили топтать.

С четырьмя мётчиками зарод рос на глазах, меня со всех сторон заваливали сеном. Утопая в нём, я бродил, ползал по широкой, упруго-колышащейся, как палуба корабля, спине зарода — не успею дойти и притоптать один навильник, как с другой стороны уже летит другой, а то и оба сразу.

— Ходи не падай, — подначивал снизу Сашка. — Завалим — не откопашься!

Дядя Серёжа и дядя Вова, кидая навильники, тоже говорили разные присловья. Один дед Миша, уже перешедший на длиннющие стогомётные вилы, как всегда, работал молча, лишь изредка бубнил: «Ложу в ямку, де стоишь!» или «Прими с того лба…»

— Дя-а Миша, на ту сторону перебрасывашь! — подшучивали мужики.

Я поднимался всё выше, воспарял над кустами и полянами и, казалось, скоро тоже буду задевать тучи. Зарод выходил высокий, Сашка уже интересовался, не видать ли с него Москву. Москву я не видел, но привычный мир — лес и покос — с высоты выглядели другими. Почти вровень со мной величественно покачивались горы зелёных листьев — вершины ближайших берёз, широко лежали вокруг выкошенные поляны, а прямо под ногами, у подножия зарода, словно на глубоком дне, ходили сильно уменьшившиеся в размерах баба Катя с Галкой и мужики, которые уже с трудом доставали вилами до моей вершины. Я был один в вышине, парил над всеми, давал указания, какой навильник куда класть, и мне казалось, я долго-долго, много дней, а, может, даже лет разбегался и, наконец, поднялся в воздух! Лечу над кустами, полянами, над тёплой летней землёй вместе с бабочками, шмелями, мошками…

Даже когда меня вернули с небес, а вершить зарод залез дед Миша, я ещё долго летал, никак не мог приземлиться.

— Ну, слау те, — опершись на грабли, баба Катя глядела на почти завершённый зарод, крестила его и шептала молитву. — Отметались.

В это не верилось. Сколько раз заходили тучи,

всё висело на волоске, но день продержался! Услышали на небе бабы Катины молитвы.

Когда дед Миша принимал последние навильники, из-за туч вдруг выглянуло предвечернее солнце. Косыми золотыми лучами оно торжественно осветило поляны, высокий стройный зарод и победно стоящую на его вершине маленькую дедову фигурку…

Спустившись вниз, сматывая сдёрнутую за собой верёвку, дед Миша отошёл от зарода, оглядел плод своего и нашего труда.

— Но, корове хватит, — по тону чувствовалось, что дед доволен.

— Но. На осень копёшку всё одно надо, — миролюбиво отозвалась подскребавшая остатки сена баба Катя.

— Но… Накосим.

Слушая этот мирный диалог, я не верил своим ушам. Ещё раньше я заметил, что, чем ближе к концу работы, тем добрее становилась баба Катя. После обеда она уже ни разу не ругала деда. Это было невероятно.

…Висел над полянами, золотил ёжик скошенной травы свет вечернего солнца. Уставшие, но довольные, почти счастливые, мы погрузили на телегу инструмент, фляги, прочее покосное имущество, свернули стан, целый месяц бывший нашим с дедом вторым домом. Когда уже рассаживались, кто на мотоцикл, кто на телегу, я ещё раз, на прощание, оглянулся. Посреди опустевшего лога, облитые позолотой вечернего солнца, отбрасывая длинные, до дальнего колка, тени, стояли два высоких красавца-зарода…

И вдруг стало грустно, что всё кончилось.

* * *

Помню, в тот вечер я не пошёл в клуб. Протопив баню, смыв последние покосные грязь и пот, мы сели ужинать всей семьёй, и баба Катя выставила бутылку водки. Надо было «обмыть» сено, да и деда уважить, а то ещё «уйдёт в сельпо»… Как полноценному работнику налили стопку и мне.

Это был редкостный вечер. Баба Катя и дед Миша, к моему великому удивлению, сидели рядом и не ругались. Спокойно разговаривали о сене и погоде, о том, что покос теперь — забота с плеч, но что надо будет помочь дяде Серёже и дяде Вове, рассчитаться за «помочь»…

Сашка рассказывал, как, поднимая тяжёлый навильник, чуть не сломал вилы… Галка — как увидела выскочившую из-под копны мышь и напугалась… Сидевшая рядом со мной, тоже выпившая стопочку баба Катя обнимала меня за плечи и говорила:

— Вот работник-то наш, весь покос рукам косил… Мой-то родной!

— Наравне с мужико-ом, — поддакивал дед. — Косарь настояшшай…

* * *

Давно нет на свете деда Миши: тихо, как и жил, ушёл он в землю, на которой работал зиму и лето, ушёл в солнце и ветер, в белоголовник и иван-чай. На могиле, как участнику Великой Отечественной, от райвоенкомата ему поставили памятник со звездой.

Давно нет и бабы Кати… Мирно лежат они на кладбище на увале за деревней и больше не ссорятся.

Заброшен, зарос осинником, сорной травой их покос, как и большинство других покосов. Повыводили в деревнях коров, а кто держит — предпочитают покупать сено тюками. Да и само тысячелетнее искусство ручной косьбы уже почти умерло. Мы с дедом, наверное, были «последними могиканами», кто косил покос вручную.

Но осталась память. Как живые, вижу родные лица, буйное разнотравье лесных полян, горячее июльское солнце… А рядом с ним, чуть заметный в бездонной синеве, кружит ястребок.

Загрузка...